Текст книги "Театральное наследие. Том 1"
Автор книги: Владимир Немирович-Данченко
Жанры:
Театр
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 31 страниц)
Пишу я это письмецо, главным образом, чтобы предупредить возможность такого решения: «не стоит об этом говорить с ним, промолчу».
Запишем и потом поговорим.
Ваш Вл. Немирович-Данченко
[1898 – 1900 гг.] [Москва][33].
Дорогой Константин Сергеевич!
Ваше письмо еще раз доказало мне, что в Вашем лице мы имеем честнейшего, прямодушного и убежденного работника сцены. Я не могу Вам передать, как хорошо оно на меня подействовало. {77} Признаюсь Вам по чистой совести – в первый раз за все время я был угнетен. Отмененный спектакль – позор для театра, не могу отделаться от этого убеждения. Но самое главное, что меня привело в уныние, это, во-первых, то, что и Вы тотчас же почуяли, т. е. что начнутся подражания, и во-вторых, что Вы по своему положению – безнаказанны. Я провел очень тяжелый вечер. Я не хотел обедать и в первый раз с 11 часов утра взял в рот кусок хлеба в 12 ночи. Я начал бояться самого страшного – неясных, не великолепных отношений между мною и Вами. Это самое страшное, потому что только на нашей с Вами общности и близости можно построить успех нашего дела. Я без Вас ничего не могу. Вы без меня можете, но меньше, чем со мной. Это все я много раз говорил Вам и остаюсь при Этом убеждении.
И вот Ваше письмо снова освежило меня. Я опять Ваш с теми же прекрасными, полными доверия чувствами.
Я Вас штрафую на 50 руб., которые из Вашего жалованья отправляю в Российское Театральное Общество на благотворительные цели.
Кроме того, я впишу и в книгу замечаний. Но не за то, что Вы не в силах были играть. Напротив, я пишу, что вполне понимаю, что Вы были очень утомлены от напряженной работы и как режиссер и как актер, а за то, что Вы не предупредили меня, чтобы я в случае отмены не назначал «[Потонувшего] колокола».
Я сказал об этом актерам, и на боязнь некоторых, что Вы на меня очень рассердитесь, я ответил: «Ручаюсь головой за К. С., что он поймет меня и одобрит, что если я когда-нибудь окажу невнимательность режиссера и он потребует от меня взыскания, то я подчинюсь. Что делается это для будущего и для других».
Итак, еще раз спасибо Вам за проявление чудесного отношения к делу.
Ваш весь Вл. Немирович-Данченко
[1900 – 1901 гг., во время театрального сезона]. [Москва][34].
Дорогой Константин Сергеевич!
Все последние дни, вернее вечера, после спектаклей, я много говорил с женой о Вас, о театре и причастных к нему лицах. И мне хочется сказать Вам все, что у меня на душе относительно Вас. Мне хочется сказать Вам, что едва ли найдется еще человек, который так, как я, чувствовал бы всю широту {78} благородства Вашей природы, Ваше чистое отношение к делу, не засоренное мелочностью, Ваше деликатное отношение к тончайшим душевным струнам тех, с кем Вы работаете. В продолжение этого месяца Вы часто напоминали мне лучшие дни нашей близости, той близости, из которой вырос наш театр и все, что в нем есть хорошего.
Вот это я хотел сказать Вам, что бы ни произошло впереди.
Ваш Вл. Немирович-Данченко
{79} К истории первых постановок пьес А. П. Чехова и М. Горького в Художественном театре
[О драматургии А. П. Чехова][35]
… Я вспоминаю о Чехове неотрывно от той или другой полосы моих личных, писательских или театральных переживаний. Мы жили одной эпохой, встречали одинаковых людей, одинаково воспринимали окружающую жизнь, тянулись к схожим мечтам, и потому понятно, что новые краски, новые ритмы, новые слова, которые находил для своих рассказов и повестей Чехов, волновали меня с особенной остротой. Мы как будто пользовались одним и тем же жизненным материалом и для одних и тех же целей, потому, может быть, я влюбленно и схватывал его поэзию, его лирику, его неожиданную правду, – неожиданную правду!
