Текст книги "Собрание сочинений (Том 2)"
Автор книги: Вера Панова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 45 страниц)
Он вышел в зеленый сад, и воздух показался ему упоительно свежим.
Вышел из сада на улицу и обрадовался, что она полна здоровых людей.
Домой возвращаться не хотелось. Потянуло в редакцию, в привычную атмосферу деловитости, бодрости, разнообразных интересов, новостей, острот. Подошел трамвай, он сел.
И увидел Зойку маленькую. Она шла по направлению к клиникам. Нахмурясь, сосредоточенно обходила лужу – тротуар поливали, – чтобы не замочить чувячки, такие же на ней были коричневые чувячки, как на Анне Алексеевне, – это они чтоб по клинике тихо ходить, подумал Севастьянов. В голубой майке, со стопкой книг в руке, она была совсем подросток, школьница.
Она его не видела. Только мелькнула – трамвай рванул, голубая майка осталась позади.
37
Коля Игумнов окликнул Севастьянова, когда тот, приехав в редакцию, проходил мимо его двери:
– Тебя искала женщина.
– Знаю. Она меня нашла.
– Уже? – спросил Коля. – Это твой роман?
– Давай не трепаться, – остановил Севастьянов. – Это моей знакомой мать.
– Это ты брось трепаться. Грубовата немножко, но знаешь, эти скулы, и разрез глаз, и вот здесь на переносице, у бровей, что-то пикантное, познакомь, ладно?
Заглянула уборщица Ивановна:
– Ты здесь, Шура? Тебя к телефону.
То была Нелька, Нелькин жеманный, ненатуральный, балобановский голосок, по балобановским понятиям так полагалось говорить приличной барышне.
– Шура? Здравствуй, Шура, я была у тебя в редакции, но не застала. Я тебя приглашаю – догадайся, на что. Да, ты угадал, Шура. За одного молодого человека. Ты его знаешь. Да, балобановский. Догадайся. Такой шатен. Не можешь, ну скажу. За Жору. Разве это обязательно? Что ты говоришь. По-моему, нисколько даже. По-моему, только лишь в книгах. А в жизни бывает только лишь симпатия. Ну конечно, симпатия есть. Свадьба во вторник, а в четверг мы уезжаем, так что ты смотри приходи, Шура. Кто его знает, увидимся еще или же нет. В Горловку; там Жорин крестный, обещает устроить Жору на завод. Что ты говоришь, Шура, какому молодому человеку? Что-то я не обратила внимания. У вас там много молодых людей. Глаза? Да что ты. Переносица? Как переносица? Я не понимаю, Шура, как может нравиться переносица. Художник? Что ты говоришь. Интересный? А звать? Коля? Ну что же, приводи его. Скажи, что мы приглашаем. У нас, между прочим, будет довольно шикарно. Справляем у Жоры, у них собственный дом.
Нельзя было нанести Нельке такую обиду – не прийти на ее свадьбу, добродушной Нельке, с которой росли вместе, которая латала ему бельишко и поверяла свои секреты. И опять предстоял потерянный вечер – без Зои, но зато почти весь вторник Севастьянов провел с ней вдвоем, возмещая предстоящую потерю. Они взяли лодку и поплыли на свой берег, в те заветные, горячо-песчаные, медово залитые солнцем места. В будний день там было как на необитаемом острове. Только их голоса звучали под синим небом, когда кому-нибудь приходило в голову что-нибудь сказать. Прожив в тишине и счастье этот необыкновенный, синий, бездонный день своей жизни, к вечеру Севастьянов с Колей Игумновым, с подарками и букетами, на извозчике – Коля не захотел идти пешком – ехал в Балобановку.
