Текст книги "Ленинградские повести"
Автор книги: Всеволод Кочетов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 43 страниц)
Секретарь обкома читал объяснительную записку нескончаемо долго. Он то возвращался к первой странице, то подчеркивал отдельные строчки на страницах в середине; кое-где ставил птички на полях.
Долинин догадывался об этом лишь по движениям его руки с красным карандашом. В излишне податливом кожаном кресле он провалился так глубоко, что с неудобной своей позиции видел через стол только лицо секретаря обкома. Бумаги же были заслонены письменным прибором из светлого уральского камня. Что там подчеркивалось, что отмечалось? Подняться бы и взглянуть, о Долинин не мог решиться на это, хотя человека, к которому пришел за окончательным словом о своем плане, знал очень давно, еще по комитету комсомола машиностроительного завода на Выборгской стороне. Они работали там оба в годы первой пятилетки. Тогда этот человек был секретарем заводского комитета, а он, токарь-расточник Долинин, молодым комсомольским активистом. Пять лет прошло уже и с того дня, когда секретарь обкома райкома вез его на своей машине в сельский район, подбадривая по дороге: «Специфика не спорю, есть. С турбин на капусту переключаться не так-то просто. Но главное – понять задачу, понять свою роль в районе. Остальное приложится. Агрономом можешь ты не быть, но большевиком ты быть обязан! Почти стихи. А что касается помощи, сама она к тебе не придет: звони, наезжай, тормоши, что называется».
Ожидая сейчас решения судьбы своего плана, Долинин пристально следил за выражением лица секретаря. А тот, покончив запиской, уже водил карандашом по пунктирам и стрелам наступления, старательно вычерченным Долининым. Дым его папиросы клубился над зеленью лесов и над синими пятнами оврагов, тянулся к черным кубикам кварталов Славска. Долинину чудились близкие битвы за освобождение района, он видел дым, сражений, слышал гул канонады, победные клики.
Секретарь обкома поставил справа от Славска красный кружок, и бросил окурок в пепельницу.
– Помнишь Антропова? – Его карандаш уткнулся острым кончиком в обведенное место. – Директора этого совхоза. Недавно встретились на Волховском фронте. Командует батальоном. Два ордена. Вы его снимали, кажется, или собирались снять?..
Долинин невольно вспомнил папку, которую перелистывал неделю назад.
– Выговор дали.
– А кстати, – секретарь обкома окинул взором его грудь, – где твоя медаль?
Долинин в недоумении коснулся рукой своего ордена.
– Вижу – Красная Звезда, – сказал секретарь обкома. – Знаю – за лыжи. Семь тысяч изготовили? Неплохо. Но я спрашиваю: где твоя медаль, золотая выставочная медаль? Или ты стыдишься ее сейчас: дескать, война, гаубицы, парабеллумы! – а тут какой-то желтенький пятачок, и за что? За капусту! Да, это ужасно для такого боевого секретаря, как ты, да еще и партизана!
Уронив локтем медный стаканчик с карандашами, Долинин протянул руку к своему плану:
– Но…
– Нет, «но» не в этом, – перебил секретарь обкома, машинально отстраняя его руку от карты. – «Но» в том, что ты мне не ответил, где же все-таки твоя золотая медаль?
– Спрятал в несгораемый.
– Плохо! Очень плохо! – Секретарь обкома передвинул тяжелые осколки снарядов на чернильном приборе. – «Спрятал в несгораемый»! А ты достань! Он стукнул остроугольным стальным обломком по пачке бумаг. – И прикрепи ее рядом с орденом. Конец же апреля! Ты сеял в это время, Долинин. А сейчас места себе не находишь. Вот где настоящее-то «но»!
– Мне казалось, что у меня есть и место, и дело. Я…
– Только казалось. Бродишь по дивизиям, в полках сидишь, где колесо починишь, где телегу, кому сенца подкинешь, кому досочек. Что ты, снабженец? Или без тебя интенданты обойдутся? Ты же руководитель сельского района. Сельского! Пойми…
– Но я…
– Опять – «но»! У тебя нет людей? У тебя нет коней и машин? У тебя нет семян? – Долинин молча кивал головой при каждом вопросе. – А земля-то есть у тебя, наконец, или тоже нет?
