Текст книги "Собрание сочинений (Том 2)"
Автор книги: Вера Панова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 45 страниц)
31
На том берегу, на песках, рос кустарник, непышный, в рост человека, с долгенькими белесоватыми листьями, отливающими на солнце паутинной сединой; с неказистыми серо-сиреневыми мелкими цветочками, похожими на цветы картофеля.
Песок был раскаленный, сыпучий.
Они шли в волнах солнца, не глядя друг на друга. Ему было страшно взглянуть на нее. Может быть, и ей было все-таки страшно.
Иногда на ходу, нечаянно, соприкасались их руки; но сейчас же он отстранялся, чувствуя ожог и холод вдоль позвоночника.
В спину им, уходящим, смотрели ребята.
А может быть, не смотрели, там у воды такой шумный поднялся разговор, когда они ушли вдвоем, – неестественно шумный.
Позади была река, усыпанная блеском, сотни лодок разгуливали по ней, гармошки и шарманки играли на лодках, как полагалось в воскресенье.
Они уходили все дальше, музыка играла тише, кустарник становился гуще.
32
Накануне вечером проводили Семку в Ялту.
А утром Севастьянов спал – один в комнате, как царь, – ребята ввалились и потащили кататься на лодке. Среди них была большая Зоя. Севастьянов спросил:
– А Зойка маленькая?
– У нее отец заболел, – ответила большая.
На набережной, у сходней, килем вверх лежали лодки. На них были написаны женские и мужские имена: «Нина», «Шура», «Муся», «Вова». Ребята взяли лодку и поплыли по сверкающей реке. Потом причалили к тому берегу, в нелюдном месте, чтобы привольней было купаться. И там она сказала, смеясь:
– Почему ты никогда не объяснишься мне в любви? Объяснись мне в любви!
Он спросил:
– Разве все обязаны объясняться тебе в любви?
– Все объясняются, кроме тебя. Ну правда! Ты один не объясняешься. А мы уже столько лет знакомы!
Балуясь, она настаивала:
– Ну, пожалуйста! Ну, какой!..
Он лежал на песке, а она приподнялась и стала на колени. Подняв руки, она ловила кудрявые пряди своих волос, разлетавшихся на ветерке, и пыталась упрятать их под косыночку. Прямо перед лицом Севастьянова были взвиты ее тонкие руки, розово-смуглые, длинные, прелестные девичьи руки. Севастьянов увидел маленькую дышащую грудь под белым полотняным платьем и хрупкие выступы ключиц. Он увидел смеющиеся губы, лучики-морщинки на губах, каждый лучик был высвечен солнцем. И вдруг жаром хлынуло в него все это. Он вздрогнул оттого, что она рядом, теплая, с длинными розовыми руками. Разве прежде он не замечал ее красоты? Замечал сто раз. Но все равно – в первый раз за столько лет он увидел Зою.
И будто круг раздался: будто все отодвинулись, и в кругу они остались вдвоем.
Расхотелось разговаривать. И с ней тоже. О чем они говорят? Чепуха, треп. Кому это нужно.
Она была тут – это было нужно. Что она подняла руки, стоя на коленях, и ловит свои волосы – исключительно нужно и важно. На это, оказывается, можно смотреть, и смотреть, и смотреть.
Все поняли. Словно им подшепнул кто. Все, замолчав, оставили их вдвоем в кругу.
Она сказала, неизвестно к кому обращаясь, рассеянно, перестав смеяться:
– Пошли погулять.
Промолчали все. Вроде не слышали.
– Пошли, Шура? – сказала она и встала.
Все молчали. Гармошки на лодках, надрываясь, играли вперехлест. Севастьянов встал и пошел с ней рядом.
Потом было возвращение в город. В лодке, со всеми. Севастьянов греб, она сидела напротив, опустив руку за борт в журчащую воду, оранжевую на закате.
Оранжевая вода вскипала вокруг ее пальцев.
Севастьянов смотрел на нее и греб неторопливыми сильными ударами. Кругом говорили, они двое по-прежнему пребывали в кольце молчания и отъединения.
Над озаренной рекой темнел синий город, придвигаясь. И лицо ее было зажжено живым светом, раскинутым во всю ширь реки и неба.