И затем нас одинаково не удовлетворял старый театр. Меня острее, потому что я больше отдавался театру, его – глубже, потому что он страдал от него, страдал самыми больными писательскими переживаниями непонятости, разочарованности, сдавленной оскорбленности.
Вот почему воспоминания о Чехове скрещиваются во мне с воспоминаниями о тех моих собственных путях, которые вели к рождению Московского Художественного театра, или, как его называли, театра Чехова.
* * *
Между чеховскими персонажами и теми образами, которые приносились драматургами старым актерам, была пропасть. Нет {80} и в помине того сценического лака, каким мы, драматурги, считали необходимым покрывать наших героев и в особенности наших героинь. Простые люди, говорящие о самых простых вещах, простым языком, окруженные будничной обстановкой.
Никто из них не говорит ни патетических, ни слезливых монологов, никто не говорит о вечных идеалах, никого автор не наряжает в героические тоги, наоборот – обнажает, подчеркивает их дурную истеричность, мелкий эгоизм, и тем не менее сердце расширяется от сочувствия, сочувствия даже не им, не этим людям, а через них неясной мечте о неясной лучшей жизни.
И при необычайной простоте все вместе поразительно музыкально: и эта запущенная усадьба, и лунная ночь, и копны сена, и крик совы, и сдавленное спокойствие Сарры, и тоска Иванова, и плачущая виолончель графа[36].
Все это не надумано. Самое замечательное, что Чехов сам не разбирался в том богатстве красок и звуков, какое изливал в своих картинах. Он просто хотел написать пьесу, самую обыкновенную пьесу.
Те, кто писали, что он искал новую форму, ставил перед собой задачи быть новатором, делали грубейшую ошибку.
Он так же, как и всякий драматург, думал о хороших ролях для актеров. Ни о какой революции театра он и не помышлял. Не думал даже быть оригинальнее других. Самым искренним образом хотел приблизиться к тем требованиям, какие предъявлялись драматургу современным театром.
Но он представлял себе людей только такими, как наблюдал их в жизни, и не мог рисовать их оторванными от того, что их окружало: от розового утра или сизых сумерек, от звуков, запахов, от дождя, от дрожащих ставней, лампы, печки, самовара, фортепьяно, гармоники, табака, сестры, зятя, тещи, соседа, от песни, выпивки, от быта.
От миллиона мелочей, которые делают жизнь теплой.
Смотрел он на людей своими собственными глазами, а не глазами Толстого, Достоевского, Тургенева, Островского.
А тем более не глазами Гольцева, Михайловского, не глазами публицистики и журнальных статей.
Земский врач. Помилуйте, да достаточно было просто произнести эти слова, чтобы русский интеллигент, студент, курсистка сделали почтительное лицо. Раз на сцену выводится земский врач, симпатии публики обеспечены, это «светлая личность», это «общественные идеалы», это патент на «положительное» лицо в пьесе. У меня только что в пьесе «Последняя {81} воля» один из главных персонажей – земский доктор, – и уж, конечно, хороший человек.
Или: честный человек, который смело всем говорит правду и произносит тирады о честности, о долге на каждом шагу, – это же прямо героическое лицо драмы.
И вдруг этот герой, земский врач Львов в «Иванове», оставшись один, говорит:
«Черт знает что! Мало того, что денег за визиты не платит…» и т. д.
Вот: один штрих, всего одна фраза, а маска сорвана. И чем дальше, тем яснее для вас, что это тип узкого, мелкого, черствого, эгоистического фразера. Он честный, ужасно честный, за версту видно, какой он честный; по выражению графа [Шабельского], его «распирает» от честности, но когда он рыцарски кричит:
«Господин Иванов! Объявляю во всеуслышание, что вы подлец», – то в зале уже не находится ни одного зрителя, который был бы на его стороне. И всякий думает: «Бог с ней, с его честностью».
Ну как же было актеру загореться этой ролью? Как мог играть эту роль в театре Корша «драматический любовник» Солонин, когда все его актерское существо приурочено к тому, чтобы, когда он называет кого-то на сцене подлецом, вся зала ему аплодировала?