– И земли почти нет. Мало, во всяком случае.
– Этого мало? – Острый ноготь прочертил длинную отметину вдоль коричнево-красной линии, пересекшей долининскую карту. – Засей, и ты увидишь, как это много. – Секретарь обкома понизил голос. – Я же понимаю, Долинин, у тебя ничего нет. Но и ты пойми: авитаминоз в городе, цинга, снабжение через Ладогу… Настой из еловых веток – это… это… Не нахожу слова… Врачи рекомендуют, а я не верю. Капуста нужна, морковка. А где они?
Виток за витком наматывал Долинин на палец нитку от обтрепавшегося обшлага гимнастерки.
– Отпустите в армию, – сказал он, глядя в пол. – Пойду, как Антропов…
– В армию? – поразился секретарь обкома. – Вот этого я от тебя не ожидал. Что ж, иди в армию. Пожалуйста. Иди! А упражнение свое забирай, храни в несгораемом. – Он отодвинул бумаги Долинина и поднялся за столом, высокий и костистый, злой, каким пятнадцать лет назад бывал на заводе, когда комитет разбирал дело какого-нибудь комсомольца – лодыря или разгильдяя.
Долинин тоже встал, сложил карту и рассыпанные страницы и молча пошел к двери. Он уже нажимал на тяжелую бронзовую ручку, когда позади послышался тихий оклик:
– Яков!
Долинин обернулся. Секретарь обкома все так же стоял за столом, опустив голову:
– Яков! Вернись и сядь.
Долинин вернулся, но не сел. Секретарь обкома почти насильно снова усадил его в неудобное, излишне податливое кресло, придвинул свое и сел близко, колени в колени.
– Ну что ты, ей-богу, нервный какой? – сказал он. – Не разговор, а сущая истерика у нас с тобой получилась. Ты не слыхивал, между прочим, как сошлись однажды двое скупых в сумерках: «Ведь мы друг друга знаем – зачем нам зажигать свечи!» Мы с тобой хоть и не скупые, но друг друга тоже знаем. Зачем нам жечь свечи! И так все ясно. Ты сам видел мертвых на улицах, сам жевал эту черную корку в сто двадцать пять граммов. Призна́юсь – не стыдно: когда приносили сводку о том, что муки на складах оставалось на один день, я тоже хватался за голову и тоже готов был идти в солдаты. Думал: там, в бою, я потеряю одну, свою, жизнь, здесь перед партией, перед народом отвечаю за сотни тысяч жизней. Ты понимаешь меня? Ты же сам отвечаешь за многие жизни.
Не вставая с кресла, секретарь обкома протянул руку за портсигаром и закурил:
– Просишься в армию! А вдумайся: на своем посту ты ведь солдат. Мы все солдаты. Город стал единым фронтом. А у тебя там вообще как на передовой. Ты я бы сказал, не просто солдат окопный, то есть самый боевой. Будь им до конца, поезжай в район и дерись до последнего. Каждый человек на счету, тем более – способный, талантливый человек. А это разве талантливо – косить для армии сено под снегом, как делал ты зимой? Это просто непостижимо!
Он замолчал, видимо вновь изумляясь тому, как это в февральские вьюги, собрав пожарников, милиционеров, рабочих судостроительной верфи – всех, кто только мог тогда двигаться, ходил Долинин в не выкошенные с осени луга и драл там из-под снега прошлогоднюю жесткую траву. И не охапки это были, а стога, десятки стогов…
– Да, на счету, – повторил он. – Каждый из нас на счету и каждый должен встать в строй и занять именно то место, где он больше всего принесет пользы. Это значит занять место в боевом порядке, как говорит армейский устав. А боевой порядок знаешь что такое? Построение войск для боя. Поезжай, Яков, и займи свое место в боевом порядке. На солнце взгляни, припекает. Ему все нипочем, светит, за душу берет! Поговорил вот с тобой, самого в область тянет. И что ты думаешь, поеду, сеять будем. Не пожалей часок-другой времени, пройдись по городу, увидишь интересное. Землю ищут люди. А у тебя ее!..
