Текст книги "Собрание сочинений (Том 2)"
Автор книги: Вера Панова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 45 страниц)
Под годовщину Девятого января они пошли в город прогуляться и встретили – кого б вы думали? – Марью Федоровну, фельдшерицу, которая когда-то с ними ехала и перевязывала Лене руку. Она их узнала и окликнула. С нею шел тот самый командир полка, которого она везла раненого и поила молоком. Теперь Марья Федоровна была за ним замужем; фамилия их была Акиндиновы.
За эти годы с ними чего-чего не было: Акиндинов лечился, учился в Москве, работал в деревне, потом его перевели в энский губком, и они больше года прожили тут; и опять его переводили, на днях они уезжали в Свердловск. Марья Федоровна ездила с ним всюду, не могла нигде надолго задержаться на работе и огорчалась этим… Они поразговаривали, стоя на улице, и Марья Федоровна повела Куприяновых к себе в гости.
Акиндиновы жили в общежитии для ответственных работников, комната у них была хорошая. Марья Федоровна подала угощенье. Выпивки не было доктора запретили Акиндинову пить, и Марья Федоровна соблюдала, чтобы он слушался. Пришли другие ответственные работники. Дорофея первый раз была в гостях в такой компании и старалась ей соответствовать. Разговор, хотя много шутили, шел о важных вещах. Леню стали спрашивать, какие настроения у рабочих в депо и как растет их политическое сознание. Леня отвечал неавторитетно, все могли видеть, что он не очень-то вникает в эти дела. Дорофея осторожненько перевела разговор на свой завод и ответила на все вопросы. Между прочим рассказала, какой перед Октябрьской годовщиной вышел спор у рабочих с администрацией. Заводу выдали красной материи на украшение цехов. А у завода есть подшефный детский дом, и как завком ни старается, детдомовские ребята одеты плохо, хуже всех в районе, потому что у других домов более богатые шефы: кожевники или табачницы… Вот одна работница и предложила, чтобы материю не резать на лозунги, а выкрасить в практичный какой-нибудь цвет и пошить для детдома костюмчики. Администрация – ни в какую: все, говорят, предприятия будут убраны, а мы по-будничному; вы, говорят, не берете во внимание, какой это праздник. А рабочие говорят – мы берем во внимание, и самое лучшее к этому празднику одеть тридцать душ детей, чтоб сироты чувствовали, как рабочий класс о них заботится… Страшно активное было собрание, администрация билась до последнего, но ячейка поддержала рабочее предложение, и, в общем, детдом вышел на демонстрацию в новых костюмах.
Ответственные работники выслушали и сказали, что им этот случай известен, о нем был спор в горкоме. И сейчас же спор опять загорелся. Громче всех спорил Акиндинов. Он был на стороне администрации и назвал секретаря ячейки копеечником. Он даже хлопнул кулаком по столу. Другие ему возражали, и Марья Федоровна возражала, и тоже хлопнула по столу своей слабой рукой с тоненькими пальцами. Дорофее было приятно, что ее рассказ приняли так близко к сердцу. Марья Федоровна, прощаясь, поцеловала ее. Дорофея вышла вместе с Леней, но когда он на улице хотел взять ее под руку, она резко вырвалась:
– Не трогай! Мне за тебя стыдно! Люди с ним как с человеком, а он два слова не свяжет, господи!.. Не трогай, не хочу, я не калека, дойду сама!
Он ничего не ответил, отстал и пошел сзади. И так они шли до самого дома, как чужие.
Конечно, долго бы им не выдержать: войдя в дом, заговорили бы, поругались еще, объяснились и помирились. В Дорофее к концу пути все клокотало, так и рвались слова, еле сдерживалась… Вышло по-другому, негаданно; так вышло, что забыли о ссоре, будто ее и не было. Как сейчас, она помнит: Леня стал открывать висячий замок на двери вагончика, а она стояла поодаль и ждала, когда он откроет; и в это время подошел знакомый из управления дороги и сказал:
– Ильич скончался.
