Текст книги "Театральное наследие. Том 1"
Автор книги: Владимир Немирович-Данченко
Жанры:
Театр
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)
Благодарю Вас за Ваше письмо, советы и, прежде всего, конечно, за то отношение к Театру, которое заставляет Вас так волноваться.
Пушкинский спектакль, в конце концов, конечно, является неудачей Театра, что бы ни писали защитники. Но, по моему личному убеждению, в нем есть так много прекрасных достижений, что показывать его Петербургу не только не совестно, но даже приятно. Это особенно относится к «Каменному гостю». С «Пиром во время чумы» вышла незадача, но и эта трагедия ни в каком случае не может скомпрометировать Театр. Самое опасное место спектакля – «Моцарт и Сальери», где роль Моцарта в руках слишком юного актера, а Сальери Константину Сергеевичу решительно не удался. Я даже сомневаюсь, что удастся впоследствии[112]. Можно было бы играть спектакль без «Моцарта и Сальери», но, во-первых, он выйдет слишком коротким (сейчас он всего идет 3 часа), а во-вторых, я не считаю себя вправе обезнадеживать Константина Сергеевича добиться в этой роли удачи.
Насчет «[Смерти] Пазухина» я во многом с Вами согласен. Для того, чтобы мне с Вами совсем согласиться, мне надо подавить в себе ту злобу, доходящую в моей душе до бунтарского настроения, которое вызывают во мне мысли о нашем обществе, о его малодушии, снобизме, мелком, дешевом скептицизме, склонности интересоваться вздорными сплетнями, отсутствии истинного, широкого патриотизма, вообще о всей той душевной гнили и дряни, которые так свойственны рабски налаженным, {122} буржуазным душам. Когда я об этом думаю, то мне не только хочется, наперекор их требованию от Театра ставить такие пьесы, которые могут их только злить, но мне даже становится противным Художественный театр с такими прекрасными спектаклями, как Тургеневский, Гольдониевский и т. д., и т. д. Мне становится противно, что эти прекрасные спектакли дают законный, необходимый художественный отдых не тем, кто весь свой день отдает благородным трудам […], а просто-напросто тем, кто от этих трудов бежит. Повторяю, при этих мыслях меня охватывает такая злоба, что я считал бы для себя высшим счастьем быть сейчас вне Художественного театра…[113]
Увы, по этому же самому я не могу с Вами согласиться, что «Горе от ума», наше «Горе от ума» было бы сейчас подходящим спектаклем. Потому, что наше «Горе от ума», в конце концов, все-таки сведено к красивому зрелищу, лишенному самого главного нерва – протеста, лишенному того, что могло бы лишний раз дразнить и беспокоить буржуазно налаженные души.
В настоящий момент особенно ярко чувствуется, до какой степени красота есть палка о двух концах, как она может поддерживать и поднимать бодрые души и как она в то же время может усыплять совесть. Если же красота лишена того революционного духа, без которого не может быть никакого великого произведения, то она преимущественно только ласкает бессовестных. Относительно «Горя от ума» все мои мечты, какими я так горел весной, рухнули. Сейчас, если не считать очень большого успеха в роли Фамусова Станиславского, все остальное в постановке хуже, чем было 8 лет назад. Если еще принять во внимание, что везти «Горе от ума» в Петербург гораздо сложнее, чем «Хозяйку гостиницы», то Вы поймете, почему я остановился на последней.
О драме Сургучева позвольте мне умолчать. Пьеса эта ставится против моего желания, и поэтому мне распространяться об этом неудобно[114].
Во всяком случае, заменить «Пазухина» или «Осенние скрипки» «Тремя сестрами» входит и в мой план. Я считаю так: первому абонементу мы обязаны показать нашу новую работу, каким бы успехом или неуспехом ни сопровождалась она в Москве. Я просто считаю это долгом перед Петербургом, интересующимся нашими трудами. Удача – хорошо, неудача – что же делать! Но делать перед абонентами первого абонемента отбор на основании московских впечатлений я не считаю себя вправе. Другое дело – остальные абонементы. И мне кажется, что для них руководством будет успех или неуспех того {123} или другого спектакля уже в Петербурге. Предрешить ничего нельзя.
Ну, насчет «Синей птицы» Вы решительно ошибаетесь. Один раз мы уже пробовали везти ее в Петербург. Вы, вероятно, забыли это. Пришлось снять с афиши, до такой степени билеты на «Синюю птицу» не продавались.