Собственный дом, в котором справлялась свадьба, был таким, как большинство балобановских собственных домов: «зала», спальня, кухня. В этих трех коробочках ухитрилась поместиться сотня человек, и не только пить и закусывать, но и танцевать. Две гармони играли в очередь без передышки. Танцоры на расчищенном посреди «залы» пятачке как заведенные выбивали чечетку, припадочно тряся плечами: цыганочка входила в моду, парень в Балобановке не считался парнем, если не умел плясать цыганочку; на свадьбе лучшие танцоры показывали свою квалификацию. Они были в наутюженных брюках, сужающихся к щиколотке, в желтых франтовских туфлях с широким рантом, волосы у всех зализаны назад, и на всех длинные, до колен, белые кавказские рубашки мягкого шелка, с высоким воротом и застежкой из мелких пуговиц – до самого подбородка; талии перетянуты узкими поясами с серебряным набором. (Здешние ребята вырабатывали свои моды. Когда при белых Васька Егоров, сын извозчика, стал носить черненое кольцо с фальшивым брильянтом, то многие парни кинулись раздобывать себе такие же кольца.) «Приоделась Балобановка, – подумал Севастьянов, видя кругом добротно одетых людей, – дела в гору пошли». Впрочем, те, у кого не было хорошей одежи, на свадьбы не ходили: народ в поселке жил самолюбивый.
За столами, оттиснутыми к стенам, сидели тесно, обливаясь потом от духоты. Самогона, браги, пива, вина было разливанное море. Закуска тоже щедрая. Горячие пироги подавались со двора через окна, открытые в багровую закатную пыль. Дядька Пимен, сидевший в почетном углу с тетей Маней и жениховой родней, пел песню, силясь всех перекричать, а тетя Маня кричала на него, угрожая разводом. Все громче и неразборчивей становился гомон. В говоре и выкриках тонул, пропадал дробно-бедовый перебор гармони. Нелька, гордая, довольная, скуластенькая, причесанная у парикмахера, в белом платье и фате с восковыми цветочками, сидела между Севастьяновым и Колей Игумновым и рассказывала им, что можно купить обстановку в кредит, с рассрочкой, и что если Жора, бог даст, поступит на завод, то у нее будет зеркальный шифоньер. Коля, красивый, ослабевший от выпивки, с взмокшими и перепутанными над лбом белокурыми волосами, брал Нельку за руку и говорил задушевно:
– Не надо, Нелли. Не надо про шифоньер. Вы лучше скажите, когда я вас буду рисовать. Почему мы не встретились раньше?
А перед ними, задумчиво на них глядя, выбивал чечетку и тряс плечами Нелькин муж. С руками, повисшими как плети, с тощей вытянутой шеей, в кавказской рубашке, застегнутой до самого его маленького круглого смуглого ребячьего личика, плясал он и трясся, неутомимый, прямой, как деревянная кукла. Когда кричали «горько», Нелька вставала, целовала его и возвращалась, цепляясь фатой за стулья.
– Нелли, – говорил Коля, – я тебя не понимаю, как ты можешь его целовать.
– Коля, что вы говорите, – отвечала Нелька. – Вы не должны говорить, Коля.
Севастьянов пил нехотя и думал о Зое. Она отказалась пойти с ним на свадьбу. Отнекивалась шутливо, придумывая всякие отговорки, и вдруг сказала резко, со слезами в голосе: «Да ты что, слепой, не видишь – мне же не в чем идти! Что мне за удовольствие быть хуже всех!» Он поразился он никогда не думал, что она может считать себя хуже всех и страдать от этого, она, беспечная и лучезарная, избалованная любовью и знающая себе цену. У него открылись глаза. Мужской стыд обжег лицо. Сидел писал письма… Нет чтоб подумать о ней по-настоящему, как о близком человеке, что у нее есть и чего нет и что ей нужно.
– Не сердись на меня! – сказал он. – Я дурак! Мы сошьем платья! Ах я дурак! Ты же так все это любишь. Всякую чепушинку любишь. Бусы из ракушек… Скажи, – спросил он, становясь все более зрячим и с этой новой зрячестью уверенно вступая в мир, где обитала она со своими желаниями, со своей женской, детской, странной и важной сущностью, – ты в балетный кружок не для того ли записалась, чтобы надевать разные наряды и шарфы, правильно я сейчас подумал? Скажи.
– Да-а, – прошептала она. – Только не говори никому.
– Я вспомнил одну вещь. Это прошлым летом. Ты хотела лакированные туфельки. Так у тебя и не было лакированных туфелек.
– Не было…
– Купим туфельки. Я как зверь буду работать. Я сколько хочешь могу работать. Это я сейчас развинтился, пишу не то, что надо, пишу тебе письма.
Она прижалась к нему.
– Пиши мне письма. Я люблю твои письма.