Секретарь обкома встал и, заложив руки за спину, прошелся по диагонали кабинета.
– Если все еще сердишься, брось! Планчик свой спрячь. Ни к чему он. Есть в нем и здравые мысли, но, в общем, подобных планов стратеги доморощенные, вроде тебя, нанесли нам уже много. Ты мне составь лучше план весеннего сева, это у тебя лучше получалось, помнится. И медаль непременно надень. Слышишь?
– Слышу…
Вдоль площади, на которую Долинин вышел в сумерках из Смольного, ветер нес с моря теплую влагу весны, раскачивал голые черные липы; в сквере мигали фонарики патрулей, и в окрестных улицах торопливо стучали шаги редких прохожих.
Мысли Долинина разбегались. Сеять? Вернуться к любимому делу? Казалось, чего бы еще и желать-то? Но что и чем и где сеять? Какими средствами и силами, на какой земле? Не получится ли из всего этого тот мыльный пузырь, который, раздувшись, горит пестрой радугой надежд, а лопнув, оставляет только каплю мутной воды?
Спотыкаясь в потемках, то и дело предъявляя документы ни перекрестках, добрел он до двора дома, где жила старшая сестра Ползункова. Ползунков, при свете аккумуляторной лампочки копавшийся в моторе, провел его в закопченную дымной времянку, мрачную комнату, где была уже приготовлена постель, подождали, пока Долинин уляжется, помог сестре распилить какую-то доску дрова на утро – и снова отправился к машине.
Долинин укрылся с головой, чтобы не слышать назойливого скрипа оторванного ветром железного листа на крыше, но заснул не скоро. Он все продолжал разговор с секретарем обкома и мотал головой на его короткие вопросы: «У тебя нет семян? У тебя нет коней?» У него ведь и в самом деле ничего, кроме изрытой траншеями земли, не было.
Назавтра Долинин встал с тупой ноющей болью в коленных суставах: с рассветом начался дождь, и перемена погоды обострила ревматизм. Скверную, беспокойную болезнь эту он приобрел минувшей осенью в партизанском отряде. В конце ноября, когда жизнь в районе, казалось, замерла совсем, Долинина, после его настойчивых просьб, обком отпустил к своим, за линию фронта. Ветреной ночью тихоходный самолетик сбросил одинокого парашютиста в условленном месте недалеко от Вырицы. Долинин упал в болото. Подогреваемая теплыми ключами, трясина эта замерзала трудно. Сгущая ночную мглу, над нею клубились льдистые, холодные туманы.
С первых же шагов по торфяным топям Долинин стал ощущать, как стекленеет его намокшая одежда, как жгучий холод стискивает тело. И сколько бы ни грелся он после у лесных костров и в жарких землянках, каким бы черным, приторно сладким, заваренным на чистом спирту чаем ни поил его Солдатов, озноб этот не проходил ни на длительных маршах, ни в стычках с немецкой охраной возле мостов, ни тогда, когда, напрягая все силы, по снежным целинам приходилось спасаться от погони, бегом уходить за десятки километров от только что взорванного железнодорожного пути или подожженного хранилища бензина на полевом аэродроме. А позже стали ныть и пухнуть суставы.
– Стариковская болезнь, Надежда Михайловна, – ответил Долинин, когда сестра Ползункова спросила, отчего он так морщится, будто горькую пилюлю проглотил. – Тридцать шесть лет ничем не болел, а тут сразу – ревматизм!
Надежда Михайловна посетовала на то, что в Ленинграде трудно найти муравейник, а то бы она запарила его в кадушке, заставила бы Долинина сунуть туда ноги; подержал бы он так раз, да другой, да третий, и ревматизм как рукой бы сняло. А то и просто бы спиртом муравьиным натереть – тоже хорошо. Но коли ничего этого нет, теплом надо полечиться. Вылечиться, конечно, так не вылечишься, но от тепла все же легче будет. Она развела огонь в буржуйке, и Долинин грел свои колени перед раскрытой дверцей, то и дело смахивая угольки, трескуче летевшие на одежду.