Что Вам сообщить для газет, право, не знаю. Если что-нибудь найдется, я попрошу написать Вам.
Крепко жму Вашу руку.
В. Немирович-Данченко
{124} Щедрин в Художественном театре[115]
(Из воспоминаний)
Художественный театр не скоро обратился к русским классикам. После Чехова и Горького он страстно искал своего современного драматурга […] Но и другая причина долго удерживала нас от обращения к русским классикам: мы долго не считали себя готовыми по составу труппы, по наличию подходящих крупных индивидуальностей я степени актерской зрелости. Как это ни странно, но «Юлия Цезаря» было играть легче, чем не только «Ревизора» и «Горе от ума», но даже «Мудреца» и «Смерть Пазухина» Потому что тут уж нельзя укрыться за постановку, за массовые сцены, тут сценические задачи всей тяжестью ложатся на актеров. В русском классическом репертуаре заключался богатейший материал для наших актеров, но образы этого репертуара много раз создавались с высоким мастерством их предшественниками, имели свои традиции, которые нелегко было преодолевать. Новому исполнителю приходилось выступать перед зрителем не свободным, вооруженным готовой критикой, даже предвзятостью.
И к Щедрину мы обратились, когда театр почувствовал себя достаточно созревшим для изображения глубоких и сочных типов русской классической литературы[116]. По сравнению с другими классиками подойти к Щедрину было и легче и труднее, чем, например, к Гоголю, Островскому, Льву Толстому или Достоевскому. Легче – потому что щедринские типы не были так популярны. Стало быть, до известной степени сохраняли интерес несравнимости, а для многих даже новизны. Это значительно уменьшало ответственность актера. А труднее – вот почему.
Актер ожидает от автора не только благодарного сценического положения и психологического содержания и заразительного, {125} «доходчивого» текста, словом, не только элементов, возбуждающих его фантазию, темперамент и мастерство, но еще чего-то такого, что не поддается точному определению и что мы называем мало убедительным словом «обаяние». Обаяние автора – оно наполняет атмосферу всего представления, оно ласково, но властно привлекает зрителя к послушанию авторской воле, оно охватывает его сочувственным вниманием сильнее психологической последовательности, сильнее рассудочных убеждений. И оно же чрезвычайно облегчает пути актера к сердцу зрителя.
Наиболее ярким примером обаятельного сценического писателя для старой театральной залы Художественного театра был Чехов. Его личное писательское обаяние так сливалось с артистическими индивидуальностями, что покрывало и ограниченность психологического интереса по сравнению, положим, с Достоевским, и скудость сценических положений по сравнению, например, с Толстым, и преимущества драматургического мастерства Островского и Гоголя.
Огромное обаяние для старой театральной залы было и в Горьком, и в Тургеневе, и в Островском, и в величайшей степени в Толстом. Я подчеркиваю характер театральной залы, из осторожности называя ее «прежней театральной залой». Возможно, что то, что я определяю обаянием, в большой степени объясняется известным уровнем художественного вкуса, литературным и художественным воспитанием целой эпохи. Зритель быстро шел навстречу идеализму, мягкому отношению к жизни, когда искусство не беспокоит, а ласкает, и наоборот – настораживался и ощетинивался, если произведение искусства дразнит и злит[117]. Многое из того, что ставилось в лучших театрах, может быть, в какой-то степени и подсахаривалось. Тем не менее трудно отрицать, что и в писателе, как и в художнике, и в особенности в актере, имеются элементы этой не поддающейся анализу притягательности.
Вот в этом-то качестве Щедрин и уступал другим классикам. По крайней мере мы его так воспринимали. Колючий талант. Беспокойный, неласковый. Суровый, строгий. Актерское творчество не понесется с ним в зал, как на легких крыльях. Оно встретит в зрителе хмурую настороженность.
Такой же большею частью Гоголь. Такой же очень сильно Сухово-Кобылин в «Смерти Тарелкина».
Припоминаю, что еще до включения в наш репертуар «Смерти Пазухина» я мечтал об инсценировке «Семьи Головлевых». Был у меня уже подробный план. О главном лице – о Порфирии Головлеве – я уже делился мыслями с Грибуниным, видя в нем Иудушку. Но пьеса не выходила, а тот прием {126} докладчика от автора, как в «Воскресении», еще не приходил в голову.