Как это можно, чтобы главное лицо пьесы, сам Иванов крикнул на страдающую чахоточную жену:
«Жидовка!»
И сейчас же:
«Так знай, что ты скоро умрешь. Мне доктор сказал».
Или роль Сарры. Идет драматическая сцена, а она говорит: «Давайте на сене кувыркаться».
Для Чехова нужны были другие актеры, другое актерское искусство. И еще что-то другое.
Ведь среди тогдашних актеров было очень много и с большим талантом, и с тонким вкусом, и литературно чутких. Тот же прекрасный актер Давыдов, игравший в Москве самого Иванова, вернувшись обратно на петербургскую императорскую сцену, добился, чтобы там поставили «Иванова».
И «Иванов» имел даже большой успех. Но этот успех не оставил в театре никакого следа. Потому что это все-таки было не «чеховское», это был не тот мир, который был создан его, Чехова, воображением. Не было ничего нового. Были те же самые люди, каких публика видела уже много-много раз, то есть все те же прекрасные индивидуальности: Савина, Варламов, Далматов, Стрепетова и т. д., в своем приподнятом театральном {82} настроении. Новый парик, новый фасон платья не меняли человека. Кроме того, были те же зеленые холсты, изображающие деревья, – сад, какой публика видела вчера в совсем другой пьесе и увидит завтра в третьей; тот же разлитый зеленоватый электрический свет, который публика давно привыкла принимать за лунный, хотя он никогда не был похож на лунный. Были тех же громадных размеров павильоны, которые должны были изображать вчера купеческие хоромы, а сегодня небольшие, уютные комнаты усадьбы. Был успех любимых актеров, – так приятно увидать их еще раз в другом платье и в другом гриме; и успех автора, которого публика уже начала любить за его рассказы и повести.
Но не было самого важного, без чего все остальное имеет быстропреходящую ценность, – не было того нового отражения окружающей жизни, какое принес новый поэт, не было Чехова.
* * *
После «Иванова» прошло два года. Чехов написал новую пьесу «Леший». Отдал он ее уже не Коршу, а новой драматической труппе Абрамовой (жена Мамина-Сибиряка, намечался большой, серьезный театр). Одним из главных актеров был там Соловцов, которому Чехов посвятил свою шутку «Медведь».
Я плохо помню прием у публики, но успех если и был, то очень сдержанный. И в сценической форме у автора, мне казалось, что-то не все благополучно. Помню великолепное впечатление от большой сцены между двумя женщинами во втором действии, – эта сцена потом в значительной части вошла в «Дядю Ваню»; помню монолог самого Лесничего (Лешего). Но больше всего помню мое собственное ощущение несоответствия между лирическим замыслом и сценической передачей. Играли очень хорошие актеры, но за их речью, приемами, темпераментами никак нельзя было разглядеть сколько-нибудь знакомые мне жизненные фигуры. Поставлена пьеса была старательно, но эти декорации, кулисы, холщовые стены, болтающиеся двери, закулисный гром ни на минуту не напоминали мне знакомую природу. Все было от знакомой сцены, а хотелось, чтобы было от знакомой жизни.
Я знавал очень многих людей, умных, любящих литературу и музыку, которые не любили ходить в театр, потому что все там находили фальшивым и часто подсмеивались над самыми «священными» сценическими вещами. Мы с нашей интеллигентской точки зрения называли этих людей закоснелыми или житейски грубыми, но это было несправедливо; что же делать, {83} если театральная иллюзия оставляла их трезвыми. Виноваты не они, а театр.
А можно ли добиться, чтобы художественное возбуждение шло не от знакомой сцены, а от знакомой жизни?
Что этому мешает или чего недостает? В обстановке сцены, в организации спектакля, в актерском искусстве.
