Текст книги "Собрание сочинений (Том 2)"
Автор книги: Вера Панова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 45 страниц)
53
Иногда он заходил в детдом, находившийся неподалеку от редакции.
Запах борща и карболки. Двор как плац, мощенный булыжником, в глубине двора – два столба с качелями. Стекла в окнах разбитые и склеенные бумажными полосками.
Летом Севастьянов туда наведывался и написал в «Серп и молот», как там грязно и скверно, воспитатели неопытные, дети разбегаются. Дети (все мальчишки) были маленькие: семи, восьми лет, но уже прожили бурную жизнь, полную бедствий всякого рода. В бега пускались отважно, готовые к любым приключениям. Одни, нагулявшись, возвращались сами, других водворяла обратно милиция, третьи исчезали совсем. Те, кто не бегал, все лето с утра до вечера качали друг друга на качелях. С их маленьких лиц нездоровых, нечистых, в болячках, смотрели взрослые настороженные глаза. Стригли в детдоме редко, на головах у ребят было что-то вроде соломенной крыши.
Севастьянов написал о них и забыл – тут как раз свалились на него собственные беды. Осенью вспомнил, пошел посмотреть: какое же действие оказала его заметка. Никакого особенного действия она не оказала. Сменили заведующую и одного из воспитателей, а прочее осталось по-прежнему темные спальни без лампочек, ломаные койки, рваное белье, дурной запах, болячки. Чтобы заставить детей сидеть дома, у них отбирали верхнюю одежду и обувь; и они бегали под дождем босые, в рубашонках, в том числе больные, удравшие из изолятора. За стол садились – как крепость брали: бросались на лавки с разбойным криком, лезли друг через дружку. Во время еды затевали драки. Даже по балобановским, не очень-то строгим правилам такого не допускалось – живо тетя Маня надавала бы ложкой по лбу, подерись они с Нелькой за столом. Тетя Маня уважала трапезу, уважала трудовой кусок и их с Нелькой учила уважать.
Кормили в детдоме дрянно, грязно. И не то чтобы по чьей-то злой воле так делалось. Бедность, а к бедности – неумение, нерадивость, непривычка к хорошей жизни как у детдомовцев, так и у воспитателей. Трудно ли как следует вымыть посуду? Трудно ли положить заплату на простыню? Труда большого нет; да ведь и так съест; и без заплаты переспит; и воспитатели спали не лучше и ели ту же кашу из таких же плохо помытых мисок. А сам Севастьянов – давно ли стал обращать внимание на эти вещи? Его-то когда-нибудь нежили, что ли?
Не нежили, и он от этого не страдал – рос себе и рос, не помышляя, что мог бы расти в более благоприятных условиях, и извлекая из выпавшей на его долю обстановки множество мальчишеских радостей. Правда, у него всегда было тяготение к пристойности: не любил хулиганов, пьяниц, бессмысленного гама, циничной ругани; но прихотей не знал никаких. Почему, став взрослым, он так близко принял к сердцу неустроенность этих малопривлекательных мальчишек? Прямо-таки совестно было глядеть на детдомовские беспорядки, словно сам был в них виноват: «Куда это годится. Не должно быть такого детства. Не должен человек созревать среди безобразия… в запахе карболки». Ревниво думал об обеспеченном, богатом светлыми впечатлениями детстве людей из чуждых классов, – сколько книг написано об этом обласканном детстве: «Они на все готовое приходили». (Еще не знал, что у каждого поколения, как бы заботливо ни были приготовлены ему пути, – у каждого поколения свои трудности; каждое поколение берет новую высоту, прежде чем выйти на поле большой деятельности.)
Он стал хлопотать, чтобы какая-нибудь солидная организация взяла шефство над захудалым детдомом. Пока ничего не получалось из его хлопот, он шефствовал единолично. Пытался воспитывать воспитателей – удивительно, что они его не выгнали и не пожаловались на него; но они относились к нему добродушно, хотя и не слушались. Узнал случайно, что после ликвидации Последгола остались кровати и другое госпитальное барахло, лежит на складе; заручился запиской Дробышева и добыл ордер на шестьдесят кроватей и шестьдесят тумбочек… Шефство над детдомом взял «Серп и молот». Типография отработала воскресник и приодела мальчишек, а на седьмое ноября устроили им хорошее угощение. Бутерброды с колбасой и сыром лежали грудами, и все брали сколько хотели.