Судьбу единственного большого драматического произведения Щедрина – «Смерти Пазухина» мы знали. Она некрепко держалась в Александринском театре, несмотря на замечательных исполнителей в лице Варламова и Давыдова. Тем не менее мы почти безошибочно надеялись на крупный успех у нас. Этому должны были способствовать и наша глубокая и тщательная разработка спектакля, чего до нас в других театрах не было, и – что еще важнее – наличие великолепных подходящих актеров: Москвина, Грибунина, Леонидова, Шевченко, Лужского, Бутовой, Массалитинова, Бакшеева и др.
Я вошел в спектакль не сразу. Долгое время режиссерскую работу вели В. В. Лужский и И. М. Москвин. Я вступил в репетиции месяца через два. Некоторый интерес – не столько для сценической судьбы Щедрина, сколько для моих воспоминаний о Художественном театре – представляет рассказ о работе над двумя ролями: над Фурначевым, которого играл Грибунин, и над Живоедихой, исполняемой Бутовой.
Когда я вошел в работу, я уже был предупрежден, что у Грибунина роль не идет. Была заминка и с Лужским в роли Лобастова: по свойству его мягкого дарования ему нелегко было скоро найти солдафонские черты этого генерала из «сдаточных». Но наладилась и эта роль, а у Грибунина никак не выходил классический лицемер. Наконец, уже перед самыми генеральными репетициями я применил для Грибунина один педагогический актерский прием. Я сказал ему, что нашел для его Фурначева тон, тон совершеннейшей искренности, как будто бы этот мерзавец и лицемер – самый благородный человек. А до сих пор наши искания красок и выразительности шли от фурначевского двоедушия. Как бы в двух тонах вскрывался Фурначев – кажущейся искренности и замаскированного лицемерия. В день первой генеральной репетиции я предупредил Лужского и Москвина, сидевших за режиссерским столиком, чтобы они не записывали замечаний, относящихся к Грибунину, так как сейчас это будет для них совсем неожиданный и новый Фурначев: он будет репетировать благородного человека, и только в кое-каких чисто актерски-технических акцентах можно будет уловить истинную фурначевскую сущность – в походке, в излишней слащавости.
Как известно, Грибунин создал чрезвычайно яркий и сильный образ. Это была одна из самых лучших его ролей, как и Прокофий Пазухин у Москвина.
Около Бутовой – воспоминания совсем другого порядка. Бутова была ярко бытовой актрисой. Крестьянка Саратовской {127} губернии, она была замечательной Анисьей в толстовской «Власти тьмы» и создала незабываемую фигуру Манефы в «На всякого мудреца довольно простоты» Островского. Сама по себе, внутренно, она обладала богатой, возвышенной жизнью. Все ее переживания находилась в плоскости совершенно противоположной образам, которые ей поручались для сценического воплощения. Она рвалась к образам благородным, романтическим. Но все ее внешние данные, в особенности голос и дикция, не отвечали ролям, о каких она мечтала. Это была своего рода трагедия актрисы, призвание которой резко расходилось с реальными возможностями.
Живоедиха стоила ей особенно трудных усилий. Она мучилась, создавая этот отвратительный тип, отыскивая для его воплощения такие черты, которые должны были дать художественную радость. Всегда глубоко добросовестная, она старалась подавить ненависть, которую питала к так сказать живой Живоедихе, чтоб из нее создать художественный тип, несущий радость, создать без ущерба правде, без сентиментальничания, без смягчения всей мерзости образа, без оправдывания его подсахаренной идеологией. Она делилась со мной своими терзаниями, наша дисциплина не допускала отказа от ролей. Я понимал ее и заботливо воспитывал в ней артистический образ мышления. Кончилось тем, что она играла замечательно, и в ее игре особенно остро чувствовалось колючее, беспокойное искусство Щедрина. […]
Остановлюсь на важнейшем, как мне думается, вопросе, возникающем вокруг щедринского спектакля. Это – о самой сущности комедийного спектакля, о характере настроений публики, воспринимающей комедию, о смысле русской комедии вообще. В этом отношении «Смерть Пазухина» особенно типичная пьеса.
