Текст книги "Собрание сочинений (Том 2)"
Автор книги: Вера Панова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 45 страниц)
– Пить!
Она налила из чайника в кружку, приподняла раненого, ловко подсунув ему руку под плечи, и поднесла кружку к свинцовым, отчетливо вырезанным губам. Он толкнул кружку, молоко потекло по одеялу.
– Арестовать велю за эти штуки! – сказал он. – Ты зверь!
– Можешь хоть расстрелять, – сказала она молящим, задыхающимся голосом. – Я не буду твоим убийцей.
– Она не понимает! – пожаловался он Дорофее. – Я на этой бабьей диете ослаб хуже маленького… Тебе был приказ купить на станции!
– Жизнь моя! – сказала женщина, падая на колени. – Не говори об этом, тебе же нельзя волноваться!
– Ну, прошу тебя! – сказал раненый. – Ну, умоляю! Маруся! Ну, немножко! Глоточек! У меня, вот увидишь, совсем другой будет аппетит!
– Да ненаглядный же ты мой! – по-голубиному стонала женщина, гладя и сжимая его руки. – Да как же я смею, когда доктор запретил! Да лучше я в лоб себе пулю пущу, мой единственный, мой герой, мое счастье! Да не терзай же себя, да посмотри же на меня… – И зашептала, положив голову ему на руки. Голова была белокурая, чисто-чисто вымытая, с тонким пробором от лба до худенького затылка; косы уложены в два венца… Молоденький румяный боец с винтовкой приоткрыл дверь, яркими голубыми глазами серьезно посмотрел на раненого, на фельдшерицу, на Дорофею – закрыл дверь без стука. Дорофея, пятясь, выскользнула в другую дверь.
– Не дала? – встретил ее дядька с желтыми бровями. – Буржуазная сущность, вот что я тебе скажу! Бинты на спиртовке варит, чистый денатурат жгет… Жизнь!
– Дайте скребок, если есть, – сказала Дорофея. – Я скребком приберу, а то ступить гадко.
«Ох, вот это любовь! – думала она, скребя грязный пол. – Какие слова!.. Ох, хотя бы он поправился, а то как же она без него?..»
Солнце ушло за лес. Стало быстро темнеть в вагоне. Дорофея, прибрав по возможности, постояла у окна, поглядела сквозь тонкое морозное кружево, как бегут мимо сосны да столбы. Поезд пошел медленнее и остановился, заскрежетав железом. По обе стороны было все то же – сугробы, сосны… Близко скрипел под ногами снег, разговаривали люди. Дядька с желтыми бровями прошел по проходу, горбя узкую спину.
– Дядя, это станция? – спросила Дорофея.
– Сиди, сиди… – пробормотал он на ходу. – Сиди, не вылазь, никакая не станция, вот я его на паровозе пошукаю…
Он ушел, и сейчас же явился, сатаны чернее, Ленька Куприянов. Громко потянул носом и стал топать ногами, сбивая снег с валенок.
– Красный сигнал, – пояснил он. – Постоять придется… Перерыв, значит, на вечерю. Даешь молока, хозяйка! – И обнял ее.
Не то застеснялся, не то оробел, оставшись с нею вдвоем, с глазу на глаз, в сумерках, и, чтобы скрыть стеснение, говорил развязно и обнял развязно. Но она решила твердо, что все будет так, как захочет она, и не будет никакого безобразия.
– Зажги свечку, умойся, – сказала она. – Как будешь есть впотьмах и такими руками? Учили тебя чему-нибудь?
Он как будто удивился, но сходил вымыл лицо и руки и зажег фонарь, как она велела. Выложил из карманов кусок сала в тряпке, ломоть ржаного хлеба, слипшийся комом, как сырая глина, складной нож и, севши к столику, смотрел, как она хозяйничает. «Скажи пожалуйста!» – сказал он, когда она достала свою буханку. В боковом, тусклом свете фонаря очень красивым было его умытое лицо и красиво блестели глаза.
– Хорошо твой хлеб пахнет, – сказал он и вздохнул.
– Ешь, – сказала она с невольной робкой лаской.
– И ты. Вместе.