Вопрос этот только-только нарождался…
* * *
От «Лешего» до «Чайки» шесть-семь лет. За это время появился «Дядя Ваня». Чехов не любил, чтобы говорили, что это переделка того же «Лешего». Где-то он категорически заявил, что «Дядя Ваня» – пьеса совершенно самостоятельная. Однако и основная линия и несколько сцен почти целикам вошли в «Дядю Ваню» из «Лешего».
Никак не могу вспомнить, когда и как он изъял из обращения одну и когда и где напечатал другую пьесу. Помню «Дядю Ваню» уже в маленьком сборнике пьес. Может быть, это и было первое появление в свет. И сначала «Дядю Ваню» играли в провинции. Я увидел ее на сцене в Одессе, в труппе того же Соловцова, с которым Чехов поддерживал связь. Соловцов уже был сам антрепренером, его дело было самым лучшим в провинции; у него в труппе служила моя сестра, актриса Немирович, она же играла в «Дяде Ване» Елену.
Это был очередной будний спектакль. Пьеса шла с успехом, но самый характер этого успеха был, так сказать, театрально-ординарный. Публика аплодировала, актеров вызывали, но вместе со спектаклем оканчивалась и жизнь пьесы, зрители не уносили с собой глубоких переживаний, пьеса не будоражила их новым пониманием вещей.
Повторюсь: не было тога нового отражения жизни, какое нес с пьесой новый поэт.
Таким образом, Чехов перестал писать для театра. Тем не менее мы втягивали его в интересы театрального быта. Так, мы повели борьбу в Обществе драматических писателей и втянули в нее Чехова. Он поддался не сразу, был осторожен, но в конце концов заинтересовался.
… Все это время [мы] часто встречались с Чеховым. Организаторских дарований он не проявлял, да и не претендовал на это. Он был внимателен, говорил очень мало и, кажется, больше всего наблюдал и мысленно записывал смешные черточки.
Он не писал новых пьес и не стремился на императорскую сцену, но имел там нескольких друзей. Это были премьеры Малого театра. С Южиным он был на «ты».
{84} … И я и Сумбатов [Южин] постоянно уговаривали Чехова не бросать писать для театра. Он нас послушался и написал «Чайку».
* * *
Антон Павлович прислал мне рукопись, потом приехал выслушать мое мнение.
Не могу объяснить, почему так врезалась мне в память его фигура, когда я подробно и долго разбирал пьесу. Я сидел за письменным столом перед рукописью, а он стоял у окна, спиной ко мне, как всегда заложив руки в карманы, не обернувшись ни разу по крайней мере в течение получаса и не проронив ни одного слова. Не было ни малейшего сомнения, что он слушал меня с чрезвычайным вниманием, а в то же время как будто так же внимательно следил за чем-то происходившим в садике перед окнами моей квартиры; иногда даже всматривался ближе к стеклу и чуть поворачивал голову. Было ли это от желания облегчить мне высказываться свободно, не стеснять меня встречными взглядами или, наоборот, это было сохранение собственного самолюбия?
В доме Чехова вообще не любили очень раскрывать свои души, и все хорошие персонажи у него деликатны, молчаливы и сдержанны.
Что я говорил Чехову о своих первых впечатлениях, сказать сейчас трудно, да и боюсь я начать «сочинять». Один из самых больших грехов «воспоминаний», если рассказывающий смешивает когда что происходило, и ему кажется, что все-то он великолепно предвидел.
Мое дальнейшее поведение с «Чайкой» достаточно известно, и к творчеству Чехова я в эту пору относился, действительно, с чувством влюбленности. Но очень вероятно, что я давал ему много советов по части архитектоники пьесы, сценической формы. Я считался знатоком сцены и, вероятно, искренне делился с ним испробованными мною сценическими приемами. Вряд ли они были нужны ему.
Однако одну частность я очень хорошо запомнил.
В той редакции первое действие кончалось большой неожиданностью: в сцене Маши и доктора Дорна вдруг оказывалось, что она его дочь. Потом об этом обстоятельстве в пьесе уже не говорилось ни слова. Я сказал, что одно из двух: или этот мотив должен быть развит, или от него надо отказаться совсем. Тем более, если этим заканчивается первый акт. Конец первого акта по самой природе театра должен круто сворачивать положение, которое в дальнейшем будет развиваться.