– Хватит. Больше не буду писать письма. Буду дело писать. – Он быстро соображал, как заработать побольше. – Как раз начались отпуска, за всех отпускников буду работать. А сам в отпуск не пойду, возьму компенсацию сразу мы с тобой разбогатеем.
И – губами трогая шелковистые волосы на ее затылке:
– Только во вторник еще погуляем, хорошо?
Он сильно устал в этот вторник, проведенный на необитаемом острове. Попав с необитаемого острова в гам, звон и мельканье свадебной пирушки, с трудом заставлял себя проделывать что требуется: разговаривать, чокаться, улыбаться. Пить он не привык, а тут все время подливали в рюмку и провозглашали тосты, и как он ни крепился – «зала» пошла ходуном, туман заволок глаза… Туман разошелся: была ночь, горели керосиновые лампы, много жарких слепящих ламп, за столом поредело. Севастьянов поднялся и, раздвинув чечеточников, пошел к выходу. В кухне танцевали падеспань; на сундуке спал Коля Игумнов, подтянув к подбородку длинные ноги. Посреди двора, в падающем из окошек свете, одиноко стояла Нелька, белея венчальным нарядом.
– Будь здорова, – сказал Севастьянов. – Желаю тебе всего.
– Если б ты родной был брат, – сказала она, – ты б меня познакомил раньше. Ты бы не допустил, чтоб я за Жорку вышла мимо своей судьбы.
– Ты выпила, – сказал он. – Это же все трепотня. Он утром не вспомнит, что молол. Уезжай, Нелечка, в Горловку.
И, погладив ее по голове, направился знакомой дорогой.
В черноте, набитой звездами, шел и думал бодрые думы. Скоро начнет светать. Наступит день, трезвый, рабочий. Да здравствуют трезвые рабочие дни! Приду к Акопяну, нагрузите меня, скажу, хорошенько, мне очень надо. Ввиду особых обстоятельств. «Особых» или «семейных»? «Особых». И ты увидишь, Зоя! Этого разложения, чтобы в рабочее время уплывать на необитаемые острова и писать малахольные письма… С этим кончено. Увидишь. Они все зарабатывают своим женам на платья и всякое там барахло, – а я, неужели не заработаю? Это же счастье – заработать для тебя… Сколько все мы тратим времени на гулянье, дуракавалянье, разговорчики, пение песен, – ужас сколько времени. Разболтанность. Безответственность. А еще о вузе мечтаю. При таком образе жизни и рабфака не одолеть. Бесхарактерность: зовут гулять – идешь, наливают тебе самогона – пьешь эту отраву… Чего пил? Ну, чего пил? Ведь от души воротило… В девятнадцать лет – что я сделал? Ни черта. Тот же Илья Городницкий сколько уже успел, а на много ли он старше?..
Чернота светлела, звезды меркли. Вошел в город – уже только одна звезда легко и алмазно висела на востоке над крышами окраинных хибарок, все было серого цвета и неподвижно. Акации стояли погруженные в сон. Трубы не дымили. Спал сидя сторож на лавочке возле маслобойного завода. Два-три прохожих, должно быть загулявшие, как и он, за весь путь повстречались Севастьянову. Он сделал крюк, свернул на Первую линию. Отсвечивали камни пустых крылец. Мимо подворья, где жила Зоя, прошел он, мимо ворот с низенькой калиткой. «Я тут, я снюсь тебе?..» Хотел войти во двор, но не решился: собаки забрешут по всей Первой линии. Рядом, у Зойки маленькой, жалюзи были опущены наглухо. Севастьянову вспомнилось, что в этот вторник, который только что минул, Зойкиному отцу, Василию Ивановичу, должны были делать операцию. «Ну, если спят, верно все благополучно», – подумал Севастьянов, проходя, – ему не хотелось думать о печальном.
Чуточку зарозовело небо и по деревьям пробегал шелест пробуждения, когда он добрался домой, предвкушая, как сладко сейчас уснет. Во дворе, как и всюду, – ни души, безмолвье. Грохот его шагов по наружной железной лестнице должен был, казалось, разбудить весь квартал. Он достиг последнего лестничного марша и увидел, что кто-то сидит на ступеньках пониже площадки, на которую выходила его дверь. Этот кто-то спал, закутавшись в серый платок и прислонясь к перилам, – Зоя! Зоя у его двери! Как мог тише – чтоб не испугать – поднялся он к ней. Лицо ее было закинуто к розовеющему небу; губы приоткрыты. Он осторожно сел рядом. Осторожно обнял. Она открыла непонимающие глаза и закрыла снова.