Она присела напротив и, потупясь, деликатно откусила кусочек. Первая их вечеря! Сейчас, когда он опять стал белолицым и прекрасным, и в этой близости – почти семья! – она почувствовала прежнее смятение, ее прохватывал озноб, губы сохли и раскрывались, чтобы глотнуть воздуха… Ленькины колени прикасались к ее коленям, она слабо отодвинулась, и снова эти твердые мужские колени настигли ее… С ужасом взглянула она в его блестящие глаза: смотрит, не ест! Опять сейчас обнимет… Неизвестные мужчины прошли мимо их закутка, словно не заметив их, это было страшно. А страшнее всего была ее собственная слабость и эти блестящие глаза под прямыми бровями.
– Подожди! – жарко шептала она, когда он пересел к ней и обнял с силой. – Подожди, да подожди…
Она не сразу поняла, что случилось. Сперва хлопнула дверь и раздался громкий голос дядьки с желтыми бровями: «Я ж так и знал – на паровозе!» И еще хлопнуло, мелко посыпалось где-то рядом стекло, дунуло холодом, рванулся бледный язычок в фонаре…
А дальше все было сразу: сапоги, что торчали весь день поперек прохода, ударили о пол, великан в серой фуфайке, ругаясь, пронесся мимо Дорофеи и Леньки; Ленька вскочил, схватил что-то с верхней полки из-под одежи – и не стало его; злобно застучал пулемет; длинный свисток, раскатистые выстрелы, крики… Дорофея сжала в руке Ленькин нож, лежавший на столике, и вышла в проход, на свет. Она не знала, куда идет и для чего нож, – взяла и вышла… Поодаль, ближе к выходу, сидел на полу дядька с желтыми бровями, голова у него была откинута, в руке он держал мятое жестяное ведро. Окно в этом отделении было выбито, стужа текла в него, бородатое лицо заглянуло в пролом, вдруг заорало, разинув рот, и скрылось, – как во сне Дорофея признала это одноглазое лицо… Фельдшерица в белом халате очутилась тут же, села рядом с дядькой и вынула ведро из его руки… И все кончилось враз, как началось.
Стихли выстрелы. Бойцы возвращались в вагон, кто молча и угрюмо, кто громко переговариваясь. Леньки не было. Дядьку с желтыми бровями положили на лавку, сложили ему на груди руки, прикрыли полотенцем лицо. Кто-то завесил разбитое окно шинелью. Кто-то набрал воды в жестяное ведро, и Дорофея замыла кровь на полу. Леньки все не было.
Но вот, швыряя двери и тяжело топая, вошли несколько человек, они вели Леньку, верней сказать – несли, он повисал и падал у них в руках. Они внесли его туда, где руками Дорофеи была приготовлена на столике ее первая любовная вечеря, и положили; там, где они прошли, на только что вымытом полу остались большие алые лепешки. Дорофея прижалась к стенке, не веря беде, не смея подойти… Но люди оглянулись на нее требовательно и сурово, как бы говоря: «Что же ты? Когда нужна для дела, тут-то тебя и нет?» И поняв, чего от нее ждут, она подошла и стала рядом, ближе всех.
Она помогла Марье Федоровне, фельдшерице, разрезать и снять с него промасленную, прокопченную гимнастерку и нижнюю рубаху и держала коробку с инструментами, пока Марья Федоровна перевязывала раненое плечо. Потом устроила для Лени постель: вниз постелила свою шаль, а укрыла кожухом, потому что Марья Федоровна сказала, что его будет лихорадить.
Великан в серой фуфайке весь перепачкался Лениной кровью; Дорофея сказала: «Я вам выстираю фуфайку», – она поняла, что обязана это сделать.
Марья Федоровна дала Лене лекарство, чтобы не так было больно и чтобы он заснул. И все разошлись, она одна осталась с ним.
Свечка догорела. Поезд шел. Мерно во мраке стучали колеса. Немного страшно было, что за перегородкой лежит мертвец. Леня, Ленечка спал. Стало холодно. Дорофея закуталась в свой пуховый платок, больше не во что было, потрогала Лене лоб и порадовалась, что он теплый. С удивлением оглянулась назад и подумала – неужто дня нет, как она отъехала от своих мест?.. Попробовала заглянуть вперед – перепутались мысли…
Стучали колеса во мраке. Кутаясь в платок, Дорофея бережно прилегла около Лени, к его ногам, к его теплу. Подумала: «Буду за ним ходить и выхожу». И, засыпая, осенила его крестным знамением, материнским, двуперстным, единственным символом благословения и сохранности, который она знала.