Двадцать седьмого января тысяча девятьсот двадцать четвертого года смертный был холод. Жестокий ветер смел снег с улиц и оголил лед, и по железному этому льду мчал, завивая, черный песок, разящий как осколки… Ни разу не глянуло солнце, под темно-мрачным небом лютовал беспощадный ветер, продувая улицы насквозь, будто стремясь выдуть из них все живое. И все равно Дорофея и Леня вышли на улицу, как вышел весь рабочий народ: и не подумалось сидеть в этот день дома… Шли люди, вели закутанных детей. На перекрестках разжигали костры, чтобы погреться, но приблизиться к ним было опасно – во все стороны метал ветер бесцветное, прозрачное пламя, а то вырывал головню из костра и уносил, катя по льду и разбивая на куски. Гремела сорванная кровля, и хлопали, взвиваясь и крутясь, траурные флаги на домах.
Враз – Дорофея вздрогнула – истошно, отчаянно, невыносимо взревели гудки, все, сколько их было в городе. Грозно гудели трубы заводов и фабрик, кричали паровозы на станции и пароходы на ремонтной верфи. В этом стоне потонули и грохот снесенной кровли и пушечное хлопанье флагов… Дорофея стояла на перекрестке, вся охваченная ветром, и плакала от холода и горя. И Леня стоял рядом, насупясь, с шапкой в руках…
В ленинский призыв Дорофея вступила в партию. А с осени пошла учиться на рабфак и Леню уговорила.
Ему было трудно: он опять ездил на паровозе, сперва помощником, потом и машинистом; приезжал и уезжал. Дорофея пробовала помогать ему в учении, да что она могла? Сама проходила те же азы. Спасибо, преподаватели занимались с ним дополнительно, а то бы не справился… Он похудел, у него немножко потемнели волосы, в уголках рта появились морщинки.
Она обожала эти морщинки! Она умолкала, если он вдруг обрывал разговор и задумывался, и ходила на цыпочках, когда он занимался. Лампа освещала его осунувшееся лицо; волнистая прядь падала на лоб. Рукав косоворотки сползал к локтю на руке, которою он подпирал голову, и до чего же дорога была Дорофее эта неширокая худощавая рука и в особенности тонкая синяя веточка на белом запястье…
Вместе с ним она строила дом на Разъезжей улице, тот дом, где они живут и сейчас. Только сперва он был совсем маленький, две комнаты, да кухня, да сени; остальные комнаты и веранда пристроены через пять лет… Избу в Саранах продали, Евфалия переехала жить к ним. Денег за избу и корову дали мало, но им предоставили в банке кредит как рабочим-застройщикам. Когда-то Дорофее ненавистно было хозяйство, а теперь оно стало полно для нее смысла и радости; и она без устали ладила и украшала свое гнездо – для себя и для Лени.
И вместе они поднялись до света в одно воскресное утро, студеное весеннее утро, когда оттаявшая и непросохшая земля покрыта стеклянной корочкой заморозка. Они надели рабочую одежу и пошли на площадь Коммуны.
Светлело небо, отчетливее выступали на нем крыши зданий. После короткого митинга народ в порядке двинулся за город.
Дорофея шла уже не с Леней, она на площади разыскала своих заводских и пошла с ними. Процессия далеко растянулась по длинной Октябрьской улице. Люди громко пели песни, не боясь разбудить тех, кто спал за закрытыми ставнями. Утро все светлело. Ненужно горели вдоль улицы, бледными цепочками сбегаясь вдали, фонари и враз погасли, и скоро взошло солнце.
В наши дни от площади Коммуны до станкостроительного – полчаса езды трамваем, двадцать минут автобусом. А тогда показалось – далеченько!.. Кончилась улица, дорога пошла пустырем. Деревянные домишки вразброд, огороды в прошлогодней черной ботве, мусорные свалки, на юру покосившаяся будка с вытяжной трубой, – хуже деревни… Дальше – безлесный простор без дорог, без жилья. Оттуда веяло прелью, взбухшими семенами, молодой травой, которая выглянет вот-вот, сию минуту.
Солнце взлетало все выше. Стеклянная корка на земле исчезала раньше, чем ее касались солнечные лучи: тысячи ног, пройдя по этой корке, дробили ее. Густая грязь липла к подошвам. Впереди – их за людьми не было видно Дорофее – медленно скрипели колесами подводы, на которых везли лопаты и кирки.