– Зоя! – прошептал он.
Она устроилась удобней у него на груди и сонно задышала.
– Проснись! Пойдем! – будил он шепотом и покачивал ее в руках. Проснись! Как же ты?.. Могла сорваться… убиться…
– Это ты! – сказала она, проснувшись. – Я к тебе пришла.
– А я был на Первой линии. Разговаривал с тобой, а ты тут!
– Ты был у нас? У моих?
– Да нет. Я прошел мимо. Знал бы я – вот балда! Ты давно тут?
– Не знаю. Наверно, не очень. Не знаю. Я ходила по улице…
– Какая ты умница, какая удивительная, что ты тут!
– Он выгнал меня. Он сказал, чтоб я… чтобы я девалась куда хочу.
Она залилась слезами в его руках.
Он смотрел на нее, покачивая. Все было как сон. Розовое небо и сквозная железная лестница, повисшая над пустым двором. И они двое на вершине лестницы.
– Но он же замечательно сделал, что выгнал тебя. Он просто ничего гениальнее не придумает за всю свою жизнь. Я его обожаю за то, что он тебя выгнал! Я не знаю, как его благодарить! Давно бы ему догадаться это проделать – выгнать тебя, чтоб ты пришла ко мне, где же быть тебе, если не со мной, а? Скажи.
Он говорил ей в ухо и прикладывал губы к этому маленькому уху, распылавшемуся от слез, и старался рассмешить ее и успокоить, и ни о чем не спрашивал, чтобы не растравлять ее обиду, – никогда ни о чем он не спрашивал, она была свободный человек, ее любовь была – прекрасный дар.
– Мы еще долго тут будем сидеть, как ты думаешь? – только это спросил он под конец, и она засмеялась. До чего становилось весело, когда она смеялась и смеялись ее глаза, еще полные дрожащих слез, в мокрых ресницах и уже ликующие, ее глаза – черные зрачки в золотисто-карем ободочке, голубой белок и по маленькому Севастьянову в каждом зрачке.
Он открыл своим ключом дверь черного хода. Остерегаясь разбудить ведьм, тихо прошли они через кухню в свою комнату.
Часа два он проспал глубоким сном и проснулся разом, словно его встряхнули. Встряхнула мысль: «Еды ни крошки; когда она ела вчера? Она проснется голодная». С гордостью и нежностью, которых раньше не знал, посматривал на нее, одеваясь. Обшарил карманы, собрал все свои деньги, мятые бумажки, сосчитал… Она спала. Ее старый серый вязаный платок, порванный во многих местах, висел на спинке кровати. Перед тем как уйти, он взял этот платок и укутал ей ноги поверх одеяла. Не потому, что она могла озябнуть; она не могла озябнуть в это теплое утро; а потому, что ему теперь необходимо стало укрывать ее, кутать, заботиться о ней.
38
Брат и мать считают ее своей собственностью. Так понял Севастьянов из ее объяснений. Многое он предпочел бы не знать. Упоминание о Щипакине было как обухом по темени, но Зоя хотела объяснить, какие отношения у нее сложились в семье, почему она вынуждена была уйти. Когда она собой ради них пожертвовала, они решили, что так всегда будет; что они будут распоряжаться ею как своим имуществом.
До революции они жили под Петроградом, в деревне Пудость. Отец держал маленькую, совсем маленькую, крохотную гостиницу; без вывески даже, но ее знали; в нее приезжали парочки на одну ночь – из шикарных мест вроде Царского, Павловска, – «иной раз такие офицеры приезжали и с такими дамами, ты даже не представляешь, как эти дамы были одеты и какими от них пахло духами!» Отец умер. От войны и голода они уехали на юг к бабушке. Зое было тогда двенадцать лет. Бабушка тоже умерла. У нее тоже все пропало.
– Мы ужас до чего нуждались. Меня кормили у Зойки, а его и маму никто ведь не кормил. И его не хотели принимать никуда, считали, если горбатый значит, слабый, вечно будет на бюллетене. Мы бы просто пропали, если бы он не устроился на работу.