Эти мальчишки первый раз в жизни ели сколько хотели, а не по порциям. Только конфеты были розданы поровну, чтобы не вышло несправедливости.
Они, мальчишки, тоже использовали для своего увеселения все, что им перепадало в их скудном житье-бытье; и вот какую забаву они придумали. Когда заходил Севастьянов, они налетали на него со всех сторон и турманами кидались ему в ноги. На оба его ботинка усаживалось по мальчишке. Они обхватывали его колени, и он шагал по коридору, высоко поднимая ноги, а мальчишки визжали от восторга; а остальные бесновались кругом, крича: «И я! И я!» Неизвестно, откуда они взяли, что с ним можно так обходиться; разговаривал он с ними довольно сурово… Он шагал и чувствовал себя очень большим, очень сильным, могущим кого-нибудь ушибить и потому обязанным быть внимательным и осторожным с этими маленькими, толпящимися у его ног.
Впоследствии в таком детдоме росли герои одной его книги. К ним приходил молодой великан и играл с ними. Великан был светловолосый, неудачливый в любви, ботинки носил сорок четвертого размера; зная, что сейчас на них усядутся, он у входа старательно вытирал их о тряпку.
Случалась с ним одна вещь. Вдруг, среди людей и шума, накатывала тишина, глубокая, до звона в ушах; и в тишине он оставался один со своим недоумением, своим вопросом: «Послушай! Зачем?..» – и такая тоска иной раз, будто умер кто-то дорогой, без кого жизнь не в жизнь… Решительно пресекая эти штуки, вырывался из тишины: хватит, сколько можно думать о том, чего не переделать.
54
В редакцию входит горбун. Идет к севастьяновскому столу бойко, проворно выбрасывая короткие ноги, но при этом пристально и испытующе смотрит Севастьянову в глаза – трусит и из амбиции не хочет показать, что трусит.
«Что ей может быть еще нужно?» – думает Севастьянов.
С первого взгляда он знает, что горбун пришел не сам по себе – она послала, ее существование опять становится непреложным и грозным фактом, снова она, от которой себя отбивал, отучал, которую запрещал себе все эти месяцы, – снова она приближается, она приближается с каждым шагом горбуна, – что она на этот раз замыслила?
Что бы ни замыслила, Севастьянов испытывает протест при виде приплюснутой к полу фигуры, шагающей к нему. Он предпочитает, чтобы его оставили жить как он живет. Кончена история, и ладно, и не надо его больше трогать.
– Но-но! – развязно говорит горбун скрипучим голосом, выдвинув, как щит, длинную ладонь, – выяснять, кто перед кем виноват, после будем, сейчас некогда. (Севастьянов ничего не собирается выяснять.) Сейчас нужно в срочном порядке выручать сестренку, попала сестренка в неважный переплет.
Он торопится со своими сенсациями, желая обеспечить себе неприкосновенность. Но, уязвленный молчанием Севастьянова, не может удержаться, чтобы не лягнуть мимоходом:
– Не нравится, что я зашел? Мильон напоминаний, мильон терзаний? Потерпи, ничего; я по делу. Не будь дела, не стал бы беспокоить; и не вспомнил бы, между нами говоря, что ты на свете есть. Так у вас скоропалительно все началось и кончилось, что я с тобой даже не успел более-менее познакомиться.
Придвигает стул и усаживается по ту сторону стола.
– Даже, как известно, не успели чокнуться за ваше семейное счастье… Ладно, это ерунда, давай по существу. Я говорил, чтоб она тебе записку написала, но она велела передать на словах.
Странно в чужом, недобром лице узнавать черты Зои. Карие глаза под темными тонкими бровями, это у них общее. Профиль схожий. Маленькая, с гречишное семечко, родинка на скуле. Брат и сестра. «Я жду брата», сказала она, стоя на площадке, девочка в пальтишке с короткими рукавами, а по заплеванной лестнице шел к ней горбун и вел Щипакина.
– Она в предварилке.
Вот что. А почему бы и нет? Почему не быть и предварилке, и чему угодно? С ней все может быть.
– Прыгала-прыгала и допрыгалась до предварилки.
И непонятно: досадует горбун или злорадствует.