Стоп: остановка! Люди раздвигаются. Земля да небо, да солнышко в небе, да в чистом поле небольшое строение вроде конторы и около него грузовик, а на грузовике стоит кто-то. Надсаживаясь, чтобы все услышали, кричит: «Товарищи!.. Мы здесь сегодня!.. Первый котлован!.. Наша социалистическая индустрия!..» Никак опять митинг. Как будто не знаем, действительно, для чего пришли.
Давайте-ка лопаты поскорей. Поплевать на ладони, как водится. Раз-два – начали!.. Эх, первый котлован – бог даст, не последний! Верно, товарищи женщины? В добрый час!
Глава четвертая
МАТЕРИНСТВО
…Кто-то громко позвал ее, она проснулась и села на постели. Была глубокая ночь, темнота, покой. Леня спал, ровно дыша. Через открытую дверь из кухни доносилось однообразное звяканье ходиков. Стена, возле которой стояла кровать, выходила в кухню, к печке, и была теплая, почти горячая. Дорофее уютно было сидеть между теплой стеной и покойно спящим мужем.
Ей хотелось спать, но она сидела и ждала, когда повторится зов, разбудивший ее. Он не приснился ей. Он непременно должен был повториться. Она ждала, позевывая и улыбаясь.
И зов повторился: она ощутила мягкий и сильный толчок в животе, и, всевластный над нею, живущий в ней, у нее под сердцем повернулся ребенок.
Она сладко засмеялась и охватила руками этот твердый, еще небольшой живот, уже не принадлежавший ей.
До тех пор была только тошнота, тяга к соленому, коричневое пятнышко, ни с то ни с сего выступившее на скуле, и внезапный обморок, когда она упала в цехе и разбила подбородок о чугунную плиту – по счастью, остывшую.
Она думала, что только аристократки, о которых она читала в романах, падают в обморок, а с простыми женщинами этого не бывает; и удивилась, очнувшись на полу, головой и плечами на коленях у товарки, мокрая от воды, которою ее опрыскивали, бессильная, с болью в подбородке и звоном в ушах длинный, бесконечный звон, будто кто-то не переставая давил на кнопку звонка.
Подбородок скоро зажил, остался маленький розовый шрам; это была его отметина, как и коричневое пятно. Он еще не шевелился, его вроде и не было, она еще не загадывала, мальчик или девочка, – но он уже метил ей лицо своими метами, и требовал соленых огурцов, и заставлял ее спать так много, как она никогда не спала.
А теперь он позвал ее, он повернулся с силой, чтобы она хорошенько почувствовала, и громко сказал: «Имей в виду, я тут».
И она сонно смеялась, охватив руками живот и низко склонив голову.
– Я знаю, что мне надо, – продолжал он. – И делаю то, что мне надо. И я самый главный, чтоб ты знала.
Все отодвинулось от них. Ни звяканья маятника не стало слышно, ни Лениного дыхания. В теплыни и темноте был он, и она при нем.
– Ты какой? – спросила она сквозь дрему. – Как тебя зовут, моя деточка?
Но он не ответил, он, видно, уже устроился, как ему было удобно, и сказал все, что ему требовалось сказать; и теперь молчал. И она, не дождавшись ответа, уснула над ним.
Серьезная и строгая, готовая на муки, ехала она в больницу. Глаза ее запали и горели, как свечи, от ожидания и тайного страха.
Они ехали с Леней на извозчике. Город выставлял для обозрения свои вывески и перекрестки. Солнце светило. Базар кишел народом. Все это в тот день не имело для Дорофеи никакого значения. Имело значение только то неизведанное, неизбежное и неотложное, что происходило в ней самой.
Решетчатые ворота открылись перед ними, и в больничный сад они въехали вдвоем.
И по коридору шли вдвоем, и Леня так переживал, что она сказала ему:
– Как не стыдно так бояться.
А за одну дверь Леню уже не пустили, Дорофея поцеловала его в губы и пошла дальше сама в сопровождении сестрицы.
И вот палата, где неизбежное должно совершиться: очень светлая, пожалуй чересчур светлая, белые койки, белые тумбочки, круглые часы на белой высокой стене.
Дорофея в грубой казенной рубашке – свое белье здесь нельзя надевать. Рубашка пахнет дезинфекцией. Часы бьют раз, бьют второй: два часа дня.