33
Он сидел в зале клуба совторгслужащих, а на сцене происходило балетное представление. Мелькали красные шарфы и загримированные лица, но только одно лицо он видел, зажженное, озаренное, и следил за каждым его движением. Что танцевали – не разобрал. Хлопал, когда все хлопали. Не понял: почему, когда представление кончилось, одна из танцевавших вышла вперед и ей хлопали отдельно, – почему не Зоя вышла, а какая-то другая, которую нельзя даже сравнить с Зоей. Он похлопал из приличия. Но то явное было недоразумение. Кто-то чего-то недопонял.
Объявили антракт, в зале зажегся свет. Севастьянов встал и двинулся вдоль ряда к проходу. Ему наперерез, в профиль, деревянно держа голову, глядя неподвижно вперед, прошел Спирька Савчук. Желтые борозды лежали на его щеках, он улыбался горькой вымученной улыбкой. «Знает», – подумал Севастьянов. Он больше не осуждал Спирьку за его неразумную страсть. Спирькино горе заслуживало уважения – кого ж и любить, если не Зою.
Он не стал навязываться Спирьке с неуместными «здравствуй» и «как поживаешь» и со своей сияющей рожей, – тихо пошел следом, соблюдая деликатную дистанцию.
На улице, у выхода из клуба, у афиши, освещенной лампочками, ждал он Зою после представления. На этом самом месте как-то зимой ждал ее Савчук… Севастьянов подумал: вполне возможно, сейчас он подойдет, Спирька, тронет за локоть, скажет: «Слушай, ну-ка иди сюда, ты что же», и надо ответить выдержанно, честно, по-мужски, с сознанием своего права и Зоиного.
Но Спирька не появился. Напрасно Севастьянов, похаживая перед афишей, ждал его и мысленно репетировал объяснение. Спирька тоже был мужчина и не нуждался в никчемных вопросах и ответах.
34
– Одного я не понимаю.
– Чего ты не понимаешь?
– Где я раньше был? Ты же существовала, ты, ты, ты! Существовала!
– Ты дружил с Зойкой.
– При чем тут Зойка? Дружба с Зойкой – это совсем другое… Слушай, помнишь – ты платок уронила, а я поднял. На площадке, неужели не помнишь? Я сам не додумался, ты мне велела поднять. Я поднял и пошел, и в голове не было, что ты для меня такое… А помнишь, как мы познакомились? Я сидел, оглядываюсь, вижу – ты. А потом ты спросила…
– Это Зойка спросила.
– Верно. Это Зойка спросила. Но все-таки что-то у меня к тебе было с самого начала. Сразу тебя увидел. Как будто нарочно оглянулся, чтобы увидеть. Как будто кто меня толкнул оглянуться. Я тебя люблю. Ты никуда не уйдешь. Ты останешься тут.
– Сумасшедший.
– Останешься, и все.
– Сумасшедший.
– Глупости. Зачем я останусь?
– Любить меня.
– Разве так я тебя не люблю?
– Так не получается. Я ни о чем не могу думать. Ничего не могу делать, когда ты не со мной.
– Наоборот, по-моему: ты ни о чем не можешь думать, когда я с тобой.
– Ты ничего не понимаешь!
– Ты уйдешь в редакцию, а я что буду делать?
– Ждать меня. Будешь заниматься своими делами. Но когда я буду приходить, чтоб ты обязательно была дома. Иначе я не могу.
– Мне и так достанется, что поздно вернулась.
– Я войду с тобой!
– Ну какие глупости, и думать не смей. Такой скандал получится, ты не представляешь. И вообще не вздумай приходить.
– Почему?
– Я не хочу!
– Почему не хочешь?
– Так!
– Нет, ответь: почему?
– Вы все мещане, вот что. Когда любовь красивая, вы не понимаете. Непременно тебе запереть меня от всех. От всего. Вот твое отношение.
– Слушай!..
– Я хочу быть счастливой. А ты требуешь, чтобы я как пришитая сидела целый день. С этими бабками, очень интересно. Сидела, тебя ждала, пока ты придешь, вот твое отношение.
– Ну не плачь. Ну не плачь. Я ничего же не требую, ну не плачь!