Мать жалеет горбуна и слушается, Зою она не любит и ругает. А горбун Зою ненавидит. Он всех здоровых ненавидит за свое уродство.
– Правда, он думал – Толя женится. – Она мерзавца Щипакина называла Толей.
– Перестань!
– А вчера я сказала что не выйду за этого… за которого они хотят, чтоб я вышла. У него фруктовый магазин на Садовой. Он…
– Перестань! Больше ты к ним не пойдешь. Все кончено, не думай, забудь.
– Как же я не пойду, там все мои вещи, надо забрать.
– Какие у тебя вещи.
– Ну все-таки. Я же совсем без ничего. Выбежала – платок схватила…
– Хорошо, я заберу. Тебе туда не для чего ходить.
– Нет, тебя я не пущу. Ты ненормальный.
– Не бойся, я его не прихлопну. Я не хочу сидеть в исправдоме. Слишком много у меня есть, чтоб я от всего отказался и сел в исправдом.
Он пришел к ним, когда горбун был на работе. Зоина мать месила тесто, босая, с волосами, кое-как сколотыми на затылке гребенкой, руки выше локтя в муке.
– Я за Зоиными вещами, – сказал Севастьянов.
– Она где же? – отрывисто спросила женщина.
– У меня, – ответил он.
Она вытерла руки тряпкой и пошла собирать одежки, валявшиеся здесь и там. Убого, грязно! Вокруг плиты просыпан штыб. Возле кровати лежал среди щепок топор. Женщина обходила его так, словно это было его постоянное место, словно так и следовало топору лежать возле кровати. В кривое оконце, расположенное низко над полом, видна была земля, залитая мыльными помоями.
«За этот стол она садилась, – думал Севастьянов, – здесь по утрам открывала, проснувшись, глаза… И хоть бы что-нибудь, кроме помоев, было видно в оконце, я всегда считал, что у них, наверно, еще хуже, чем в Балобановке, там по крайней мере небо кругом, простор, а здесь все стиснуто… Выходила отсюда за стихами, за танцами, за радостью, а возвращалась-то обратно в этот куток, к братцу и к мамаше…» В жилье пахло какой-то гнилью, как из старой бочки. Головой Севастьянов почти касался потолка.
– Пользуешься! – сказала Зоина мать и швырнула ему узелок. У нее были отекшие щеки и мешки под глазами, но глаза красивые карие, брови длинные, и Зоя и проклятый горбун были похожи на нее. – Пользуешься, сволочь, что человек обиженный, что силы у него нет добраться до твоей ряшки!
Севастьянов взял узелок и вышел. С многочисленных крылечек, из окошек с геранями жители подворья смотрели, как он идет по обставленному лачугами дворику, шагая через мыльные лужи.
На улице под акациями мальчишки играли в айданы, они кричали, как воробьи. Жалюзи на доме Зойки маленькой были опущены по-ночному – наглухо. «Надо справиться о Василии Иваныче. Совестно не зайти, рядом был и не зашел. Зойки и Анны Алексеевны, должно быть, дома нет, ну у бабушки узнаю». Севастьянов поднялся по горячим от солнца камням и нажал белую пуговку звонка. Звонок отчетливо прозвучал за дверью; но никто не вышел, и раз и другой. «Может, они во дворе». Калитка была заперта. Севастьянов постучал.
Мальчишки, игравшие в айданы, обратили на него внимание и, отвлекшись от своего дела, сказали ему:
– Эй, ты! Чего ломишься! Они в больнице все! У них хозяин помирает!
39
Еще раз он побывал на Первой линии – уже после смерти Василия Ивановича.
О смерти узнал не сразу и на похоронах не был.
Шел и боялся, думал: будет плач, рыданья. Увидят его и заплачут в голос. Станут рассказывать, как мучился, что говорил. И какими словами утешать, разве их можно утешить?
В эгоизме своего счастья он не желал печали, не желал боли, причиняемой жалостью, желал нераздельно принадлежать своему счастью. Шел потому, что как же не пойти – не по-людски, не по-товарищески…
Зеленые жалюзи были подняты, сквозь них белели занавески.
Отворила Зойкина бабушка: глянула через цепочку – кто там – и впустила. На робкое «здравствуйте» Севастьянова ответила густым голосом, ободряюще:
– Здравствуй, зайди, – и важно покивала головой, как бы говоря: «Да, такие у нас обстоятельства, что же делать, тут уж ничего не поделаешь».