Звон негромкий, плавный, важный, он будто говорит: «Так надо, так надо». Дорофея ложится в белую койку. Белая сестрица говорит:
– Когда будут схватки, упирайтесь ногами.
– Хорошо, – дисциплинированно отвечает Дорофея.
Очень кричит женщина на соседней койке.
«Я не буду кричать, – думает Дорофея, снова чувствуя боль и упираясь ногами, – стыд какой так кричать, ни за что не буду…
Она закусывает губу и борется с жестокой болью, вдруг боль исчезает сразу, и тело обливается потом.
«Даже не застонала, вот. Нежности какие, вполне можно вытерпеть…»
Часы бьют три и четыре, яркий солнечный квадрат уходит с коричневого пола на белую стену и переламывается на белом потолке. Темнеет, зажигают электричество.
Женщины, которую Дорофея осудила за крик, уже нет в палате – она родила, и ее унесли в другое помещение, а Дорофея не заметила.
И не слышит Дорофея, как бьют часы, хоть и приковалась – не оторваться – к ним глазами.
Ей кажется, что все спасение в этих часах. Чтобы стрелки передвигались быстрей. Но они ползут медленно, медленно.
И ничего ей больше не стыдно, она кричит чужим, ей самой диким голосом, кусает себе руки и ногтями царапает лицо.
О-о-о, так вот это за какую плату дается!
О-о-о, освободи меня скорей! Я помогу тебе, только скорей! скорей!
Ох, не хочешь. Ну, спасибо хоть за передышку. Я посплю пока. Смотрите-ка, уже светает.
Как, опять? Я спала четыре минуты…
Дивное дело:
Кажется – как вынести такое? Кажется – тут из тебя и душа вон. На этот раз выдержала, а больше не смогу, нет, больше не смогу, умру.
Но после минутной блаженной передышки все начиналось еще беспощаднее, и слабости как не бывало, и тело откликалось вспышкой яростной силы: так, так, я помогу!
Невесть откуда бралась эта сила, устремленная к одной-единственной цели.
Может, цель порождала силу.
Уже докторша не отходила от Дорофеи. Дорофея понимала: теперь недолго. Но он вот еще что проделал, этот выдумщик: взял да и повернулся, и пошел ножками. Тут все забегали: и докторша, и сестра; появился еще один доктор: сквозь туман звериной боли Дорофея услышала слово: «Щипцы». Она привстала и крикнула:
– Я не хочу щипцы!
– Это не для вас, не для вас; успокойтесь, – сказала докторша.
Дорофея не поверила, она, делая свое, вслушивалась и слышала лязг металла. Косилась в ту сторону воспаленным взглядом и думала: «Не дам. Меня пусть лучше калечат, а его не дам».
– …Кто? – быстро спросила она и села, чтобы видеть.
Ее схватили за плечи, уложили.
– Мальчик или девочка? – спросила она.
Ей не ответили. Ребенок был у них в руках, они загородили его. Они что-то делали с ним, окунули в один таз, потом в другой. Ребенок молчал, Дорофея забеспокоилась. Он чихнул – до чего смешно, как котенок… Она засмеялась.
– Мальчик, мальчик! – сказала докторша. – Прекрасный мальчик, молодец мамаша.
Держа ребенка на ладони, она поднесла его к Дорофее. Синее тельце тряслось. Дорофее словно игла вошла в сердце – никогда никого так не было жалко… Сестра накинула на дрожащее тельце простынку. Ребенка завернули и унесли.
Сиделка, убирая Дорофею, рассказала ей, что ребенок родился удушенным. Когда он повернулся и пошел ногами, пуповина затянула ему шейку. Доктора его отходили, а иначе – пошли бы вы, мамаша, из больницы с порожними руками… Дорофея выслушала без ужаса: слишком ей было хорошо и слишком она устала. Все страшное кончилось вместе с болью. Ребенок жив, а ее сейчас перенесут в тихую палату, она уснет и будет спать. Не такая уж и трудная штука роды, кто выдумал, будто это так трудно…
Она считала свое имя некрасивым, грубым и заранее решила – детей назову красиво.
В больничной скуке перебирала разные имена, советовалась с другими мамашами и выбрала сыну имя Геннадий. Сокращенно Геня, а вырастет взрослым, будет Геннадий Леонидович Куприянов.