35
Но когда своей сильной мальчишеской рукой он обнимал ее, теплую, льнущую, – такими пустяками оказывались все несогласия! Ее теплота, ее дыхание, ее закрытые глаза – тут была сладость и тайна жизни, дары и очарования жизни; она ему эти очарования указала; приобщила, приковала к ним, заставила вращаться вокруг них на привязи. Каруселить, как было сказано в одной смешной хартии. Я каруселю вокруг тебя по орбите. Дивно прекрасное занятие – каруселить. На короткой приструнке. Вечно чувствовать эту приструнку, где бы ни был. Где бы ты ни была. Вечно ждать, даже находясь вместе. Ждать – вот откроются еще неразведанные миры; они открываются, и опять ждешь, и это бесконечно – как вселенная.
Меры времени спутались: секунда приносила потрясения, от которых взрослела душа, а часы то тянулись, как годы, то уходили, как вода в песок.
Сутки стали величиной огромной – по числу впечатлений, которые в них вмещались.
Зоя приходила вечером. Он мчался домой, чтобы не упустить ни минуты свидания и чтобы оградить ее от ведьм, – они ее так и кусали своими взглядами и усмешками, когда она проходила через их Лысую гору, через кухню.
Забежав в магазин, он покупал колбасы или ветчины и немного пикулей она любила пикули.
Стал франтом: купил новые парусиновые брюки, хотя старые были еще хоть куда, чуть-чуть только сели в стирке.
Заработки его увеличились, он получал фикс, и гонорар стали платить аккуратнее, можно было позволить себе кое-что – например, кожаный портфель, вещь нужнейшую, которая сразу придавала человеку вид ответственного работника.
Ходил с портфелем, прибранный, подстриженный, торжественно-задумчивый, надушенный тройным одеколоном.
Однажды у них отняли вечер. Дробышев отправлялся с губернским начальством на Машстрой и взял Севастьянова. Севастьянов первый раз отроду ехал в автомобиле. Его посадили с шофером. В прежние дни он бы сполна насладился этим удовольствием, теперь одно думал: когда же мы вернемся в город… Степь цвела и дышала. По склонам длинной балки, как ковры, лежали огороды богатой коммуны «Заря». Синий четырехугольник, синий платок, расстеленный среди зелени, – поле медуницы, детская колония посеяла медуницу для своих пчел. За группой деревьев блестел купол с флагом монастырская церковь, с которой сняли крест, – детская колония помещалась в бывшем монастыре… Подводы, запряженные волами, влачились в ленивой пыли. Бабы ехали, свесив ноги. Мужики спали за бабьими спинами, укрыв голову от солнца. В прежние дни Севастьянов вбирал бы в себя эти картины, не пропуская ничего. Теперь надо всем стояла, все затмевая, Зоя. Майская степь, дорога с людьми и волами, синее поле, ковры огородов, флаг на куполе – это было ее подножье. Груды белых облаков в небе тоже были ее подножьем. Выше всего стояла она, все затмевающая, с лучиками на розовых губах, – и вдруг мы не вернемся до вечера, вдруг не успеем! – думал Севастьянов.
Машстрой был только что заложен. Ему предстояло неторопливо расти от сезона к сезону, с приостановкой работы на осень и зиму, неторопливо расти до первой пятилетки, когда все изменится – темпы и масштабы; когда страна зашумит стройками, потоки людей хлынут по стране во все концы и опустеют биржи труда. К тому времени Машстрой, укрупняясь на ходу, двинется вперед семимильными шагами – один из первенцев, гигантов пятилетки. В двадцать четвертом году это были длинные мазаные бараки, штук десять бараков. Грабари, съехавшиеся из разных мест, лопатами копали котлован для первого цеха. Под навесами на печках, сложенных из кирпича, багроволицые кухарки варили еду в артельных котлах. Распластанные на траве, сушились заслуженные рубахи и штаны – выгоревшие, в заплатах.
В маленькой конторе два человека, один средних лет, в косоворотке, лохматый, в доску свой, другой – старик с острой белой бородкой, молчаливый и надменный, – разворачивали перед губернским начальством трубки синек. Смотрело начальство, смотрел Дробышев, потом синьку передавали Севастьянову. Это длилось без конца. Солнце спускалось. Уехать, уйти, убежать не было никакой возможности.