С машиной у Ползункова не ладилось: разобрал мотор, а собрать еще не успел – ехать было не на чем. Досадуя и не переставая размышлять над словами секретаря обкома, Долинин просидел в темной от досок на окнах комнате до вечера. Вечером, еще раз перечитав записанный на клочке бумаги странный адрес, который сообщил ему Терентьев, отправился пешком к Исаакиевскому собору. Красный свет солнца, перед закатом выбившегося из темных фиолетовых туч, тускло отражался от вымазанного серой маскировочной краской огромного купола. Тишина стояла над пустынными площадями вокруг собора и возле Мариинского дворца. Перед дворцом, под усеченным дощатым конусом, в желтом, сочившемся через щели песке, был скрыт и неслышно скакал один бронзовый всадник, догоняя другого, отделенного от него собором и тоже зашитого в такой же футляр из досок и песка.
Людей Долинин увидел только в сквере, между гостиницей «Астория» и сложенным из гранита мрачным зданием бывшего германского посольства, превращенного в госпиталь. Это были четыре тоненькие девушки в брезентовых сапожках и туго стянутых армейскими ремнями гимнастерках. Они что-то делали среди вскопанных больших и малых клумб сквера. «Неужели взялись цветы сажать?» – подумал Долинин с удивлением. Но, подойдя ближе, понял, что там не клумбы вовсе, а грядки, самые обычные грядки, и девушки неумело, неловко, вкривь и вкось, сажают в разрыхленную землю зеленые стебельки капустной рассады.
Огород в центре Ленинграда! «Пройди по городу, люди землю ищут…» – вот, оказывается, что означали эти слова секретаря обкома.
– Товарищи огородницы! – окликнул Долинин. – Чьи же тут бахчи будут? Ваши собственные, что ли?
– Собственные?.. – засмеялась одна из девушек. – Ну что вы, товарищ!
– Собственные у нас только руки, – сказала другая. – А капуста казенная.
– Чья же? Организации или части какой-нибудь?
– Уж какой-нибудь!
Девушки явно хранили военную тайну. Долинин не стал больше допытываться у них, чья капуста, а засучил рукава и начал показывать, как полагается сажать ее правильно, чтобы хорошо прижилась и дала бы высокий урожай.
– Вы не агроном ли, товарищ? – спросили его.
– Агроном, да еще и с многолетним стажем, – ответил он, смеясь, попрощался с огородницами в гимнастерках и пошел дальше.
Побродив вокруг собора, он возле входа на винтовую лестницу, по которой когда-то, до войны, поднимался с дочерью на вышку, увидел вторую дверь, тоже массивную, тяжелую, но ведущую не на вышку, а вниз, в подземелье. Оглянулся вокруг, пожал плечами и стал спускаться по каменным ступеням.
В длинных подвальных коридорах, натыкаясь на встречных и зажигая спички, расспрашивал, как найти Рамникову Маргариту Николаевну. Никто ее не знал. Наконец чья-то рука помогла Долинину, и он, ведомый ею, очутился в каморке с полукруглыми сводами. На узких железных койках там лежали и сидели, не понять – мужчины или женщины; кто-то читал возле стола при свете коптилки.
– Маргарита Николаевна! – окликнула от двери та, которая привела Долинина. – Вас!..
С одной из коек поднялся кто-то худой и под этим нависшим потолком показавшийся неестественно высоким. Коптилка мигала, и свет падал косо, только на половину лица, и Долинин не узнавал ту, с которой так часто встречался, бывало, и в колхозном правлении и на совещаниях в районе, и просто в поле, в кругу колхозников. Но Рамникова узнала его сразу.
– Яков Филиппович! – Она бросилась к нему. – Вы? Неужели это вы?
– Как видите, Маргарита Николаевна, я. Не ждали разве?
– Вот уж чего нет, того нет. Никак не ждала.