Глава третья
НАЧАЛО ЖИЗНИ
Леню положили в госпиталь в городе Энске. И там они остались жить, когда он выписался.
Рука у Лени еще болела, на паровоз его не допускали, а взяли пока что в депо, на мелкий ремонт. Жили они поблизости от вокзала, в старом пассажирском вагоне, снятом с колес.
Вагон оседал в землю боком, как ветхий дом. Половина его принадлежала Куприяновым, а половина – телеграфисту Цыцаркину и его жене Марго, запросто Маргошке.
Дорофея вымыла свою половину внутри и весь вагон снаружи: на Маргошку рассчитывать не приходилось, Маргошка была буржуйка, белоручка и ни на что не гожий человек. А мимо ходили поезда, и Дорофея не хотела, чтобы пассажиры думали, будто они тут в вагончике грязно живут.
На своих окошках она выставила цветы – две герани и фикус. Цветы ей подарила знакомая, жена машиниста. Леня смастерил железную печку с коленчатой трубой и приносил со станции уголь.
Ничего у них не было, если бы не кой-какие товарищи из депо – хоть пропадай, кашу не в чем сварить. Но они смеялись и подшучивали над своей нуждой, им было очень хорошо. Что такое голодуха по сравнению с любовью!
Те дни, когда он лежал в госпитале, а она, бездомная, скиталась по людям, из дома в дом, зарабатывая хлеб стиркой, – те дни связали их крепко и нежно. И он и она чувствовали настоящее счастье, когда в приемные дни она, свежая и сияющая, в пятнистом казенном халате и с узелком бедных гостинцев в руке, входила к нему в палату. Каким он становился гордым, как посматривал на соседей! Как ненасытно, часами, глядели они друг другу в глаза!
И теперь она ходила на поденку – надо же было хоть как-нибудь одеться, Леня зарабатывал плохо, – но у нее было жилье, она была жена железнодорожника. Весной рабочим дали землю под огороды; Дорофея сама вскопала и засадила свой участок, Леню не допустила помогать, чтобы не натрудил больную руку.
Маргошка пухла от скуки и шлялась к Дорофее разговаривать. В рваных опорках, нечесаные патлы, Маргошка смахивала на беспризорную. Она курила и, шепелявя, рассказывала о своей прошлой жизни:
– Я училась в студии пластического танца по школе Айседоры Дункан.
Дорофея не задавала вопросов. Что бы Маргошка ни рассказывала, а ума от нее не наберешься, по патлам видать. Кому она, паразитка, нужна? Обидно было, что она читает книжки и что-то там корчит из себя.
– Босоножки. Мы танцевали в хитонах. У меня хитон был терракотового цвета, оригинально… Я так увлекалась, что бросила гимназию.
Глаза у Маргошки были водянистые, выпуклые, без выражения. Не понять было, горюет она о прошлом или ей лучше с Цыцаркиным, который подобрал ее, когда она потеряла свои богатства. Если бы причесать ее да вымыть ей шею, она была бы миловидной и стала бы похожа на тетку Евфалию, только та не читала романов и не слыхала ничего про Айседору Дункан.
– У нас было семь человек прислуги, представляешь себе?
То-то и выросла прынцессой. Как только терпел ее Цыцаркин! Чуть не каждый день за перегородкой разыгрывался скандал с визгом и бранью, но они скоро мирились, и опять слышался дребезжащий Маргошкин смех и шепелявый говор.
Летними вечерами Дорофея и Леня ходили в городской сад. Это далеко от вокзала, приходилось долго идти длинными темнеющими улицами, вдоль темных домов. На крылечках, луща семечки, сидели люди; из окон свешивались головы; дети играли в бабки на щербатых плитах тротуаров. Пахло теплой пылью, мусорными ящиками и ночной фиалкой, распускающейся в садиках.
Тогда многие носили сандалии на деревянных подошвах; отовсюду слышалось сухое щелканье деревяшек по камню… Дорофея думала: сколько в городе людей! Сто лет тут проживи – со всеми не познакомишься.