Началось собрание. Губернское начальство сделало доклад. Дробышев сделал доклад о стенной печати. Выбрали редколлегию. Дробышев объявил, что товарищ Севастьянов, сотрудник «Серпа и молота», поможет редколлегии выпустить первый номер стенгазеты. Объявив, сел в автомобиль с начальством и укатил в пылающий закат.
Севастьянов посмотрел им вслед. Он даже записки не успел ей оставить… Закат пылал. Но это же еще не вечер, подумал Севастьянов. И ему вдруг показалось, что если проявить оперативность, если очень, очень постараться, не разбрасываясь, не отвлекаясь…
Надо полагать, члены редколлегии навсегда запомнили урок оперативности, который он им преподал. Они хотели сперва поужинать и его покормить; но он тиранически загнал их в красный уголок и засадил за работу. Неискушенные в газетном деле, они подумали, что это так и надо такая лихорадка, и повиновались ему. Усердие их было велико и чистосердечно; но они ничего не умели. Изнемогая от их медлительности, он бросался помогать каждому и в результате сам написал почти все заметки, передовую и отдел «Кому что снится». И собственноручно переписал газету начисто. И нарисовал две залихватские карикатуры, подражая рисункам Коли Игумнова (до этого никогда не рисовал карикатур). И с отчаянной щедростью раскрасил заголовок красной тушью и золотом. В тот вечер он понял, что значит выражение «работа кипит в руках». Каждое слово ему удавалось и каждый штрих. В жизни потом с ним не было ничего подобного.
Неистовствуя, думал: «Она пришла и ждет. Она ждет». Позже, когда окна стали глухо-черными, ночными: «Она беспокоится. Не знает, что думать. Но она еще ждет». Часов ни у кого не было. Время скакало громадными скачками. «Может быть, она еще ждет». Железная дорога была недалеко, поезда останавливались на разъезде «Машстрой», он рассчитывал уехать, как только кончит свое дело.
Члены редколлегии выбывали из строя по очереди. Один ушел, второй уснул тут же на лавке. Дольше всех держался председатель, чернобровый и черноусый дядька в вышитой рубашке. Он сидел возле Севастьянова и с уважением следил за его действиями. Потом и он заснул, положив голову на измазанный красками стол.
Стенгазета получилась на славу. Севастьянов распрямил спину, – окна были голубые, ясные, электрическая лампочка растаяла как льдинка, ночь прошла, он опоздал на свидание.
Председатель и член редколлегии крепко спали. Севастьянов аккуратно прикрепил свое творение кнопками к стене. Вот. Теперь домой. Вдруг бывают же случаи – вдруг все-таки, несмотря ни на что, вдруг она еще ждет!
Он вышел из красного уголка. Холодноватое, чистое рождалось утро. За бараком он услышал женские голоса и пошел на них.
Две кухарки перебранивались, растапливая печь. Степь была их кухней, небо – крышей. Они бранились вполголоса из-за плохо вымытого котла. Горечь тлеющего кизяка сочилась в рассветную свежесть. Севастьянов спросил:
– К железной дороге как идти?
Они оглядели его с головы до ног и, прекратив перебранку, показали кратчайший путь – прямиком через степь. Одна, вытирая руки о фартук, проводила его немного; даже зашла вслед за ним в густую траву, перевитую повиликой. Он сказал «пока» и зашагал по высокой траве.
Солнце только что встало и лежало, блистая, на краю степи. И вся степь блистала, переливаясь, каждая травинка держала свой сияющий алмаз. Севастьянов промок по колено… Довольно скоро он увидел желтую будку разъезда, увидел дымок приближающегося поезда – комочек ваты в голубизне, – пустился бегом, выдирая ноги из травяных пут.
Сердце весело колотилось. Он выскочил на полотно. Рельсы струились в раннем солнце как светлые ручьи. Поезд приближался, он шел в сторону города. Мимо Севастьянова, громыхая, поплыли платформы, цистерны, маленькие красно-коричневые вагончики, исписанные цифрами и словами, – это был товарный поезд, и он не собирался здесь останавливаться. Севастьянов высмотрел подножку с поручнями, нацелился и вскочил.
Сразу его резко обдуло ветром. Он устроился на узкой площадке, подложив портфель под голову. Богатырский сон сразил его мгновенно. Что-то снилось сквозь грохот колес, гремевших в ухо… Проснулся в городе, на товарной станции, – железнодорожник разбудил, спасибо ему.