Она была возбуждена, взволнована, пространно и сбивчиво отвечала на вопросы Долинина, показала паспорт со штампом прописки: «Исаакиевский собор». Но радостный тон ее изменился, когда Долинин спросил о том, как Маргарита Николаевна эвакуировалась из колхоза. Сухо и коротко рассказала она о пешем походе с ребенком и стариком отцом в Ленинград, о зиме, проведенной здесь, в подземелье, о своей долгой болезни, о смертях сначала отца, а потом и дочери…
Долинин слушал молча, зная, что словесными соболезнованиями ничему не поможешь. Затем он сказал:
– Хватит вам здесь сидеть, Маргарита Николаевна. Работать пора начинать. Пахать, сеять. Потому и приехал за вами.
Рамникова оживилась:
– Разве это возможно – сеять? Где сеять?
– Возможно, и вполне. Непременно будем сеять. Только как у вас со здоровьем?
– Что там здоровье! Я же еще не старая, Яков Филиппович. В поле все пройдет. Все! – горячо и убежденно ответила она.
Жители странного подземного обиталища, над которым давно уже неподвижно замер гигантский маятник Фуко, расстилали постели, коптилка предостерегающе потрескивала, готовая погаснуть, и Долинин поднялся с табурета.
– Завтра за вами приеду на машине, Маргарита Николаевна, – сказал он вполголоса. – Успеете собраться?
– А что мне собирать? У агронома сборы, как у цыгана, недолгие.
Рамникова в эту ночь почти не засыпала. Возбуждение, вызванное появлением Долинина, его приглашением ехать в район, не проходило, напротив – все усиливалось. Под тяжелыми, душными каменными сводами она уже ощущала не керосиновую копоть плошки, а теплое дыхание весенней земли, запах клейких тополиных почек; и даже всегда раздражавшее посапывание спящих вокруг соседей не казалось ей в эту ночь таким уж окончательно противным.
Когда назавтра Ползунков мчал ее и Долинина по загородному шоссе, она не переставая смотрела на мелькавшие мимо кусты ракит с распустившимися барашками, на желтые цветы при дороге, на взлетавших перед радиатором скворцов. Среди этой оживающей природы Долинин увидел Маргариту Николаевну уже совсем другой, чем сутки назад, – увидел ее почти прежнюю.
Он узнавал и быстрый взгляд ее немного насмешливых, словно осуждающих глаз, и гладкий зачес темных прядей под вытершейся меховой шапочкой, и манеру упирать локти в колени и класть подбородок на сцепленные в пальцах кисти рук… Только вот бумажно-сухое лицо, с непривычной желтизной под глазами – след голодной, страшной зимы… Но и это пройдет, она правильно сказала вчера: солнце, воздух и труд врачуют и не такие раны.
Долинин вошел в кабинет к Преснякову в тот момент, когда Цымбал прикуривал от зажигалки, поданной ему Курочкиным.
– Ну вот, товарищ Цымбал, – сказал Пресняков, поднимаясь при этом навстречу Долинину, – мы тут через облземотдел выяснили, что вы были бригадиром тракторной бригады, работник отличный, мастер комбайновой уборки…
– Как раз это же мне рассказывала о вас сегодня одна ваша знакомая. Такую фамилию знаете – Рамникова? – спросил Долинин.
– Маргарита? – Сминая в пальцах окурок, Цымбал приподнялся со стула. – Она здесь?
– Да, Маргарита Николаевна. Ехали с ней из города, я рассказывал о том, что есть у нас уже и трактористы – это мы о весеннем севе толковали, назвал вас. Она сказала: если это тот Виктор Цымбал, с которым она училась, то одним хорошим работником в районе стало больше. Вы учились с ней?
– Учился в техникуме. Давно это было. Лет семь, а то и восемь прошло с тех пор. А скажите, пожалуйста, она тоже здесь останется работать?
– Минуточку, – прервал его Пресняков. – Все это вы потом выясните, время у вас будет. У меня еще вот какой вопрос к вам. О вас пишут, что вы награждены орденом «Знак Почета», имеете золотую медаль Всесоюзной сельскохозяйственной выставки.
– Да, большую. За работу бригады.
– А где они, и орден, и медаль? – поинтересовался Долинин.
– Всегда с собой. – Расстегнув пуговицы гимнастерки, Цымбал распахнул ее на груди: потускневший отвальный орден и золотая медаль были расположены рядом на нижней сорочке. – Все-таки в немецких тылах ходил, не будешь их там всем показывать. – Он улыбнулся. – Да и украсть могут.