Они шли мимо заводов, мертво, смотревших на улицу черными окнами без единого огонька.
И мимо биржи труда, грязного хмурого дома, где днем толпились безработные и куда Дорофея ходила отмечаться – ей хотелось поступить куда-нибудь, – и все напрасно.
И мимо Чека шли, где стоял часовой.
И мимо страшного здания, которое называлось «Помгол» – помощь голодающим. Там выхаживали людей, которые бежали с Волги, из неурожайных мест, – одни от голода распухшие, другие иссохшие, как скелеты. Каждый день они прибывали и прибывали, конца-краю им не было. Дожидаясь очереди на приемку, они сидели и лежали вокруг «Помгола»; и люди, шедшие мимо по своим делам, умолкали и далеко обходили эти неподвижные серые тела, в сумерках распростертые на тротуаре.
– Уладится помаленьку, – говорил Леня. – Советская власть Антанту одолела, одолеет и это все.
«Кто-то улаживает, – думала Дорофея, – а меня биржа никак никуда не пристроит, как будто я нигде не нужна…» На широкое каменное крыльцо «Помгола» вышла старая женщина с курчавой седой головой; за нею санитары с носилками. «Вон того возьмите», – сказала женщина. Санитары подняли одно серое тело и унесли в дом. «И я смогла бы так распоряжаться. Присмотрелась бы и смогла… И уж во всяком случае – носить на носилках…»
В городском саду играла музыка; гулял все простой народ; подсолнечная лузга трещала под ногами. (В то время это был единственный общественный сад на весь город.) Босые мальчишки юлили среди гуляющих, кричали лихими голосами: «Папиросы, спички!» – «Вот ирис, ирис!» – «Эх, ванильный шоколад!» Жаркая толпа вносила Дорофею и ее мужа под навес, где показывали кино. Леня покупал маленькую ириску, твердую как камень. Дорофея сосала сладкий камушек и смотрела картины: дураки дерутся, богатая красавица сходит с ума от любви… Жужжал аппарат. Когда на экране появлялась надпись, сто голосов громко читали ее вслух, и Леня читал, крича Дорофее в ухо. Под экраном стоял молодой человек со скрипкой и водил смычком по струнам, но духовой оркестр, игравший в саду, заглушал его музыку; и только когда, охнув, смолкал оркестр, был слышен тоненький, как нитка, голос скрипки…
Иногда Леня приносил из депо билеты, и они смотрели цирк и разные представления, и ученых зверей, и оперу «Аида» – из царской жизни. Одни люди читали им стихи, а другие – лекции, приезжал товарищ Луначарский и объяснял насчет культуры. В «Аиде» Дорофея мало что поняла (неразборчиво пели), а у Луначарского не поняла ничего, только рассматривала, как одет и какая бородка…
А когда им лень было идти в сад, они сидели на своем крылечке, в открытой двери вагона, и тихо разговаривали или просто молчали, обнявшись. В стороне, у пакгауза, горел фонарь; в его свете поблескивали рельсы. Воздух был тяжел от угольной пыли и железа, но Дорофее он казался легким и сладким. Становилось холодно, Леня приносил свой пиджак и укутывал ей плечи. Потом они шли к себе, и всю ночь над их головами, близкие и далекие, зовущие и печальные, перекликались гудки. А они и не слышали спали крепко.
Осенью стало хуже: нельзя было сидеть на крылечке, в кинематограф ходить – далеко, Леня скучал и уходил к Цыцаркину. Маргошка раздобыла лото, и они играли до одури, выкрикивая: «Четырнадцать! Сорок четыре! Гуси-лебеди! Дедушка!» – и тарахтя игрушечными бочонками в грязной наволочке. И Дорофея присаживалась поиграть, но она путалась в цифрах, не поспевала за игрой, ей было неприятно, что над нею все берут верх, а вшивая Маргошка всех расторопней.
Цыцаркин говорил: «Лото – ерунда. Найти бы компанию, где играют в шмен-де-фер». Он говорил про себя и Маргошку: «Мы – интеллигенция», – и жаловался, что им приходится жить в таких условиях. «Марго, – говорил он, – дай мне плед, дует с пола». Маргошка приносила старое одеяло. «Мерси, Марго». Он был маленький, белобрысый, а лицо у него было такое, словно кто-то сгреб в горсть его нос и губы и вытянул вперед.