36
«Моя невероятная», «немыслимая», – писал он.
Каждый день писал: в невыносимо огромный промежуток от вечера до вечера, от встречи до встречи. Придвигал листок, и слова срывались с пера водопадом, казалось – их сотни тысяч. На самом деле их было, должно быть, штук полтораста. Среди одних и тех же слов он топтался, задыхаясь, захлебываясь этими словами.
«Ничего не делаю, только думаю о тебе. Не хочу о тебе больше думать и думаю. Не хочу писать это письмо, не нужно писать его, совестно…
…Пришел в редакцию спозаранок, еще полы мыли. Разложил свои заметки и сел писать очерк. Писал-писал, а к двенадцати оказалось, что не написал даже заголовка, а писал письмо тебе. Был этим ужасно возмущен. Решил попробовать работать дома. Сейчас пишу дома. И опять то же самое. Сидел над пустым листом, делал вид, что занят делом. Но больше не могу ломать себя и обманывать. Ведь все это время я только и делал, что вспоминал тебя.
Ругаю себя и уговариваю, что я тряпка, кисель несчастный. Но не могу тебя прогнать из себя».
Он был сдержан. Чтобы наизнанку себя выворачивать, напоказ – никогда: кому это интересно, ни людям, ни ему самому… Откуда взялась необходимость все, все, все и сию же минуту ей рассказать, без малейшей утайки, без пощады к себе, – такая необходимость, как воду пить, когда жажда:
«Ты пойми меня правильно. Мне надо не только целовать тебя, но и видеть, как ты сидишь, стоишь, ходишь, слышать, как ты говоришь и смеешься, рассматривать, какие у тебя пальцы, локти, зрачки. Я тебя жду, как никого и ничего не ждал…
Ты права, что я сошел с ума. Беру папиросу – это ты, это я тебя беру в руки. Надеваю майку – это ты, это ты ко мне прикасаешься. Черт знает что. Только с тобой мне спокойно более или менее. Но когда я без тебя, я не могу.
Я хочу, чтобы ты была со мной сейчас и всегда.
Ты согласишься жить вместе. Ведь ты уже не можешь взять свою любовь обратно. Ты должна согласиться.
Как мне сделать, чтобы ты тоже без меня не могла? Ничего не могла, чтобы ты без меня не жила…»
Писал, и вдруг стукнули в дверь. Он крикнул: «Да!» – и откинулся на спинку стула в жгучей уверенности, что это она, – угадала, что он дома в этот дневной неположенный час, через крыши и шумы услышала зов и пришла. Он и не оглянулся, так был уверен. Сидел, закрыв глаза, ожидая ее прикосновения.
– Здравствуйте, Шура, – сказал робкий голос.
Анна Алексеевна, мать Зойки маленькой.
– Что случилось?! – вскрикнул он и поднялся.
Все происходившее в те дни с ним и вокруг него имело отношение к Зое. Пришла Зойкина мать – она скажет, что что-то случилось с Зоей, его Зоей.
Худенькая женщина в сером платьице, в чувячках, с кошелкой, вошла, прикрыла рукой лицо, плечи ее затряслись.
– Что?! – повторил Севастьянов в страхе.
Поглощенная своей бедой, она не заметила его наэлектризованности. И нечаянное его восклицание отнесла к собственным горестям, оно оказалось вполне уместным.
– Еще ничего, слава богу, не случилось, еще надеемся, – ответила она, совладав с собой, – еще только во вторник операция будет.
Ах да, у Зойки маленькой болен отец, его положили в клинику… Вот как – значит, дело серьезное… Пробормотав что-то, Севастьянов придвинул Анне Алексеевне стул. Она поставила на стул свою полную, с раздутыми боками кошелку, прикрытую чистейшим суровым полотенцем и сама уместилась на краешке, держась за кошелку, – то ли чтобы та не упала, то ли чтоб самой не упасть.
– Зоечка говорила с профессором, – сказала она, – профессор сам операцию сделает. Тяжело, конечно. Такая операция, а организм, доктора говорят, неважный, переработанный организм.
Она стала рассказывать подробности, робко и вместе деловито.