И очень хорошо: Геня и Леня, вы мои два мальчика…
Леня приходил каждый день – специально отпуск взял – и посылал ей с сиделками записки и гостинцы. Она писала ему: «Он здесь лучше всех детей», «Будет красавец», «Он меня уже узнает».
А Леня писал: «Купил кроватку, такую, как тебе хотелось», «Купил голубое одеяльце, как ты велела».
– Конечно голубое, мальчику полагается голубое.
Женщины говорили: «У вас хороший муж». Ей было приятно. Но вот одной женщине принесли цветы. Много, целый сноп. Их поставили на тумбочке в большом кувшине, и палата стала нарядной, праздничной, и женщина, которая владела цветами, показалась самой счастливой из всех.
И другой принесли цветы, и ей тоже все позавидовали.
«Вот какое установление, – подумала Дорофея, – мы и не знали с Леней». И скучен ей показался его гостинец – ветчина и пирожные. «Научу его, в следующий раз чтоб обязательно прислал цветы. Сколько нам еще узнавать!.. Книжку бы напечатали, что ли, о разных таких вещах».
Ребенок сосал ее грудь, она смотрела на его личико, нахмуренное и важное, и думала: «Ты все будешь знать. Где мама меня рожала? Небось на печи. А кругом нас с тобой вон сколько народу хлопочет. Меня ядом травили, а ты цветок в саду. Сто садовников будет у тебя, моя ненаглядная радость».
Из больницы ехали опять на извозчике, втроем, – она держала на руках голубой сверток и была гордая, милостиво-величавая, как царица.
С этим голубым свертком она была вдесятеро главнее Лени, и тот понимал, держался угодливо и послушно.
Было раннее летнее утро. Извозчик свернул на немощеную Разъезжую, Леня сказал: «Осторожно», поехали шагом. Евфалия, в чистой кофте и чистом платочке, вышла навстречу, умиленно всхлипывая. И соседки вышли на нагретую солнцем улицу, и Дорофея, отвернув уголок голубого одеяльца, показала им ребенка. А потом взошла с ним на крыльцо, в доме был вымыт пол, постелена чистая постель, она положила свою ношу на постель и сказала:
– Ну, вот мы и дома, сынок.
Прошло двадцать пять лет, и на этой самой кровати лежит сын, ставший взрослым мужчиной, Геннадием Леонидовичем Куприяновым. Насколько он был понятней, когда лежал тут в пеленках, раскинув крохотные кулачки…
Дети – Геня и Юлька – внесли умиротворение в душу Евфалии.
Приехав в город, Евфалия нашла, что жизнь тут куда не такая развеселая, как мечталось издалека: театр и цирк не каждый день, и ухажеры не ходят под окнами, и хоть нет ни коровы, ни овец, а хлопот по дому – дай боже!.. На одни очереди в магазинах сколько надо времени. Впрочем, очереди Евфалии полюбились – там всегда тебе готовая компания и разговор.
Дорофея определила тетку в ликбез. Читать Евфалия научилась, а дальше забастовала. Иногда приключалась у нее тоска. Сидя у окошка и горестно подперши щеку рукой, Евфалия пела псалмы глухим диковатым голосом. Делала она это назло Дорофейке и ее мужу; и назло ходила в церковь. Когда Дорофея и Леонид Никитич приходили домой, Евфалия кричала: «Нет вам обеда, я уезжаю в Сараны!» К детям же она привязалась сердечно, особенно к Юльке, которая была ей забава, собеседница и помощница с малых лет. Привязавшись, Евфалия перестала бунтовать и степенно занялась делом, на которое назначена была своим положением: варила, стирала, штопала на всю семью. Юльку, любимицу, она забрала спать к себе в комнату.
Комнатка у Евфалии крошечная: всего и помещалось в ней, что большая кровать да Юлькина кроватка, сундучок да комод. Вечером лягут – обе в одно время; чтобы доставить Юльке удовольствие, начнет Евфалия сказывать сказку. Но сказывала она так бестолково и с такими зевками, что Юлька, избалованная сказками в детском саду, тоже начинала зевать и засыпала, не дослушав.
Юлька была некрасивым ребенком: скуластая, курносая, узкий разрез глаз. Дорофею это очень огорчало… Зато каким красавчиком рос Геня! Маргошка Цыцаркина, когда ему было четырнадцать лет, сказала, что из такого мальчика выйдет что-нибудь необыкновенное, знаменитый артист или что-то в этом роде.