– Теперь придется вам доставать свои отличия из-под спуда. – Вспомнив слова секретаря обкома о медали, Долинин тоже удержался от улыбки. – Да и оправдать их на деле, товарищ Цымбал, – добавил он. – Можно мне взять его с собой? – слова были обращены уже к Преснякову. – Ты все выяснил?
– Бери. – Пресняков весело махнул рукой.
Цымбал попрощался с Пресняковым и вместе с Долининым вышел на улицу. На улице пекло солнце. Не выдерживая солнечного натиска, на тополях и черемухах лопались почки, деревья окутывал легкий дымок первой зелени. На голубом скворечнике, поднятом над зданием районного отделения НКВД, передразнивая кошку, громко мяукал скворец. Кошка ходила по коньку крыши, с удивлением поглядывала вверх на странную птицу и тоже мяукала. От досады.
Позже, много дней спустя, Маргарита Николаевна с недоумением и горечью вспоминала встречу с Цымбалом. Как отличалась эта встреча от встречи с Долининым! Ее, больную, отчаявшуюся, утратившую все душевные силы, Долинин несколькими простыми словами не только вернул тогда к жизни – к хлопотливой жизни агронома, какой она жила до войны и от одного воспоминания о которой в затхлом соборном склепе ей послышались запахи открытых полей, – Долинин заставил ее еще взглянуть и в будущее, сулившее что-то новое, неизведанное и потому волнующее.
Встретив же Цымбала, Маргарита Николаевну вернулась к еще более ранней своей поре – к поре, когда только начиналась ее самостоятельная жизнь, сложившаяся потом далеко не так, как рисовалась она Маргарите Николаевне в наивных мечтаниях тех лет. Разговор получился невеселый, натянутый, и, кто виноват в этом, Маргарита Николаевна не могла понять – винить себя ей, во всяком случае, совсем не хотелось.
– Что случилось, Виктор? – спросила она, встревожено глядя на повязку, когда Цымбал вошел в общую комнату райкома, и подала ему руку.
Они уже оба знали от Долинина, что минутой раньше, минутой позже должны встретиться; поэтому не было той неожиданности, которая бросает давно не видавшихся друзей друг другу в объятия – все равно где и на чьих глазах: в уличной толчее, в фойе театра, в трамвае…
– Некоторый инцидент, – ответил Цымбал, смеясь, и поправил черную повязку на глазу.
– Как давно мы не виделись! – сказала она, вглядываясь в коленкоровый лепесток на тонких шнурках, охвативших его голову.
– Давно… Лет семь, – ответил Цымбал. – И я ничего, ничего о тебе не знаю.
Долинин заперся в кабинете, Варенька куда-то убежала, а разговор, которому никто не хотел мешать, не клеился.
– Не знаешь, – ответила Маргарита Николаевна. – Понятно… Каждый ведь живет своим.
Цымбал пожал плечами и стал скручивать цигарку, Маргарита Николаевна барабанила пальцами по коробочке из-под скрепок на Варенькином столе. Ее осуждающий, строгий взгляд скользил по едва изменившемуся худощавому лицу Цымбала, задерживался на его огрубевших желтых пальцах, следил за тем, как эти пальцы туго уминали махорочное крошево в обрывок газеты. Так же вот и в техникуме он не курил папирос, а вертел цигарки, утверждая, что папиросная «ку́рка» ему мала. Он вообще по ее мнению, старался выглядеть оригиналом. После лекций ворчал: «Все не то, и все не так. К чему разговоры! В поле идти надо. Как моряк в море, так и хороший агроном может только в поле родиться. Зря время теряем…» Она ему очень нравилась тогда это чувствовалось, да он и сам говорил ей об этом не однажды. А нравился ли Виктор ей? Казалось, что нет, не слишком нравился. Человек, которого она хотела бы найти в жизни, должен быть открывателем нового и непременно известен всей стране. Где-то, когда-то и как-то она должна была встретиться именно с таким; встреча эта казалась неизбежно. А Виктор… Он копался в жнейках, в мотоциклах и даже свое «все не то» перестал говорить, как только ему позволили пахать трактором учебное поле, – так его привлекали машины.