{85} Чехов сказал: «Публика же любит, чтобы в конце акта перед нею поставили заряженное ружье».
«Совершенно верно, – ответил я, – но надо, чтобы потом оно выстрелило, а не было просто убрано в антракте».
Кажется, впоследствии Чехов не раз повторял это выражение.
Он со мной согласился. Конец был переделан.
Когда зашла речь о постановке, я сказал, что пора ему, наконец, дать пьесу в Малый театр. И уже начал говорить о возможном распределении ролей, как вдруг Чехов протянул мне письмо.
От Ленского к Чехову.
Ленский был первый актер Малого театра. Южин только недавно занял такое же приблизительно положение. Один из самых обаятельных русских актеров. По богатству обаяния с ним будут сравнивать со временем только Качалова.
Изумительный мастер нового грима, интересного образа; увлекался живописью, сам был немного художник. К этому времени он уже остыл к актерскому делу, любил приготовить роль и сыграть ее два‑три раза, а потом играл скучая. Зато весь отдался школе, режиссуре школьных спектаклей и приготовлению новых кадров.
Ненавидел администрацию своего театра и не скрывал этого. Мечтал о создании новых условий сценической работы; готовил из своих учеников целую новую труппу.
В моих воспоминаниях я не раз возвращаюсь к Ленскому. Он играл почти во всех моих пьесах, мы с ним были близки и домами: в последнее время нас особенно сближало школьное дело и недовольство управлением Малого театра.
Он был старше нас на восемь-десять лет. Чехов дорожил знакомством с ним.
Письмо было по поводу «Чайки». Оказалось, Ленский уже прочитал ее, и вот что он писал:
Вы знаете, как высоко я ценю ваш талант, и знаете, как вообще люблю вас. И именно поэтому я обязан быть с вами совершенно откровенен. Вот вам мои самый дружеский совет: бросьте писать для театра. Это совсем не ваше дело.
Таков был смысл письма, тон его был самый категорический. Кажется, он даже отказывался критиковать пьесу, да такой степени находил ее не для сцены.
Давал ли Чехов читать «Чайку» кому-нибудь еще в Малом театре – не помню, судьба ее сразу переносится в Петербург.
{86} * * *
По рассказам, дело обстояло так.
Чехов приехал в Петербург присутствовать на репетициях. Актеры волновались, долго не могли даже уяснить себе образы по замыслу автора, не могли найти и подходящих интонаций. Очевидно, мучительно перебирали свои заезженные штампы и чувствовали, что все штампы не подходят ни к этим словам, ни к этим сценам. А разыграться не на чем, то есть нет таких положений, в которых можно было бы опереться на «темперамент» и на приемы, на индивидуальные «штучки», всегда обеспечивающие успех.
Это были лучшие актеры труппы, Чехова как беллетриста очень любившие и прилагавшие все силы, чтобы угодить автору.
Давать актерам советы Чехов не умел даже и много позднее, работая с актерами Художественного театра. Ему казалось все так понятно.
«Там же у меня все написано», – отвечал он на вопросы.
Режиссеру он говорил:
«Слишком играют».
Это не означало, что актеры переигрывают, это означало, что актеры играют чувства, играют образы, играют слова. А как играть, ничего не играя, это им никто не мог подсказать. Меньше всех автор.
«Надо же все это совсем просто, – говорил он, – вот как в жизни. Надо так, как будто об этом каждый день говорят».
Легко сказать! Самое трудное.
У каждого из этих актеров, наверное, были роли, когда актер совершенно сливается с ролью, так сливается, что совсем перестает играть, а впечатление получается огромное. Но кому бы пришло в голову добиться этого в «Чайке»? Как произносить просто эти простейшие фразы, чтобы было сценично, чтобы не было отчаянно скучно?
Не было веры. Актеры, рассыпаясь в комплиментах перед автором, не верили в то, что делали на сцене. Да и режиссер не верил. И все-таки никто не крикнул: «Надо отложить спектакль; надо искать, репетировать, добиваться; нельзя в таком виде выпускать пьесу на публику; наконец, нельзя с настоящими перлами поэзии обращаться так же, как мы эта делаем с авторами, имена которых забываются около вешалки при выходе».