– И хоть бы что-нибудь кушал, – тихо и рассудительно говорила она, а то ничего ведь не кушает, как же болезнь побороть? Чего только не готовим, чего не носим. Все по строгой диете, как велят. Зоечка ему говорит: скушай ты, папа, ради меня, хоть ложечку, говорит, скушай… Простенькое, увядшее, бесцветное лицо ее опять задрожало; но опять она пересилила себя, кончиком головного платка промокнула слезинку в уголке глаза. – И не спит. Ему всякие средства для спанья – нет, не спит. Не от боли, боли-то нет, когда в лежачем положении. О нас думает, вот и не помогают средства… Шура, я к вам в редакцию ездила, не застала, адрес мне ваш там дали. Василий Иваныч вас просит, у него дело к вам, чтобы вы зашли до операции.
И так как Севастьянов, туманно задумавшийся о том, как счастье и несчастье соседствуют в мире, ответил не сразу, – она добавила:
– Он вас очень убедительно просит.
– Обязательно! – отозвался он с горячей неловкой готовностью. Обязательно! Когда можно?
«Но зачем же было в редакции брать адрес, – мелькнуло в голове, Зойка маленькая ведь отлично знает, где я живу».
– Вообще-то пускают по четвергам и воскресеньям, с четырех до шести, – добросовестно разъяснила Анна Алексеевна, – но мы с Зоечкой бываем ежедневно, по очереди, и в отношении вас я договорилась. Василий Иваныч велел договориться, чтобы вас приблизительно вот в это время пропустили. Почему я вас и разыскивала. Сейчас как раз операции идут и врачей в палатах нет, можно пройти. – Севастьянов не мог понять выражения, с каким она смотрела на него, и боязнь была в ее взгляде, и осуждение, и грусть. – Если, может, у вас занятие несрочное… Может, прошли бы с вами, здесь недалеко?..
Пока он убирал неоконченное письмо, она осматривала его жилище, поджав губы, с тем же осуждающим и скорбным выражением. Зорко, он заметил, осмотрела все – потолок и окошко, постель и старые ботинки, выглядывавшие из-под кровати. И при этом безотрадно и укоризненно покачивала головой.
В саду клинического городка гуляли по дорожкам, сидели на скамейках больные в серых халатах и шлепанцах. Сад был большой, зеленый, но в нем попахивало аптекой. Некоторые гуляли на костылях… В раздевалке хирургической клиники Севастьянову дали халат, а Анна Алексеевна надела свой, белоснежный, принесенный из дому. По этому принесенному с собой халату, по тому, как она его быстро и ловко надела и как спросила: «Дочка моя не была?» – Севастьянов понял, что они с Зойкой маленькой днюют и ночуют в клинике, и все уж их здесь знают. Стараясь ступать потише, он шагал за Анной Алексеевной через голизну широких светлых коридоров и безлюдных лестниц. Она шла впереди проворно и бесшумно в своих мягких чувячках, несла увязанные в салфетку мисочки и кастрюлечки, которые вынула из кошелки. Пришли в большую палату, дошли до угловой койки у окна.
– Вася, – сказала Анна Алексеевна, наклонясь к седой голове, лежавшей, глубоко вдавившись, на подушках, – Шура пришел.
Седая голова медленно повернулась. «Ох, какой!..» – внутренне вздрогнул Севастьянов. Такое он представлял себе, когда читал о мумиях: иссохшее, узкое, темное – только с закрытыми глазами; а на этом лице двигались и светились живые человеческие глаза. Седина волос подчеркивала изжелта-коричневый цвет кожи. Громадные иссохшие коричневые руки были сложены на груди поверх одеяла.
«Что это! Разве можно так измениться! Сколько я его не видел? Полгода? Разве может человек так измениться за полгода!» – думал Севастьянов. Но надо было поздороваться. Он сказал:
– Здравствуйте, Василий Иваныч.
Они, ребята, всегда чувствовали перед старым проводником стеснительность: он был суров, неулыбчив; скажет тебе слово – будто милость оказал. Бывало, они расшумятся в Зойкиной комнате, он пройдет мимо открытой двери, глянет – они начинают говорить тише. А он никому ни разу не сделал замечания.
И в облике мумии он не был жалок, по-прежнему чинный и строгий, опрятно побритый: кругом щетинистые физиономии, а он побрит.
– Здравствуйте, – ответил он и подал руку. – Присядьте.