Недавно один из наших критиков оспаривал мысль Островского, что пьеса без театра безжизненна, что, мол, чтением пьесы можно вполне заменить театр. Как это неверно! И как особенно прав Островский, когда дело касается комедии, и особенно русской комедии! Ничто так мощно и крепко не вскрывает глубоко заложенную в пьесе правду, как театральный смех. Самый опытный режиссер, самый опытный комедийный актер не может при чтении пьесы точно наметить, где публика будет смеяться. Актеры только на публике начинают нащупывать места, возбуждающие смех. И очень часто это бывает ошеломляюще неожиданно. И что самое важное – эта неожиданность вдруг вскрывает истинное, правильное отношение к положениям пьесы и к ее образам. В этом еще далеко не исследованное свойство природы театра.
{128} В «Смерти Пазухина» там, за дверью, лежит покойник. Живоедиха только что голосила над трупом, здесь взрослые сильные люди в сильных страстных сценах рвут друг друга на части, а в зрительном зале не ужас, не сочувствие и не гнев, а неудержимый, непрекращающийся хохот. И чем искреннее, чем ярче идет на сцене борьба не на жизнь, а на смерть, чем меньше актеры «играют» эти хищнические страсти из-за капиталов, тем раскатистее хохот зрителя, тем громче, звенит моральная правда.
Уже после революции мы возобновили «Смерть Пазухина»…[118] Пришел зритель еще более непосредственный, чем прежде. Во время четвертого действия одна старая интеллигентская семья в ложе громко возмущалась поведением публики, которая своим смехом якобы профанирует драматичность происходящих событий. И долго пришлось убеждать, что это только здоровая и нужная реакция.
«Смерть Пазухина» был очень полнокровный спектакль, здесь меньше, чем где-нибудь, звучали «чеховские полутона», в плену у которых труппа была долгое время. В Художественном театре постоянно думают о возобновлении комедии Щедрина. Но не так-то легко заменить выбывших исполнителей…[119]
{129} Из письма Вл. И. Немировича-Данченко к О. С. Бокшанской[120]
1924. Марта 16.
… В театре нашем держится такое мнение – упорно держится, – что «старики» по приезде могут очень долго играть весь свой репертуар. И «На дне»? – И «На дне»! И все будет делать битковые сборы. И очень долго. И даже доставит настоящие радости. Так надоели все эти потуги создать что-то новое, все эти кривляния и конструктивизмы, что публика обрадуется старым спектаклям Художественного театра. После того, как любимые актеры два года отсутствовали.
И многое в этом верно. И, конечно, до некоторой степени надо это обстоятельство использовать. Было бы малодушно и глупо махнуть рукой на все наши завоевания, порвать с ними и броситься навстречу тому, что, действительно, во многом обнаружило бессилие и что даже, может быть, нам не по природе. Нельзя с бацу разрывать со старым и нельзя бросаться в объятия всего молодого, что попадется. Надо твердо уяснить себе (для себя я эту работу проделал), что именно есть настоящего и в нашем, Художественного театра, искусстве вообще и в нашем старом репертуаре в частности. И то и другое должно быть сохранено. Но для того, чтобы сохранить нечто прекрасное в огромном накопившемся материале, в груду которого попало и огромное количество мусора и старья, ветхости, надо не просто механически разделить груду на несколько куч, годных и негодных, а выбрать хорошее, годное, выудить, отчленить, отобрать, очистить от мусора. Практически это означает, что надо не просто – эту пьесу оставить, а эту отбросить, а даже ту, которую можно и стоит оставить, очистить (разумеется, без глубоких поранений) от того, что портило {130} наше искусство и что непозволительно сейчас. Только с таким подходом – очень строгим, взыскательным – можно принять старый репертуар.
… Моя мечта – не ограждать фирму МХТ, а как раз наоборот, дать ей самое широкое толкование, не ограничить ее «стариками», а наоборот, раздать ее всему молодому, что есть талантливого, выросшего под этим колпаком. Использовать все, что создано под этой фирмой хорошего, и тем укрепить ее еще на 20 лет.
… И публика, общество, власти – все любят, уважают, ценят именно большое, широкое, живучее МХТ, а не наглядную историю его царственного умирания! Впрочем, царственного умирания, о каком у нас иногда говорили, не бывает. Умирание – всегда гниение. А уж какая царственность при гниении!
И история оценит живучесть МХТ, а не его смерть!..
{131} К постановке «Пугачевщины» К. А. Тренева в МХАТ[121]
Беседа с Вл. И. Немировичем-Данченко
(1923 г.)
Пьеса К. Тренева – «Пугачевщина» дала МХАТ чрезвычайно ценный материал потому, что произведение это написано в лучших традициях русской литературы и корни его лежат в творчестве Пушкина и Толстого.