Казенное отношение, казенное дело. И оставалось оно таким, несмотря на присутствие любимого писателя, несмотря на вмешательство влиятельнейшего в Петербурге Суворина[37].
Пьеса жестоко провалилась. Это был один из редких в истории театра провалов. С первого же действия у публики не {87} налаживалась связь со сценой, не было общего тона. Самые поэтические места принимались со смехом. Великолепный монолог Нины: «Люди, львы, орлы и куропатки…» слушался, как скучный курьез. В дальнейшем публика с недоумением переглядывалась, пожимала плечами и молча провожала падающий занавес. В антрактах шипели и злились. А когда перед самым концом пьесы, в драматическом финале после выстрела за сценой – самоубийства Треплева – Дорн, чтобы не испугать Аркадину, говорит: «Ничего, ничего, это лопнула банка с эфиром», то публика разразилась хохотом.
Последний занавес опустился под шиканье всего зала.
Бедный автор! Бедный, бедный Чехов! Во время всего этого трехчасового позора он толкался за сценой, стараясь казаться равнодушным; смотрел, как люди, проходя мимо него, смущенно избегали встречаться с ним глазами и говорили лицемерные слова. И, вероятно, много раз вспоминал письмо Ленского и его дружеский совет не писать для сцены и клял тех, кто его уговаривал. И в таком положении очутился писатель, поэт, которым с любовью, с увлечением зачитывались уже по всей России!
Куда Антон Павлович девался после спектакля? Обыкновенно бывало, что собирались компанией в ресторане. Чехова ждали к ужину у Сувориных, где, по рассказам, после всякой премьеры всегда было много народу. Чехова не было ни в актерском ресторане, ни у Суворина. Его никто не видал. Сохранилась легенда, что он долго бродил по набережной в эту осеннюю ветреную ночь, простудился и захватил тяжелый недуг, сокративший его жизнь.
На другое утро он уехал из Петербурга, даже не повидавшись ни с кем. Своим он послал:
Пьеса шлепнулась и провалилась с треском. В театре было тяжелое напряжение недоумения и позора. Актеры играли гнусно, глупо. Отсюда мораль: не следует писать пьес.
Суд публики театральной тем мучительнее суда читателей, что повесть кто-то когда-то прочтет, где-то кто-то напишет критическую статью, а здесь сначала тысячеголосая толпа швырнет тебе прямо в лицо свой суд, скорый, непроверенный, безжалостный, а потом еще несколько дней все газеты будут осуждать твой труд на основании бывшего спектакля.
Островский все последние годы жизни никогда не бывал на своих премьерах и совсем не читал рецензий. «Чайку» хвалил один Суворин. Остальные писали:
{88} «… точно миллионы пчел, ос, шмелей наполнили воздух зрительного зала», «лица горели от стыда», «со всех точек зрения, идейной, литературной, сценической, пьеса Чехова даже не плоха, а совершенно нелепа», «пьеса невозможно дурна», «пьеса произвела удручающее впечатление как вовсе не пьеса и не комедия», «это не чайка, а просто дичь…»
Это про одно из самых поэтических произведений русской литературы!
Как раз на весь этот месяц (октябрь) я уезжал из Москвы в глушь писать свою «Цену жизни». Чехов писал мне:
Моя «Чайка» имела в Петербурге в первом представлении громадный неуспех. Театр дышал злобой, воздух сперся от ненависти, и я, по законам физики, вылетел из Петербурга, как бомба. Виноваты ты и Сумбатов, так как это вы подбили меня писать пьесу.
Еще из одного его письма:
Никогда я не буду пьес этих ни писать, ни ставить, если даже проживу семьсот лет.
Из писем Вл. И. Немировича-Данченко к А. П. Чехову[38]
(1896 – 1898)
1896. Ноября 11.
Милый Антон Павлович!