Анна Алексеевна поспешила пододвинуть табуретку.
«Раньше он говорил мне ты», – вспомнил Севастьянов.
– Видите, какие дела, – сказал Василий Иванович, – скрутило меня как, не ждал и не гадал. Плохие мои дела.
Будь Севастьянов старше и искушенней, он бы ответил принятой в таких случаях ложью: «Ну что вы, Василий Иваныч. Вы превосходно выглядите». Но он еще не умел так лгать, даже не подозревал, что надо солгать. Он молча потупился, склонив голову.
– Я вас пригласил для серьезного разговора, – сказал, подождав немного, Василий Иванович. После этой фразы он стал задыхаться и шептать. Задыхался на протяжении всего разговора – пошепчет свистящим сильным шепотом и остановится набрать воздуха. На шепот перешел, чтобы не услышали лежавшие рядом. И на протяжении всего разговора жена, безмолвно стоя в изножье кровати, смотрела ему в лицо, лишь изредка и на мгновение переводя на Севастьянова полный муки взгляд.
– Придвиньтесь. Еще. Наклонитесь. Ближе, – шептал Василий Иванович. Вы порядочный человек? Порядочности кругом вижу мало. Но про вас хочу думать, что вы человек порядочный. Сужу по тому, как моя дочь к вам относится. Порядочный вы?
– Не знаю, – ответил Севастьянов, беспомощно покраснев. – Думаю, что порядочный…
– Ну так обещайте, что про наш разговор не узнают ваши дружки-товарищи. Вообще никто не узнает, что бы мы ни решили.
– Хорошо, – сказал Севастьянов, удивляясь. – Я никому не скажу.
– Чтобы дочь не узнала, главное. Зоечка чтоб не узнала. Ясно вам?
– Ясно, Василий Иваныч.
– Никогда не узнала. Ни теперь, ни когда-нибудь… после. На чем бы мы ни кончили.
– Хорошо. Я и ей не скажу.
– Чтоб до нее и не дошло, что я вас звал и разговор имел. Видите: она у нас с Анной Алексеевной одна, и мне первей всего – ее счастье. Ясно вам?! – выдохнул он со свистом и потряс коричневыми руками. – Зоечкино счастье!
Севастьянов смотрел в окно. Зеленые ветки двигались за промытыми стеклами. («Почему не откроют окна? Такая духота».) Он тоже хочет счастья Зойке маленькой. От всего сердца ей желает, чтобы она, такая требовательная и достойная, была очень счастлива, очень. Но это уж от человека зависит – найти свое счастье. Помочь никто не может, и Севастьянов не может. Да Зойка и не нуждается в помощи. Найдет сама.
– Моя дочь, – шептал старый проводник, – не такая, как эти все девицы. Ничего не оставлял без внимания. Что мог – все… Учил… воспитывал… все предоставлял для развития. Не думайте, – если мы малоразвитые, то не понимаем развития: понимаем! Вырастил…
«Положим, – подумал Севастьянов, – Зойку воспитала советская власть и мы, комсомол».
– Умница. Умница-разумница. Золотая душа. Вот сейчас конец года, важные лекции у ней на педфаке. А был хоть один день, чтоб она ко мне не пришла? Дня не было! Как после операции обход пройдет, я уже на дверь смотрю: и вот она. Приходит заранее и внизу дожидается. Знает, что я лежу и на дверь смотрю. И до вечера со мной. Мне уж все тут говорят – какую, говорят, вы дочь вырастили…
Темное лицо просияло гордыней.
– Покамест не заболел, мы с ней мало бывали. Профессия моя такая: разъезжал. Но когда свободен, всегда около ней. Будучи маленькой, гулять ее водил. – Простерши руку, он показал, какая она была маленькая. – В Александровский сад мы ходили. Сяду на лавочке и смотрю, как она с детишками на песочке играется. Или с горки бегает. Или красных жучков на дорожке собирает. Ходили с ней в цирк, в игрушечный магазин. В гимназию поступила – вместе пошли в магазин Иосифа Покорного. Купили учебники, ранец, весь набор ученический для приготовительного класса. Каждое перышко, что она писать училась, через мои руки прошло. Ну, когда подросла, тогда, конечно, какой ей интерес со мной гулять. Молоденькой девочке молодая требуется компания. Как будто я не понимаю… Но заболел я – она со мной. И прогонять бы стал, так не уйдет. Да. Напоследок насмотрюсь. Наговорюсь…
Он шептал исступленно. Видно, за всю жизнь это самая большая была его любовь – может быть, единственная.