Пьеса насыщена густым содержанием. По темпераменту развития действия, по событиям и по отношению к ним она отвечает тем запросам, которые предъявляются к современному театру. Пьеса эта не блещет архитектоникой, сценической гармонией частей, но МХАТ не смущается этим. Зато образы взяты ярко и глубоко, возвышенно и не банально, в трактовке их движения и нарастания нет ни малейшей пошлости.
Правда, в пьесе гораздо больше событий – действия, чем широко разработанных характеров (дающих материал актеру), но участие в этих событиях действующих лиц как психологически, так и исторически оправдано и искренно.
Пьеса написана с такой глубокой правдивостью, что никак нельзя освещать ее односторонне: она просится в исторический аспект, часто доходя до яркой объективности, нисколько, однако, не мешающей основному революционному настроению, которым пропитана вся пьеса.
Театр ставит «Пугачевщину», как романтическую трагедию, с максимумом темпераментной насыщенности, революционного пафоса этой эпохи и стремлением к яркой реальной красоте. Натуралистическое отношение к жизни мельчило бы здесь широту и богатство содержания, поэтому фигуры выведены реально-прекрасными, сценически-жизненными.
{132} Работа над постановкой, начатая еще в начале сезона, затянулась потому, что пьеса оказалась слишком длинной, даже после того, как была с согласия автора изъята одна картина.
В этой постановке режиссура стремилась использовать последние достижения современного театра в разрешении сценической площадки, однако без уклона в так называемое «циркачество» или натурализм, органически ненужный спектаклю[122].
Актерская линия лежит всецело в актерском искусстве МХАТ. После четырехлетнего перерыва постановка «Пугачевщины» – первый драматический спектакль МХАТ[123].
Телеграмма[124]
1925. 27 марта.
Симферополь, Литовская, 15, Треневу.
Репетиции идут горячим ходом, работаем с большим увлечением. Сила и значительность трагедии не допускают малодушной торопливости, легкомысленной небрежности. Генеральные предполагаются на пасхе. Ваши опасения, что спектакль потеряет от малого количества представлений в текущем сезоне, ошибочны. Ваше присутствие вообще очень желательно. Шлем искреннейший сердечный привет.[125]
Немирович-Данченко
{133} Речь на торжественном заседании в МХАТ СССР имени Горького по случаю тридцатипятилетнего юбилея театра[126]
27 октября 1933 года
1
Тридцать пять лет, в сущности, не юбилейная дата, но мы отмечаем этот день, во-первых, потому, что правительство дарит нас своим вниманием и заботой, а во-вторых, мы так редко встречаемся на больших общих собраниях! И я рад воспользоваться случаем, чтобы подвести кое-какие итоги тридцатипятилетнему пути, сравнить теперешнее положение театра с тем, какое было раньше…
Беру, примерно, пять первых и пять Последних лет. Выводы напросятся сами собой и будут далеко не такими неутешительными, как это многим кажется.
Что такое театральный коллектив? Это, во-первых, искусство само по себе, а во-вторых, организация его. Люди искусства и люди, организующие его.
Ко времени зарождения Художественного театра чиновничество до такой степени въелось во всю жизнь, что контора императорских театров совершенно искренно приписывала себе в театре первую роль. Главное – администрация, а актеры на втором месте. «Не будь нас, конторы, не было бы театра и не было бы ни Федотовой, ни Ермоловой».
В такой обстановке складывались скромные, великие таланты. Скромные таланты молчали, а у нескромной дирекции сложился такой взгляд на актера. Это не преувеличено.
Опрокинуть такой взгляд было не трудно.
Художественный театр сразу поставил дело так, что самым {134} важным и главным в театре является сцена: актер, автор и режиссер. Все остальное существует для этого треугольника, для наилучших условий его работы.
Я не раз в своих выступлениях говорил так: «Вы можете построить замечательное здание, посадить великолепных директоров и администрацию, пригласить музыкантов – и все-таки театра еще не будет; а вот выйдут на площадь три актера, постелят коврик и начнут играть пьесу, даже без грима и обстановки, и театр уже есть».
2
Итак, начнем с самого искусства, какое нес с собой Художественный театр. В первые годы мы не могли бы так точно определить разницу между старым актером и актером Художественного театра. Искусство актера было заслонено режиссурой, новыми формами постановки, приходом новых авторов. Тем не менее искусство актера распахивало новые приемы.