Прости, что так долго не отвечал тебе[39]. Все хотел или засесть за большое письмо, или хоть выслать книги. Но в заботах о пьесе[40], школе, комитете и т. п. все некогда. Ведь я почти на месяц уезжал из Москвы, чтобы окончить пьесу. И за это время все запустил. Теперь приходится наверстывать.
Давно о тебе ничего не знаю, и это меня гложет. Не читал даже ни одной заметки о «Чайке». Слышал, что она не имела успеха или, точнее сказать, имела странный неуспех, и искренно больно мне было. Потом мои предположения подтвердились. Сумбатов был в П[етер]бурге и присутствовал на 4‑м представлении. Он говорит, что в таком невероятном исполнении, в таком непонимании лиц и настроений пьеса не могла иметь успеха. Чувствую, что ты теперь махнешь рукой на театр, как это делали и Тургенев и другие.
{89} Что же делал Карпов?[41] Где был его литературный вкус? Или в самом деле у него его никогда не было.
У меня начинает расти чувство необыкновенной отчужденности от П[етер]бурга с его газетами, актерами, гениями дня, пошляческими стремлениями под видом литературы и общественной жизни. Враждебное чувство развивается – и это мне нравится.
Будешь ли ты в Москве и когда?
Как адрес Марьи Павловны?[42]
Что делаешь? В каком настроении?[43] Напиши. Очень обрадуешь.
Твой Вл. Немирович-Данченко
Гранатный пер., д. Ступишиной.
Катя[44] шлет тебе и всему дому сердечный привет.
[18]98. Апреля 25.
Дорогой Антон Павлович!
Ты, конечно, уже знаешь, что я поплыл в театральное дело[45]. Пока что, первый год мы (с Алексеевым[46]) создаем исключительно художественный театр. Для этой цели нами снят «Эрмитаж» (в Каретном ряду). Намечено к постановке «Царь Федор Иоаннович», «Шейлок», «Юлий Цезарь», «Ганнеле», несколько пьес Островского и лучшая часть репертуара Общества искусства и литературы[47]. Из современных русских авторов я решил особенно культивировать только талантливейших и недостаточно еще понятых; Шпажинским, Невежиным[48] у нас совсем делать нечего. Немировичи и Сумбатовы[49]довольно поняты. Но вот тебя русская театральная публика еще не знает. Тебя надо показать так, как может показать только литератор со вкусом, умеющий понять красоты твоих произведений – и в то же время сам умелый режиссер. Таковым я считаю себя. Я задался целью указать на дивные, по-моему, изображения жизни и челов[еческой] души в произведениях «Иванов» и «Чайка». Последняя особенно захватывает меня, и я готов отвечать чем угодно, что эти скрытые драмы и трагедии в каждой фигуре пьесы при умелой, небанальной, чрезвычайно добросовестной постановке захватят и театральную залу. Может быть, пьеса не будет вызывать взрывов аплодисментов, но что настоящая постановка ее с свежими дарованиями, избавленными от рутины, будет торжеством искусства, – за это я отвечаю.
Остановка за твоим разрешением.
{90} Надо тебе сказать, что я хотел ставить «Чайку» еще в одном из выпускных спектаклей школы. Это тем более манило меня, что лучшие из моих учеников влюблены в пьесу. Но меня остановили Сумбатов и Ленский, говоря, что они добьются постановки ее в Малом театре. Разговор шел при Гольцеве[50]. Я возражал, что большим актерам Малого театра, уже усвоившим шаблон и неспособным явиться перед публикой в совершенно новом свете, не создать той атмосферы, того аромата и настроения, которые окутывают действующих лиц пьесы. Но они настояли, чтобы я не ставил (пьесы) «Чайки». И вот «Чайка» все-таки не идет в Малом [театре]. Да и слава богу, говорю это от всего своего поклонения твоему таланту. Так уступи пьесу мне. Я ручаюсь, что тебе не найти большего поклонника в режиссере и обожателей в труппе.
Я, по бюджету, не смогу заплатить тебе дорого. Но поверь, сделаю все, чтобы ты был доволен и с этой стороны.