Маргошку и ее мужа Дорофея потеряла из виду давно, когда переселилась в свой дом на Разъезжей. Но раза три они встречались. Первый раз это было еще в годы нэпа. Маргошка вдруг предстала перед Дорофеей в неимоверном блеске, разодетая во все дорогое и новое, с голубым песцом через плечо. Волосы у нее были выкрашены в ярко-желтый цвет. Ее бы и не узнать, но она сама остановила Дорофею и похвалилась, что вышла за частного предпринимателя и живет очень хорошо, муж на руках носит.
– Цыцаркина, значит, бросила, – равнодушно сказала Дорофея.
– Он исчез из моей жизни еще раньше, – ответила Маргошка, шепелявя.
И рассказала, что Цыцаркин нашел-таки компанию, где играли в шмен-де-фер, и проиграл много казенных денег (он в то время заведовал почтовым отделением); его судили и выслали. А Маргошка пошла искать, к какому ей берегу прибиться, и прибилась к частному предпринимателю.
– Судьба наконец улыбнулась мне, – сказала Маргошка.
Судьба улыбалась недолго – году в тридцать втором Дорофея повстречала Маргошку уже совсем в другом виде: обтрепанная, в туфлях со сбитыми каблуками, Маргошка вышла из магазина, неся грязную кошелку; из кошелки букетом торчали серые макароны. Была Маргошка постаревшая и некрасивая, и только волосы, как прошлый раз, были желтого цвета. Дорофея ее не окликнула. «Нэпман-то, должно быть, поехал туда же, где Цыцаркин», мельком подумала она и пошла своей дорогой.
В третий раз они столкнулись года за два до войны. Дорофея шла с Геней в магазины, купить ему спортивные туфли и все, что нужно к летнему сезону, и увидела Маргошку с ребенком на руках. От неожиданности Дорофея остановилась: уж очень, в ее представлении, не годилась Маргошка для роли матери. Ребенок был худенький, с цыплячьими ручками, личико больное: с больного личика печально и недобро смотрели черные глаза. В матросском костюмчике с короткими штанишками – мальчик.
– Боже, какая красота! – воскликнула Маргошка, глядя на Геню. Узнаю – вылитый Леня, только гораздо, гораздо интереснее!
– Вас тоже нужно поздравить, – сказала Дорофея.
– Ну что вы, – сказала Маргошка, – это не мой. Вы думали, мой?
Она раздобрела, стала краснощекой и грубой. Одета прилично, но все будто с чужого плеча.
– Я живу у Борташевичей, слышали, наверно, фамилию… Это их сын.
– Знаю Борташевича, – сказала Дорофея. – Так это сын Степана Андреича? – Борташевич был здоровяк, шутник. Она сочувственно посмотрела на прозрачное личико ребенка. – Что с ним?..
– Костный туберкулез, – ответила Маргошка и продолжала восхищаться Геней. Ей-богу, она даже кокетничала с ним. Маленький Борташевич слушал, слушал, потом разжал бледные губки и произнес отчетливо:
– Марго, хватит разговаривать, пошли дальше.
– Сколько ему? – спросила Дорофея.
– Четыре года… Пошли, пошли, Сережа, – торопливо сказала Маргошка, поправляя ему шапочку. Мальчик посмотрел черными глазами на Дорофею и сказал:
– Мне уже пятый.
– Да, пятый, а какой прок, если тебя на руках надо носить! – уже сердито сказала Маргошка и пошла с ним прочь, по-бабьи выпячивая живот. И, как когда-то, показалась Дорофее очень похожей на Евфалию.
Больше они не встречались, но на одном собрании, где Дорофея была в президиуме, ей вдруг мелькнуло среди сотен лиц, наполнявших зал, знакомое мужское лицо с белесыми бровями и с такими губами и носом, словно кто-то забрал их в горсть и вытянул вперед. Это было лицо Цыцаркина, оно мелькнуло и скрылось, она не искала его…
Геня часто болел. При виде его страданий у Дорофеи разрывалось сердце. О, муки, о, бессонные ночи, когда у ребенка жар! Легче самой переболеть чем угодно…
Жизнь была заполнена до края. Дорофея работала и училась. Ее выдвигали, ее шлифовали неустанно и терпеливо, как драгоценный камень. А рядом со всем этим был дом на Разъезжей, семья, счастье и терзания материнства.