«Съезжу-ка я в Сараны, – решила Дорофея. – Привезу одежу и кой-чего из хозяйства». Ей и раньше об этом думалось, но опасалась оставить Леню: вдруг познакомится тут с кем без нее и загуляет… «Не успеет загулять, я обернусь быстро… Вот уж нет худа без добра – будет сидеть по вечерам около этого дурацкого лото, как пришитый».
Когда лег снег, она поехала в Сараны. Шла пешком со станции по белой дороге, где каждая сосенка была ей знакома, и вошла в свою избу. Дивно ей было, когда она отворила дверь: будто эта изба ей приснилась когда-то… и снится опять. Бесплотно, как во сне, она поцеловала Евфалию; спросила:
– Ну, как ты тут?
– Проходу мне нет, – пожаловалась Евфалия. – Все Фролом попрекают, а на сколечко между нами было-то? Вот на столечко.
– Его застрелили, – сказала Дорофея.
– Был слух, – сказала Евфалия и перекрестилась. – Такой мужчина здоровый!.. Ты как хочешь, Дорофейка, я к тебе поеду жить.
– Не сейчас… – Дорофея обвела взором низкую горницу: старая изба, а крепкая… – Продадим избу, в городе построимся, тогда переезжай ко мне.
Не век им вековать в вагончике. Сколько железнодорожников строятся. Изба – это деньги. Корова – тоже. Леня беззаботный, ни о чем не думает. Ладно, она сама все сообразит.
– Бог даст, детки у меня будут, – сказала она, – ты за ними будешь смотреть.
– Похудала ты – ужасть, – сказала Евфалия. – Неужто так голодно у вас?
– Голода у нас сейчас нет, – сказала Дорофея, – но, конечно, рабочий класс еще неважно живет. Обещают, однако, – будем жить очень хорошо. Советская власть Антанту одолела, одолеет и это.
– Ты где работаешь?
– На заводе, – соврала Дорофея. Ей невмочь было признаться Евфалии, что она ходит к спецам мыть полы и спецовы жены говорят ей: «Под кроватью хорошенько, Дуся». Захотелось представиться работницей, пролетаркой на сто процентов.
– Ишь! – задумчиво сказал Евфалия.
Ночью Дорофея проснулась и услышала знакомое: тук-тук-тук – далеко, далеко… Поезд проходил за лесом. Она улыбнулась, подумала: «Ленечка уж соскучился там без меня», свернулась клубком и заснула.
Два дня она прогостила в Саранах, повидалась с соседями, похвалилась городской жизнью, потом увязала добро в узлы и поехала домой. Дома ждала ее новость: при вокзале – рукой подать – открылся клуб для железнодорожников. Над входом горела электрическая вывеска. В буфете кооперация продавала горячие кушанья. Жизнь шла вперед. К весне по ту сторону путей, за элеватором, стала работать большая мельница, стоявшая три года. Ровный рокот доносился оттуда, слышать его было приятно; и на черную железнодорожную землю, на кучи штыба, на крыши вагонов и на листья Дорофеиного фикуса ровным слоем ложился тонкий белый мучной налет обещание довольства, уверенность, свершение наших надежд.
Первый урок в жизни Дорофеи.
Большая комната с голыми стенами, в ней скамейки без спинок. На скамейках рассаживаются женщины. Ленин, задумчиво щурясь, смотрит на них с маленького портрета.
Из соседней школы принесли черную доску. Учительница мелом пишет на ней букву. «А», – говорит она. Женщины приодеты и немножко стесняются; перешептываются.
Впереди сидит старая старушка, очень способная: моментально запоминает буквы и складывает их так бедово, что все удивляются. Учительница смотрит на старушку ласково и спрашивает, как ее имя-отчество. Но одна женщина потихоньку говорит другим, что старушка и раньше умела читать по складам, а скрыла это из самолюбия, чтобы представиться самой способной. И все шепотом осуждают старушку: что за самолюбие такое, не для игры сюда пришли!
А Дорофея вдруг теряется. Она выросла среди людей, которые считали грамоту делом великим и трудным, благодатным даром, мало кому данным. Буквы запомнить легко, но они все врозь; их много, но каждая в одиночку, название у нее есть, а прок в ней какой? Ох, для чего же их столько насыпано в книжке, больших и маленьких, в чем тут секрет? Грамотный человек открывает книжку, смотрит в нее и сразу, складно, с выражением, одно за другим говорит слова – откуда он их берет?