Наши актеры поймут сразу то, что я скажу. Когда Чехов репетировал «Чайку» в Петербурге в Александринском театре, он был очень недоволен репетициями и все говорил: «Не надо так много играть, не надо совсем играть, надо так, как в жизни».
Старые актеры этого совсем не понимали. Действительно, легко было сказать – «ничего не играть»! Хотя нередко они играли совсем замечательно по удивительной простоте, именно «ничего не играя». Это случалось и с Варламовым, и с Саниной, да и с многими талантливыми, когда случайно они необыкновенно сливались с ролью.
Тогда все это было совершенно туманно. Теперь мы устанавливаем определенно: старый актер играет образ, играет чувство, играет слово, играет, в особенности, положение.
Наш актер не должен ничего играть: ни образ, ни чувство, ни слово, ни положение. Все это придет само собой по мере простейшего выполнения задач, разработанных путем глубокого проникновения в пьесу, ее образы, положения, текст.
Эта разница была положена в основу нашего дела. Но даже для нас самих это тридцать пять лет назад было не совсем ясно. Мы просто говорили: надо на сцене говорить проще, жить проще, чем это делали до нас. Но пути к этому только распахивались. За 35 лет в этом отношении достигнут огромный успех. Это стало не только ясно, это проводится всеми коллективами, выросшими в Художественном театре или около него, это распространяется по многочисленным Другим театрам Союза.
{135} Правда, и актер старой школы не только не исчез со сцены, а во многих театрах продолжает играть с прежним блеском. И так называемые «штампы», преследуемые у нас, еще сверкают у глубокоуважаемых соседей со всей – у одних наивной, у других сознательной – неувядаемостью. Наивной – у людей, которые «не ведают, что творят», а сознательной – у тех, кто упорно отстаивает жизненное право своего старого искусства.
Наше искусство находится еще в процессе медленного преодоления изживаемых форм, и в каких-нибудь элементах актерского творчества мы, может быть, сильно уступаем «старому актеру».
На этом я нахожу особенно нужным сегодня остановиться. Я хочу сказать об этом нашему актерскому цеху. Наиважнейшим элементом актерского творчества является верное чувствование образа. Прежде актер ограничивался только театральным чувствованием образа. Театральное чувствование – это значит: как образ будет передан на сцене, как он будет звучать, как в нем будет звенеть та радость, которую несет искусство, как темпераментно и внешне заблестит авторская идея образа. Базой всего этого полагалась сценическая индивидуальность актера.
Художественный театр сразу пошел по пути жизненного чувствования образа, по пути жизненной правды. Она включает в себя психологическое и бытовое чувствования образа. В этом направлении и создалась впоследствии так называемая система Константина Сергеевича [Станиславского]. На этой системе воспитывается наша молодежь. Первая часть этой системы есть азбука, арифметика, база для самочувствия молодого актера. Но вот где мы еще часто грешим чрезвычайно: жизненное чувствование образа мы часто снижаем до житейского. Психология и быт снижаются до мещанства. Ради искомой «правды» приносятся в жертву и большой замысел и яркость изображения. И получается, по выражению одного из наших стариков, не «правда», а «правдёнка». Зато, мол, искренно и просто! Театральное чувствование образа отвергнуто во избежание опасности вовлечь актера в фальшивые переживания, и искусство актера останавливается на азбуке и арифметике.
Я мог бы привести множество примеров из работ позднейшего времени, когда большие авторские замыслы бывали снижены и даже искажены от такого куцего использования «системы». Идеи спектакля, идеи самого театра принижаются, а зритель подвергается соблазну: искренняя, простая «правдёнка» нашего актера кажется ему менее убедительной, чем яркая, красивая «неправда» старого актера; особливо, если последний обладает еще сценическим обаянием и если авторский образ верно схвачен интуитивно.
{136} Кроме этого, к нам ворвался новый элемент – классовое восприятие образа. Оно настолько важно, что начало расталкивать и театральное и жизненное чувствования.
И вот наша ближайшая работа должна идти по отысканию такого синтетического восприятия образа, в котором ярко сливаются чувствования – и классовое, и жизненное, и театральное.
Подводя итоги чисто актерского порядка, я прихожу к убеждению, что театр за тридцать пять лет проделал колоссальный путь. И он растет не только вглубь, но и вширь, потому что из этого небольшого коллектива 1898 года прошлого столетия выросло несколько больших театров и пошло влияние по всему Союзу, по всем другим театрам.