Она думала: трудно, пока сын маленький; подрастет, окрепнет, наберется разума – меньше будет забот. Оказалось не так. Растет сын, и растут заботы. Чем взрослее сын, тем взрослее заботы.
Незадолго до войны Геню чуть не исключили из комсомола.
Школьная организация исключила с мотивировкой: «За противопоставление себя коллективу». Плохо учится, не выполняет комсомольские поручения, отказался идти на субботник сажать деревья, заявив: «Мне эти деревья не нужны; кому нужны, те пусть и сажают».
– Матушки, целый список преступлений, – сказала Дорофея. – Про деревья – это же в запальчивости сказано, раздражился и брякнул не подумав, мальчик нервный… Задача комсомола воспитывать молодежь, а они отталкивают…
Она пошла в горком комсомола, учила Геню, как писать заявление, и добилась того, что он остался комсомольцем. Ей это было нужней, чем ему; она пережила стыд и горе.
– Генечка, – сказала она, когда все закончилось благополучно, – я тебя прошу, ну ради меня, чтобы это не повторялось.
– Да ладно, – сказал он.
У него было много знакомых девочек. Они прибегали по двое и стайками и кричали под окнами: «Геня!» Он выходил и разговаривал с ними на улице. Дорофея гордилась, что он с этих лет имеет успех. Но теперь сказала:
– Девчонки тебя разбаловали, вот что!
…А Юлька росла незаметно: без неприятностей, без серьезных болезней и восторженных похвал… В войну Дорофея с чувством материнской гордости и некоторого удивления услыхала, что Юльку знает вся школа, она играет там роль: ее тимуровская команда самая передовая. Тимуровцы оказывали помощь семьям фронтовиков. Кому-то Юлька со своими товарищами складывала дрова, присматривала за чьими-то детьми, бегала в аптеку… Однажды Дорофея видела, как они шли, мальчики и девочки, очень озабоченные, несли в авоськах проросшую картошку с длинными ростками – верно, кому-то на посадку – и на всю улицу обсуждали свои очередные задачи. В центре шла Юлька с черными бантиками в светлых косичках и явно коноводила… После войны тимуровские команды свяли, распались; но у Юльки сохранилась привычка – примечать, где нужна ее помощь, и помогать.
В Энске побывало много эвакуированных. И в доме Куприяновых жили две гордые капризные старухи, с которыми Евфалия вечно враждовала, и больная женщина с сыном Андреем. Андрей сдружился с Юлькой, хоть был четырьмя годами старше, и с теткой Евфалией – она его кормила и опекала. Мать его все болела и умерла в больнице. Он оставался у Куприяновых, пока не окончил семь классов; тогда поступил на станкостроительный и перешел в заводское общежитие, но часто ходил к Куприяновым, и они к нему привыкли.
Он был высоконький, худощавый, хорошо сложенный мальчик с рыже-русыми прямыми волосами, гладко зачесанными назад, – от быстрых его движений они рассыпались и падали на уши и щеки, и он отмахивал их обратно. Его продолговатое лицо было бы красивым, если бы не густые веснушки и конопатинки от ветряной оспы. Все он делал быстро и словно между прочим. Между прочим схватит ведра с лавки и принесет воды. Между прочим проглотит тарелку супу, пока другие только приступают к еде. Юлька была недовольна, что он ведет себя слишком шумно, и учила его приличным манерам.
На третьем месяце Отечественной войны депутат Куприянова была избрана заместителем председателя энского горисполкома. Ей поручили работу по приему и устройству эвакуированных.
Она пришла принять дела от прежнего заместителя, уходящего на фронт, а в коридоре и приемной уже дожидались люди из Риги, Львова, Минска и других далеких мест.
Одному устрой жилье, другому работу, третьего помести в больницу, у четвертого украли пальто, пятому, пока суд да дело, нужно дать талоны в столовую, чтобы немедля пошел и поел.
В Энск ехали заводы с машинами и лабораториями, учреждения с архивами, вузы, театры – рабочие, студенты, профессора, актеры. Дети всех возрастов. Женщины – тысячи безмужних, бездомных женщин.