– Слушайте, Шура! Мне ее горя не надо, чтоб она на моей могиле неутешенная плакала! Не надо, не надо! Наклонитесь! Слушайте! Я ее утешенную оставить хочу! Не думайте, что я вообще боюсь ее одну оставить. Не, не боюсь! У ней характер самостоятельный! Она моя умница! Ее ни в какое болото не потянет, и никакой прохвост ее разума не лишит!
– Верно! – энергично кивнул Севастьянов.
– Но хочу, покамест я тут… Слушайте, Шура! Если – возможная вещь так нам с Анной Алексеевной кажется – по душе ей один человек…
– Василий Иваныч!
– Вы ее знаете, вы обязаны понимать, что ей по душе прийтись – это надо в сорочке родиться.
– Василий Иваныч!
– Да.
– Вы… напрасно боитесь, что Зойка будет одинокой. Вы не бойтесь.
– Да?
– Я уверен. Всегда возле нее будут люди. И всегда ее будут уважать.
– Это-то – я тоже уверен. Слушайте Шура. Уважения сердцу мало. Молодому – тем более. Молодые вы, конечно, совсем молодые. Но теперешняя молодежь рано женится, прежние наши порядки им не указ. Поженились бы сейчас, я б на операцию лег спокойный…
Зеленые ветки, все в солнце, играли листиками за прозрачным стеклом. «Вечно эти старики, – думал Севастьянов, – вечно они, ей-богу… Им с Анной Алексеевной кажется! Бедная Зойка, если б она услышала, вот бы возмутилась, что ее сватают. На Первой линии разве понимают дружбу. Для них все молодые – женихи и невесты».
Он решил не отвечать. «Как я объясню?.. Вам, Василий Иваныч, показалось, она меня не любит, я ее?.. Язык не повернется, не могу я рассуждать с ним об этих вещах. Все без слов понятно».
Склонив голову, он слушал, что шепчет старик. Тот шептал, шептал шепот стал слабеть. Анна Алексеевна все стояла в ногах кровати, губы ее были сложены горько и неприязненно.
– …Понимаю, – шептал Василий Иваныч, – что жить вы будете не так, как мы. Что мы нажили своим старанием – вы раскидаете и не пожалеете. Но я понимаю, что по-нашему вам не жить. Я тоже развитый стал. Не только я ее воспитывал: и она меня воспитывала. Я все понимаю. Живите по-своему…
– …Дурака озолоти, – шептал он, – дураку ни к чему. Дураку хоть царский престол предложь…
– …Я не могу эту картину видеть, как она на могиле плачет и некому ей слезы утереть – неожиданно громко в лицо Севастьянову, так что тот откинулся, крикнул он. Его стало корчить и швырять на постели в судорогах тошноты. Анна Алексеевна к нему бросилась. Он замахал на Севастьянова рукой – уйди! Севастьянов встал и вышел в коридор. Закурил…
Ему было жалко, жутко. Он закрывал глаза перед видением смерти. Но в то же время чувствовал протест против посягательства на свое тайное, не подлежащее огласке, – свое, Зойкино, чье бы то ни было. Против старости, которая умирающими руками трогает их, молодых. Давайте так: это наши дела, и мы уж сами в них разберемся.
Санитарка несла по коридору судно. Брел, запахиваясь, больной в сером халате, из-под халата болтались завязки кальсон. Анна Алексеевна вышла и сказала с тихой ненавистью:
– Василий Иваныч вас просит, чтоб вы уходили. Скоро Зоечка может прийти. Чтоб вы не встретились.
Севастьянов спросил: можно ли зайти на минутку к Василию Иванычу сказать до свидания.
– Лучше не надо, Василий Иваныч себя плохо чувствует.
– Передайте привет ему, – пробормотал Севастьянов.
Он еще кое-что хотел высказать. Пожелания насчет вторника. Чтобы операция прошла благополучно. Но Анна Алексеевна так на него посмотрела только что не говорила: ох, да уходи ты.