Хоть бы учительница не вызвала… Она свою неспособность переборет. Помучается и поймет. Уж если Маргошку обучили… После занятия она пойдет проводить учительницу и порасспросит ее хорошенько.
Она поймет раньше, чем кончится занятие. Вовсе она не неспособная. Чересчур уважала, чересчур оробела, искала трудность там, где ее нет. В какой-то миг – вот именно миг, мгновение, зарница в темной туче – по легонькой подсказке учительницы буквы вдруг выстроятся, соединятся, зазвучат слитно, и из розных значков перед ошеломленной этим светом Дорофеей предстанет слово…
Первое ее рабочее место: на заводе чугунного литья.
Неприветлив показался ей этот завод, когда она пришла туда в первый раз. Стоял завод на краю города, на пустынной улице, непроходимо залитой грязью. Серый деревянный забор, за забором низкие крыши; во дворе кучи ржавого лома, с северной стороны на них еще лежал черный лед. Кирпичный домик – контора. Подальше, в глубине двора, – длинное строение, черное от копоти. Худая кошка спрыгнула с крыльца конторы и вскарабкалась на забор, страдая по воробьям. Две женщины катили по рельсам вагонетку и звали кошку: «кис-кис…» Лица женщин были запорошены землей, глазные белки белели. Вдруг дымно-красно озарились изнутри окна длинного строения…
То был литейный цех. Туда и послали Дорофею из конторы. Она вошла под низким потолком полыхал непонятный свет, в свету черные двигались люди. «Поберегись!» – закричали рядом, дохнуло жаром: двое рабочих несли ковш, взявшись с двух сторон; в ковше тихо, тяжело и грозно плескался жидкий огонь; зарево вздымалось из ковша. Рабочие вылили огонь на пол, где были выложены из земли какие-то фигуры. Огонь сразу стал краснеть, темнеть, подернулся кофейной пленкой, по пленке бегали и гасли быстрые искры… В дальнем углу, жарко светя, текла откуда-то из стенки струя огня, люди теснились кругом, подставляя ковши: наберут и несут выливать… Все молчаливо, сурово, трудно. «Лучше б я на колбасный завод попала, подумала Дорофея, – или на табачную фабрику…»
А через два месяца она говорила: «Ну конечно, мы же литейщики, а не табачницы или там Швейпром». Ходила по заводу запорошенная землей, блестя голубоватыми белками глаз, и гордилась тем, что ее с транспорта (та самая вагонетка) перевели на формовку. По краям век у нее появились тонкие темные полоски – будто подвела ресницы. Лене рассказывала о формах, скрапе, ломе, шихте и вагранках. Родным местом стал ей старый плохонький завод чугунного литья. Отсюда она пошла на первомайскую демонстрацию как равная среди равных, а не как мужняя жена. Здесь ее выбрали в делегатское собрание, и она стала ходить в женотдел и выполнять поручения женотдела…
Первый идеал Дорофеи: заведующая райженотделом товарищ Залетная.
– Во всей нашей работе, – говорила Залетная, покойно и величаво сидя за красным столом, закапанным чернилами, – мы руководствуемся указаниями большевистской партии. Каждая работница должна знать решения двенадцатого партсъезда.
И она рассказывала о съезде и читала, поднимая журнал к близоруким глазам.
Дорофея слушала, не сводя с нее взгляда. Женщина, которая учит других женщин, как надо жить! Молодая, красивая, у нее высокая грудь, кровь переливается под белой кожей, мило-беспомощно щурятся светлые ресницы – в ней женское, в ней материнское, у нее муж и дети, а она сидит не с ними, а в женотделе, и учит несознательных баб уму-разуму, и сама учится на курсах. На все у нее хватает времени и любви, вот какая женщина. Укажите мне, что сделать, я все сделаю, чтобы стать такой, как она.
Товарищ Залетная – Нюра, как звали ее между собой делегатки, держалась солидно, говорила негромко, грубых слов не употребляла. Дорофея тоже старалась говорить потише и держаться солидно. Солидность не получалась, но получалась достойная, приличная повадка в обхождении – эта повадка, Дорофея приметила, нравилась Нюре Залетной.