Заводы, приехавшие на платформах издалека, размещались на территории оседлых заводов и начинали работать. Для многих срочно строились новые корпуса. Для рабочих строились бараки… Пошел поток эвакуированных из Ленинграда; Дорофее показалось – все, что было, еще полбеды… Ленинградцы являлись сперва бодрые, требовательные, недовольные тем, что их вывезли из родного города; потом поехали больные, с голодным поносом, дистрофики…
У Дорофеи были на учете больницы, автотранспорт, столовые, продуктовые базы, бани и каждый квадратный метр жилой площади. Красным карандашом метила на схеме: здесь еще возможно поселить человека… Три телефонных аппарата было на столе, она клала трубку и брала другую. Ей казалось, что когда сидишь, то дело спорится медленнее; и она стояла. А на стол с трех сторон нажимали люди. Их стало очень много, они не хотели ждать очереди и шли прямо в кабинет.
Какие-то вещи запомнились на всю жизнь: как ходил, ходил к ней мастер из Харькова, она помогала ему разыскивать жену и детей. Как-то вошел, она подумала: «Опять он тут, а у меня ничего для него нет», а он сказал: «Вы больше не старайтесь, товарищ Куприянова, я узнал, они убиты при бомбежке». Он сказал по-украински: «их вбито», так что она не тотчас поняла… Или как старик в бобровой шапке бранился и лез вперед, а его не пускали; но он растолкал всех, пробрался к столу и требовал, чтобы она занялась с ним. Она сказала сухо: «Вы видите, я говорю с гражданкой», а он взялся за ворот шубы, вытянул шею и стал падать на тех, кто стоял сзади. Его подхватили, отнесли на диван, теперь уже все перед ним расступились. Дорофея вызвала «скорую помощь». Чей-то голос сказал: «Симуляция». Кровоизлияние в мозг – старик умер к вечеру; доктор наук, она забыла каких…
И тут же рядом ерунда. Примчался какой-то хорошо одетый, лицо знакомое, симпатичное и умное, кажется из театра; протиснулся, запыхавшись: «Дорофея Николавна, тут напротив мороженое продают, прикажите, чтобы эвакуированным без очереди»…
Уходила Дорофея с работы поздно ночью. Летом ли, в мороз ли, у нее кружилась голова, когда она выходила на воздух. Иногда в коридоре или на улице поджидал ее Леонид Никитич. Он брал ее под руку и вел домой молча понимал, что нужнее всего ей сейчас тишина. Задавал только один короткий вопрос: «Обедала?» – и они шли дальше по ночным улицам. Приноровился Леня водить ее под руку: уж так-то обоим ловко – и шаг легкий, дружный; за десятки лет выработался этот шаг. Дома был накрыт стол и нагрета вода для мытья, Дорофея садилась и смотрела, как Леня хлопочет, чтобы ее накормить.
– Сыта? – спрашивал он озабоченно.
– Сыта, – отвечала она, благодарно подняв на него глаза.
Их юность прошла. Им бывало жалко той ранней, сумасшедшей любви… Но вот они вместе, два человека, соединенные близостью, с которой ничто не сравнится. Они знают друг о друге все, что возможно знать. Они прошли через страсть и охлаждение… и остались вместе. Он не обижается, что она – лицо должностное, руководящее, а он – исполнитель, машинист. Он гордится ею и жалеет, что ее «заездили». И она больше не возмущается, что не мечтает Леня о широких сферах деятельности, что для него самое милое дело – свой паровоз, свое депо, свой клуб, где он член правления, – и выше он не рвется, таков уж нрав. Иногда, как прежде, Дорофею огорчает, что у него кругозор недостаточный; что культуры не так много: он, например, охотно читает только исторические романы да приключения, а остальное со скукой… Но она отмахивается от этих огорчений: слишком довольно на работе горького и трудного, дома отдохнуть необходимо человеку, набрать сил для завтрашнего дня… Леня понимает. Как когда-то в юности, он разогревает для нее еду и стелет постель, они вдвоем, – сам усталый и позевывающий, он бодрствует с нею, когда все давно спят… Ленечка, родной. Я теперь до конца поняла, что ты для меня такое. Спасибо тебе, Ленечка, за то, что ты есть у меня…