Однажды, уже в бытность на третьем курсе, он простудился во время молотьбы и, заболев воспалением легких, лежал в маленькой сельской больничке. Маргарита Николаевна ходила его навещать. Особенно запомнился ей мглистый октябрьский день. Голые прутья жимолости, точно розги, жестко стучали в окно, в дощатую обшивку больничного домика, тяжелые капли дождя слезливо катились по стеклу – то быстро, то медленно. Виктор дышал трудно, он почти не мог говорить, он смотрел на нее усталыми глазами и не выпускал ее руку из своей. И лишь когда сестра в третий раз потребовала, чтобы посетительница оставила больного, и она собралась уходить, он попросил ее придвинуться поближе, склонить к нему голову и, почти касаясь губами волос, тихо и торопливо проговорил: «Поправлюсь, давай будем всегда вместе… Окончим техникум, уедем в деревню… Ну, скажи что-нибудь, не молчи!..» Но она промолчала и ничего, кроме той дурацкой фразы, о которой жалела потом тысячи раз и за которую ей и посейчас стыдно, не нашла на прощание: «Витя, будем друзьями».
Как только болезнь миновала, Цымбал из техникума ушел. Маргариту Николаевну это не огорчило: ушел и ушел, – вольному воля.
Уже став агрономом, она прочла в газетах о том, что Цымбал, бригадир тракторной бригады одной из МТС области, ставит рекорд за рекордом. А незадолго до войны, на сельскохозяйственной выставке в Москве, увидела даже его портрет. Виктор стоял в густой, достигавшей ему чуть ли не до подбородка ржи и весело улыбался. Досадно и больно было видеть эту улыбку. Досадно и больно оттого, что она-то, Маргарита Николаевна, к той поре уже встретила человека, которого искала, но ничего, кроме горечи, человек тот ей не принес.
– Ты не жалеешь о прошлом? – вдруг спросила она молчавшего Цымбала.
– О прошлом? – Вопрос его удивил. Может быть, Маргарита хочет знать не жалеет ли он о том, что не окончил техникум, что ушел раньше времени, что стал не агрономом, а трактористом? Если так, то рассуждать об этом уже не было никакой нужды. Он ответил:
– Жалею? Да, жалею. О той жизни, какая была у нас до войны.
Маргарита Николаевна опрокинула коробочку со скрепками, скрепки рассыпались по столу.
– И это все? – спросила она, собирая их.
– Ну что ты, Маргарита, ей-богу, какая! Перестань о прошлом. Оно прошло, и кончено с ним. Куда интереснее будущее. Расскажи лучше о себе.
Эти его слова показались Маргарите Николаевне равноценными ее «будем друзьями».
– Тебе нужно интересное? – сказала она сухо. – Пожалуйста: у меня, например, умер отец… Умер ребенок… Еще? Или достаточно?
Она видела, как был ошеломлен Цымбал, как хотел он взять ее за руку и, может быть, сказать что-нибудь очень хорошее, ласковое, но она поспешно отстранилась и быстро пошла к выходу.
Он шел за ней. На реке гранатами глушили рыбу. Аршинные судаки медленно всплывали на поверхность, опрокидывались кверху раздутыми от икры белыми чревами. Красноармейцы подбирали их с лодок руками. Маргарита Николаевна остановилась над рекой. Цымбал ожидал рядом и не ведал, что делать, что говорить в таких случаях: оправдываться, извиняться? Но в чем?
Выручила Варенька.
– Маргарита! – крикнула она, появляясь на берегу. – Пойдем обедать. Специально для тебя блинов напекла. Ты их любишь, я помню. Может быть, и вы, товарищ Цымбал, с нами закусите?
– Не хочется, – ответил Цымбал. – Мне еще рано, я живу по часам, соблюдаю строгий режим, каждый кусок мяса прожевываю шестьдесят раз – это улучшает усвоение белка. А что касается блинов; то они, между прочим, тяжелы для желудка и предрасполагают к лености.
Смешливая Варенька расхохоталась. Цымбал раскланялся и ушел.