Нюра знала много политических слов. Ее разговор был серьезный. И Дорофея стала вворачивать умные, важные слова: «новая экономическая политика», «государственная промышленность», «рабочая прослойка», «чуждый элемент». Она произносила эти слова благоговейно: они будто прибавляли ей росту.
Нюра стригла свои соломенно-светлые волосы и закалывала их круглым гребешком; и Дорофея стала носить круглый гребешок. Нюра повязывала красный головной платок концами назад, концы не свисали мятыми жгутиками, а держались чуть косым, красивым бантом, и всегда платок был как новенький. И Дорофея стала крахмалить и гладить свой платок и завязывать его точь-в-точь как Нюра. Ходила Нюра в жакете, под жакетом была очень чистая блузка, а на торжественные собрания Нюра надевала галстук. Дорофея мечтала одеться так же, скопила денег и справила костюм.
Нюра все знала. После собраний делегатки провожали ее, кто немножко, кто до дома; и по дороге разговаривали. Библиотекарша дала Дорофее книжку. «Русские женщины», Дорофея прочла и переживала, но не поняла, почему эти княгини, Волконская и Трубецкая, так бедовали; почему у них мужья были на каторге. И Леня не знал, а у Маргошки Дорофея не стала спрашивать, с какой стати… А Нюра все ей разъяснила про декабристов и поправила, что надо говорить не Трубецкая, а Трубецкая. О чем ни спроси, все она прочитала, все изучила…
«Леня не растет», – тревожно подумала Дорофея.
Он сознательный: другие делали зажигалки и привозили со станций сало, и продавали на базаре, а он такого ничего не делал, никогда! Не хныкал из-за условий, не хвастался тем, что пострадал в битве с бандитами, и ее ругал, когда она выставляла его героем. Сознательный, но не идет вперед, а человек обязан идти вперед.
После работы он ел, отдыхал, разговаривал с Дорофеей, потом говорил: «Сходим в клуб», либо шел к Цыцаркину играть в очко – новая завелась игра… В газете читал только фельетоны и происшествия, а если брался за Дорофеину книгу, то держал ее больше месяца, и библиотекарша делала Дорофее замечание.
Скандалами и поучениями тут ничего не добьешься. Леня добрый, покладистый, она может на него влиять, но ведь Цыцаркин с Маргошкой тоже влияют; если он затоскует от ее поучений, то меньше будет ее любить, тогда Цыцаркины возьмут верх, и конец ее счастью. Как было у отца с матерью? Мать не умела приворожить отца, он тосковал с нею и уходил от нее.
Надо, чтобы Леня любил ее все крепче. Чтобы с нею ему было милей, чем со всеми Цыцаркиными на свете. Тогда он все сделает, что она захочет.
– Ох и устала я, Ленечка. Ноги замлели, так устала.
Она садится и скидывает туфли. Это выдумки: представляется без сил, чтобы он пожалел.
Он смотрит на ее маленькие ноги. Какое у него доброе лицо, у красавца моего писаного.
– Принести тебе воды? Сразу полегчает.
– Принеси, Ленечка, милый.
Со вздохом удовольствия она опускает ноги в теплую воду.
– Вот умник, что печку затопил.
– Хочешь, суп разогрею? Ты сиди.
Разогрей, разогрей. Жалей меня. Побольше вложи в меня сердца – больше будешь дорожить.
– Ленечка, ты слово такое знаешь, что ли? Приду – уж такая усталая… А ты около меня походишь, поухаживаешь, и опять я живая, хоть танцуй.
А то еще было представление:
– Опять у меня, Леня, не получается.
– С чем это?
– Да вот – топор. Не насажу, и все.
– Зачем брала? Сказано – не трогай. Опять ссадила, эх, силенка женская… Давай сюда.
Он берет у нее топор и исправляет насадку. Она смирно стоит рядом. Не хуже его она бы это сделала. С детства научена. Подумаешь, премудрость. Но ему приятно, что она бывает слабой и неловкой, – и хорошо. Люби меня!
– Прямо как маленькая. Самую что ни на есть простую механику осилить не может. На, поставь на место и не трогай. Не по твоему разуму инструмент.