Она сказала, что Зоечка занимается во дворе. Он прошел через комнаты и кухню, – все было на прежнем месте, аквариум, пианино, цветы, полки с сияющими кастрюлями. Тот же пол, как свежим лаком покрытый, и дорожки от двери к двери – без единой морщинки. Будто никто не ушел из дома навеки. «Как странно», – думал Севастьянов. Он бы счел более закономерным, если бы нашел в доме упадок и хаос, и среди хаоса они бы лежали замертво.
У Зойки оказалась целая компания – два парня и две дивчины, все незнакомые. Они сидели под черешнями на разостланном рядне, кругом были разложены книги, тетради, листочки. Зойка сразу увидела Севастьянова, выходящего из дома, и смотрела на него пристально, не вставая, – по ее лицу двигалась пестрая сетка теней и солнца, и он не мог разобрать выражения этого маленького похудевшего лица, неподвижно обращенного к нему… Это длилось несколько секунд, не больше. Отложив книгу, она встала ему навстречу. Судорога прошла по ее горлу, точно она что-то проглотила с трудом; но она не заплакала.
– Здравствуй, Шура.
– Здравствуй, Зоечка. Как живешь?
Он готов был убить себя, уничтожить на месте за этот вопрос! Но, честное слово, это сорвалось с языка от растерянности и беспомощности перед ее горем.
И она это поняла, как понимала все с ним происходящее всегда, всегда. Ей, кажется, даже понравилось, принесло ей облегчение, что он приступает к разговору так обыкновенно, буднично, – словно никто не ушел навеки.
– Вот, немецким занимаемся, – ответила она. – У нас у всех с немецким так плохо, что хуже некуда. Знакомься. – Она назвала какие-то имена. – А это Шура, мой товарищ детства.
Ребята недовольно посмотрели снизу на Севастьянова. Он сказал:
– Я помешал вам.
– Немножко, – согласилась Зойка.
Она стояла, сложив на груди руки и держа себя за локотки. Губы у нее были бледненькие, голубоватые от бледности. И вообще выглядела как после тяжелой болезни.
– Пойдем, пусть они занимаются, – сказала она и пошла впереди, все так же крепко ухватив себя за локти.
– Я тебя еще не поздравляла, – сказала она не оборачиваясь.
– Спасибо, Зойка.
Он ждал, что Зойка спросит: «Почему она не пришла?» Но Зойка не спросила.
Зоя не захотела с ним пойти, сказала: «Ну, на Первую линию мне теперь дороги закрыты», – Севастьянов понял это так, что ей там невозможно показаться после того, как родные ее прогнали. Но по Зойкиному молчанию он догадался, что есть и другая причина. Рассорились, что ли? Или то, что одна счастлива, когда другую постигло несчастье, стало стеной между ними?
– Поздравьте Шуру! – сказала Зойка, вводя Севастьянова в комнату, где ее мать и бабушка сидели друг против друга: бабушка торжественно держала перед собой поднятые руки с распяленным на них мотком шерсти, а Анна Алексеевна сматывала шерсть в клубок быстрыми ловкими движениями.
– Они с Зоей поженились, поздравьте его.
Анна Алексеевна обернулась и уколола его острым взглядом. Бабушка с воздетыми руками многозначительно покивала головой, как бы говоря: «Да, да, такие обстоятельства, тут уж ничего не поделаешь». Они продолжали свое занятие. Стоя возле них, Зойка сказала:
– А я поступаю на работу.
Он знал, что после смерти отца она станет во главе семьи – работница и заботница, ответственная за себя и за этих двух старых женщин.
– Иду учить детей. Меня принимают в железнодорожную школу, в первую ступень.
– А педфак?
– Думаю – окончу. У нас большинство и учится и работает.
– Нелегко! – посочувствовал Севастьянов и покраснел – до того неуклюже прозвучало слово сочувствия. Что ни скажешь – все не то и не так.