Наш театр начинает возбуждать сильное… негодование императорского. Они там понимают, что мы выступаем на борьбу с рутиной, шаблоном, признанными гениями и т. п. И чуют, что здесь напрягаются все силы к созданию художественного театра. Поэтому было бы очень грустно, если бы я не нашел поддержки в тебе.
Твой Вл. Немирович-Данченко
Гранатный пер., д. Ступишиной.
Ответ нужен скорый: простая записка, что ты разрешаешь мне ставить «Чайку», где мне угодно.
[18]98. Мая 12
Дорогой Антон Павлович!
Ты обещаешь через Марью Павловну написать мне, но я боюсь, что ты будешь откладывать, а мне важно знать теперь же, даешь ты нам «Чайку» или нет. «Иванова» я буду ставить и без твоего разрешения, а «Чайку», как ты знаешь, не смею. А мы с половины июня будем репетировать[51]. За май я должен подробно выработать репертуар.
Если ты не дашь, то зарежешь меня, так как «Чайка» единственная современная пьеса, захватывающая меня, как режиссера, а ты – единственный современный писатель, который представляет большой интерес для театра с образцовым репертуаром.
Я не разберу, получил ли ты мое письмо, где я объяснял все подробно. Если хочешь, я до репетиций приеду к тебе переговорить о «Чайке»[52].
{91} У нас будет 20 «утр» для молодежи с confйrence[53] перед пьесой. В эти утра мы дадим «Антигону», «Шейлока», Бомарше[54], Островского[55], Гольдони[56], «Уриэля [Акосту]» и т. д. Профессора будут читать перед пьесой небольшие лекции. Я хочу в одно из таких утр дать и тебя, хотя еще не придумал, кто скажет о тебе слово – Гольцев или кто другой.
Ответь же немедленно.
Твой Вл. Немирович-Данченко
Гранатный пер., д. Ступишиной.
Привет всему вашему дому от меня и жены.
В субботу я уезжаю из Москвы, самое позднее в воскресенье.
[18]98. Мая 12[57].
Милый Антон Павлович!
Только сегодня отправил тебе письмо и вот получил твое[58].
Ты не разрешаешь постановки?
Но ведь «Чайка» идет повсюду. Отчего же ее не поставить в Москве? И у пьесы уже множество поклонников: я их знаю. О ней были бесподобные отзывы в харьковских и одесских газетах.
Что тебя беспокоит? Не приезжай к первым представлениям – вот и все. Не запрещаешь же ты навсегда пьесы в одной Москве, так как ее могут играть повсюду без твоего разрешения? Даже по всему Петербургу. Если ты так относишься к пьесе, – махни на нее рукой и пришли мне записку, что ничего не имеешь против постановки «Чайки» на сцене «Товарищества для учреждения Общедоступного театра»[59]. Больше мне ничего и не надо.
Зачем же одну Москву так обижать?
Твои доводы вообще недействительны, если ты не скрываешь самого простого, – что ты не веришь в хорошую постановку пьесы мною. Если же веришь, – не можешь отказать мне.
Извести, ради бога, скорее, т. е. вернее, перемени ответ. Мне надо выдумывать макетки и заказывать декорацию первого акта скорее.
Как же твое здоровье? Поклон всем.
Твой Вл. Немирович-Данченко
[18]98. Мая 31.
Милый Антон Павлович!
Твое письмо[60] получил уже здесь, в степи. Значит, «Чайку» поставлю!! Потому что я к тебе непременно приеду[61]. Я собирался {92} в Москву к 15 июля (репетиции других пьес начнутся без меня), а ввиду твоей милой просьбы приеду раньше. Таким образом, жди меня между 1 – 10 июля. А позже напишу точнее. Таратаек я не боюсь[62], так что и не думай высылать на станцию лошадей.
В «Чайку» вчитываюсь и все ищу тех мостиков, по которым режиссер должен провести публику, обходя излюбленную ею рутину. Публика еще не умеет (а может быть, и никогда не будет уметь) отдаваться настроению пьесы, – нужно, чтобы оно было очень сильно передано. Постараемся!