Не всегда она могла играть и лукавить. Случались объяснения и ссоры.
На заводе были перевыборы завкома. Называли кандидатов, и женский голос сказал: «Куприянову». Дорофея оглянулась, от неожиданности покраснев… Встала женщина и сказала, что обязательно надо выбрать Куприянову, женотдел ее рекомендует как активистку, а женщин на заводе затирают, так чтобы она отстаивала в завкоме женские интересы.
Кто-то сказал, что Куприянова на производстве без году неделя. Но секретарь ячейки возразил: «Зато она боевая». Она не могла поднять глаза, когда за нее голосовали. Ее выбрали единогласно при одном воздержавшемся.
Радостная, спешила она домой. Была оттепель, лужи – набрала ледяной воды полные калоши. Вот наконец вагончик; в их половине темно – Леня у Цыцаркиных.
– Пришла-таки! – встретил он ее. – Садись скорей, я тут вылетел в трубу!
– Меня выбрали в завком! – сказала она.
– А? – спросил он. – Цыцаркин, ты это брось, слышишь, что я говорю? Эти штуки брось. Ободрал меня, сволочь, а теперь по гривеннику ставить, не пойдет!
Он был злой и взлохмаченный. Они, видно, давно тут прохлаждались: табачный туман висел в комнате – невзрачной, со следами снятых перегородок и остатками вагонного убранства. Маргошка, разомлевшая, сидела на откидном столике, свесив ноги в дырявых валенках и дымя папиросой. На обеденном столе валялись карты и деньги. Леня махнул рукой, монетка покатилась со звоном. Цыцаркин, сопя, нагнулся поднять.
– Юпитер, сердишься, значит, не прав! – сказал он из-под стола.
– У нас были перевыборы завкома! – опять сказала Дорофея. – Меня…
– Садись! – Леня схватил ее за руку. – Перебей ему счастье! Пан либо пропал! Есть у тебя деньги? Я проиграл всю получку! На четверых сдавай, Цыцаркин! Теперь посмотрим!
Проиграл получку! Дорофея ахнула. Беда – они и так уже должны в кассу взаимопомощи… Она скинула пальто и села около мужа; но было горько, что новость оставлена без внимания, некому даже сказать, не слушают, – горько до слез. Подавляя слезы, она подняла карты…
– Очко! – закричал Леня и, выхватив карты у нее из рук, шлепнул ими по столу. – Твой банк! Ставишь три рубля! Говори, Марго! Посмотрим! Она у меня счастливая!
Не в силах совладать со слезами, Дорофея перетасовала карты, дала снять, сдала.
– А у нас девятнадцать! – опять закричал Леня. – Ах, молодчина! Ну-ну, говори ты, Цыцаркин…
Дорофея заплакала откровенно. Никто не заметил. Леня хватал карты у нее из рук, придвигал к ней деньги… Плача, она держала банк и отыгрывала его получку. Леня встал, потянулся с силой, сказал: «Точка! Знай наших! Пошли, Дуся!» – и она пошла за ним на свою половину. Там она легла на постель, лицом в подушку, стараясь успокоиться. Он подсел, еще взбудораженный, с дикими глазами, и погладил ее по плечу.
– Ну что? – сказал он. – Ну, хватит. Ведь отыгрались.
– Я ра… ра… разве из-за этого! – сказала она. – Меня выбрали в завком! Я думала, ты обра… обрадуешься!
Он окончательно пришел в себя.
– Ох я дубина! – сказал он.
– Тебе твое удовольствие – самое главное, – сказала она. – Главней меня.
– Нет, не говори! – сказал он горячо. – Нет, Дуся! Ты даже вообразить не можешь, как я тебя полюбил!
– Любишь, когда другого развлеченья нет…
– Неправда! Всегда! Мне после тебя ни на какую даже смотреть не хочется! Все хуже тебя!
– Как будто только в этом дело, – сказала она. – Ты, например, совершенно не интересуешься общественной работой, а я же не могу сидеть тут с Маргошкой!.. И тебе безразлично, что меня выбрали единогласно при одном воздержавшемся, ты даже не спросил… – Она еще поплакала. Он виновато гладил ее.
– Если так будет дальше, Леня, я уж и не знаю. Я тебя определенно перерасту…