– Что же Зоя не приходит? – тихо спросила Анна Алексеевна. – Ходила, ходила…
– Мама! – сказала Зойка и положила ей руку на плечо. Но Анна Алексеевна продолжала, голос у нее срывался от ненависти:
– Пять лет ходила. Что ж перестала? Когда нам хорошо – она здесь, а когда…
Быстрыми движениями она мотала шерсть и светлым, яростно разгорающимся взором вонзалась в лицо Севастьянова, подавшись вперед, – он даже отступил на шаг перед этой ненавистью, которую так неприкрыто выражала ему тихая женщина, прежде спокойная и приветливая. Ясно – ее ненависть вытекает из заблуждения насчет Зойкиных чувств ко мне, подумал Севастьянов. Ему стало тяжело от этого заблуждения, тяжело за ничего не подозревающую Зойку и за Анну Алексеевну, что она мучается, что она придумала себе еще это горе… Все же он тогда не мог угадать подлинных размеров ее ненависти. До конца своих дней ненавидела его Анна Алексеевна; до гроба не простила ему того разговора в клинике, у постели умирающего; и Зои ему не простила. Беды, постигавшие его впоследствии, она воспринимала как расплату; и все ей было мало, все, казалось ей, он недоплатил. И любовь к дочери никогда не могла заставить ее, исступленную мать, говорить с Севастьяновым по-доброму и смотреть на него иначе, как этим пронзительно светлым колющим взглядом.
– …а когда плохо нам – ее нет, – выговаривала она с болью.
– Мама! Мамочка! – укоризненно повторила Зойка, а Севастьянову сделала властный знак – молчи, не отвечай.
– Зойка! – заорали во дворе. – Зойка!
Зойка выглянула в открытое окно, крикнула: «Сейчас приду!» – и вернулась.
– А через несколько дней, – сказала она, гладя мать по спине, – мы с мамой уезжаем в Ейск. Договорюсь окончательно насчет работы, и сейчас же мы уедем. На все лето.
Это прозвучало предупреждением: не трудись приходить, меня здесь не будет.
«Такие обстоятельства», – подтвердила бабушка, покивав головой.
«Я им ни к чему; уходить надо». Трудно было стоять столбом посреди комнаты – «сядь» никто не сказал. Он виноват, конечно, он тоже, как Зоя, не был с ними в их черные дни, Зойка маленькая разочаровалась в его дружбе и хочет, чтоб он ушел. Раньше она этого не хотела. Но мало ли что было раньше, отношения разладились, у каждого теперь своя жизнь, они не находят, что сказать друг другу… Зойка умолкла, у нее усталый вид. Она от него устала, от его немоты, неуклюжести, ненужности. Ей хочется к тем под черешнями, она им крикнула: «Сейчас приду».
– Значит, так.
– Значит, так.
– Помочь чего-нибудь не надо? С поездкой. Упаковать, проводить…
– Спасибо, ничего не надо.
– Ну, до свиданья. Будьте здоровы. Хорошо съездить вам.
– Будь здоров, – покровительственно сказала бабушка.
Через тихие чистые комнатки, полные зеленоватого – от жалюзи аквариумного света, Зойка проводила его до парадной двери. Он шел, радуясь, что уходит из дома, где не знаешь что говорить, где одни тебя ненавидят, а другие к тебе равнодушны… Но когда прощались в передней вдруг ощущение утраты охватило его, такое тревожное, что он не сразу выпустил ее руку, хотя она и глядела на него далекими глазами.
– Зойка! Слушай! Я страшно хочу, чтоб ты скорей успокоилась. Чтоб тебе было хорошо. Ты знаешь, правда же – я по-настоящему хочу, чтоб тебе было очень хорошо! Слушай, пожелай и ты мне… Ты даже не сказала, что ты об этом думаешь.
– Да, я хотела сказать, – торопливо произнесла она, – я забыла сказать – я рада, что Зоя ушла наконец из семьи, сколько раз я говорила уходи. Мы звали ее жить к нам, но они не позволили… Я рада… Она веселая?
– Да.
– Ты ее любишь.
– Да.
– Она прекрасная.
– Правда?! Правда?! – переспросил Севастьянов в восторге от ее одобрения.
Бледные губы бледно улыбнулись его восторгу.
– Ты так счастлив, – сказала Зойка маленькая, – что тебе прибавят мои пожелания? Будь счастлив всегда, как ты счастлив сейчас.
И он переступил этот порог и захлопнул за собой дверь. И зеленые жалюзи, сощурясь, смотрели искоса, как он уходит по солнечной улице.