3
Я говорил о первой и главной половине коллектива.
Вторая половина коллектива – это организация. В первые годы коллектив был небольшой, в 200 человек. Даже во время постановки «Юлия Цезаря» у нас было 250 человек, а теперь 975. Организация стала шире, сложнее, может быть, потому, что и ответственность организации стала сложнее: театр стал государственным.
В смысле материальной обеспеченности – тогда было несколько человек пайщиков. Если бы не С. Т. Морозов (мимо имени которого нельзя здесь пройти), мы бы, может быть, уже давно-давно перестали существовать.
Теперь наша обеспеченность такова, что равной ей нет во всем мире. Когда за границей рассказываешь, какое громадное значение придается правительством театру в нашем Союзе, то там думают, что приехал режиссер с большевистским уклоном и хвастается. Или просто таращат глаза от изумления. Лучшие театральные люди за границей могут только мечтать о таком положении.
Вам ни в чем не отказывают. Вам говорят: работайте, творите; если вам нужны еще деньги, мы вам дадим. Не торопитесь ставить пьесы. Но дайте то, что надо для культурной жизни страны. Занимайтесь классиками, изощряйте ваше искусство, воспитывайте молодежь. Нам нужно прежде всего ваше искусство и сохранение лучших традиций вашего театра.
И вот мы крепко стоим на ногах…
{137} Художественный театр – М. Горькому[127]
(1931 г.)
Московский Художественный театр единодушно и взволнованно присоединяет свой голос к широкому, радостному клику, с каким Москва, а за нею и весь Союз встречают своего великого писателя-бойца.
Когда-то, во времена «Дна», бунтующая и непримиримая правдивость соединила его с Художественным театром в общем натиске против канонов отживающего искусства, за новое социальное содержание и новые формы. С тех пор верный и пламенный художник пролетариата неизмеримо расширил и углубил масштабы своего творчества, началом которого был его ранний бунт.
Он возвращается к нам в решающие дни трудового подъема масс, отдающих всю свою силу и волю на строительство социализма; когда гордый своими победами пролетариат героически выдерживает озлобленную напряженность международного положения; когда и художественные силы страны полно и безоговорочно соединены с усилиями трудящихся масс; когда требования к писателю, к театру, к искусству возросли тысячекратно.
Он возвращается мудрый в широком охвате мыслью человеческого существования, по-молодому гневный в раскрытии лжи, лицемерия, подлости, с душою, сохранившей всю нежность трогательных глубоких переживаний и весь пламень сурового осуждения, возвращается с прекрасным, кованым словом учителя, непоколебимого в той правде, которая смолоду питала его горячее сердце.
{138} Из писем Вл. И. Немировича-Данченко к М. Горькому
[1934. Февраль][128].
Дорогой Алексей Максимович!
Пишу вам из Ленинграда, куда приехал, чтобы немного передохнуть от работы. Надеюсь, Вы получили нашу телеграмму…[129] Я верю, что Вам спектакль понравится. Знаете, без всякого преувеличения, я не помню, чтобы у нас когда-нибудь текст доходил до публики с такой точностью, даже в интонациях. Может быть, в этом отношении мы даже были слишком добросовестны. В пьесе есть 2 – 3 маленьких куска, которые, кажется, следовало бы сократить, так как они что-то задерживают. Может быть, Вы меня даже упрекнете за то, что я этого не сделал, но это совсем мелочь. В общем спектакль получился – не боюсь сказать – замечательный по актерскому мастерству… У меня на первом месте стоят Павлин, Глафира, Меланья, Шурка, Варвара и во многих частях роли сам Егор. Очень хороши маленькие роли – Тятин, Достигаев, Пропотей, Таисия, Лаптев, Трубач, Антонина[130]. Если бы Леонидову роль удалась до конца, спектакль был бы исключительным. Но май опасения все-таки оправдались. Вы знаете Леонидова. Сцены большого потрясения, часто удивительная простота, когда искусство совершенно исчезает, до того актерская индивидуальность сливается с ролью, а в то же время образ неуловим. Рисунок то и дело возбуждает сомнения. Некоторые куски роли пропадают, как будто бы даже тяготят его. Конечно, он все-таки имеет очень большой успех и производит сильное впечатление. И все-таки, по-моему, Вы будете довольны.