– Ах, теперь в молчанку играть?! Из семьи сманил, а придержать за хвост, чтоб не путалась с кем не надо, – не хватило силенки? Обязан был держать! А не умеешь – какого черта сманивал?! Семья бы ее определила – ты зачем ввязался?.. Светлую жизнь обещал? Ты знаешь, как устроить, что светлей не надо! Сманил, так изволь присмотреть, а то вон какая петрушка… Тип-то этот, оказывается, на заметке, в особых каких-то списках. По белогвардейской лавочке: в осваге, что ли, служил. Идиот, ему в кладовщиках сидеть и сидеть с липовыми документами тише мыши, не рыпаться, а он такой дым пустил; любви понадобилось! Как пить дать, к стенке станет, болван, а она…
– Она знала?
– О чем? Что белогвардеец? Откуда? Полный он, что ли, псих довериться девчонке? Он ее подговаривал уехать вместе; какой ему расчет был ее пугать?
«Это так. Она легкая, веселая, она бы шарахнулась и от прошлого его, и от будущего».
– Ничего не знала, ясно. И ничего бы ее и краем не зацепило, если б от большого ума не побежала расписываться. В Новороссийск приехали, он первым долгом в загс. Рассчитывал в Одессе венчаться в церкви. Черт его душу знает, что думал: закрепить мечтал?.. Уже фату купил на барахолке.
Он ее затаптывает в грязь каждым своим словом!
– …Она его не любила, так только… Он-то врезался до потери сознания.
– …Вместо венца в кутузку. В арестантском вагоне две недели ехала со всякой шпаной. Рассчитывала, привезут – выпустят, а его здесь как раз опознали и засадили накрепко, и ее держат. Получаю письмо, зовет на свидание, – слезай, приехали…
– …Он ее чем поманил – котиковым манто.
– …Влипла. Надо выручать. Ты если постараешься – тебе пустяк, она говорит, – завтра же она может быть свободна. Ей предъявить ничего нельзя, в чем дело? Юрист ручается, ее раньше, позже – обязательно выпустят; так чего ради ей волыниться за решеткой…
Горбун навалился на стол локтями и плечами, стол ему до подмышек, голова горбуна лежит на плечах, как на тарелке.
– Через Городницкого! – говорит горбун и, совсем осмелев, заговорщицки и повелительно поталкивает Севастьянова в грудь белым костлявым пальцем. – Городницкий, прокурор, если вмешается – ее в два счета… Она говорит – вы корешки с его братом…
Оставшись один, Севастьянов сидит оцепенелый, вялый, водит пером, машинально что-то рисуя. Мысли кружат по периферии события, только что произошедшего. Он не мешает им кружить по периферии; предается им без лихорадочности, с прохладцей; прямо сказать – цепляется за эти периферийные мысли.
О горбуне. Такая вот мелкота, нуль, а сколько может пакости натворить в мире. Продать, растлить, погубить. Неуловимо, безнаказанно. И что ты с ним сделаешь, как обезвредишь? Лишился папы – содержателя притона, лишился доходов от притона, все возненавидел и пошел, огрызаясь, что-то себе налаживать, крутиться по-своему. Как ее обезвредишь, неисчислимую мелкую дрянь? Топчет землю короткими ногами, обмозговывает, хлопочет…
Учил Севастьянова, что сказать Илье Городницкому; все слова – одно другого противней: холуйство и злобное лязганье зубами, бесстыдное хныканье и тут же какая-то юридическая юркость, бедовость, тьфу! Доведись на самом деле до разговора – «товарищ Городницкий, – сказал бы Севастьянов, – она не виновата. Ее покалечили, но перед советской властью она не виновата, она не знала, кто он такой, верь мне. Он пообещал ей дорогие игрушки, она побежала за игрушками».
Кучерявый, обреченная, темная судьба. Как он в белой куртке – вылитый кладовщик – снимал и навешивал замки… Севастьянов вспоминает его логово; и как он кормил и ласкал свою Диану. Все стало мрачно-значительным после того, что рассказал горбун.
Вот тебе и кладовщик, сырое тесто, матрацные пружины. Враг ходил, прихрамывая, по людному двору. Отвешивал инвалидам повидло для пончиков… Должно быть, и прическу нарочно себе соорудил дурацкую, и косноязычную речь.
Здорово было сыграно. Сиди он в своей щели, может, до него и не добрались бы.
Могучее страха и расчета оказалось тяготение к Зое. Придачей к тряпкам, которые он дарил ей, была его жизнь…
«…А ты о ней все знал, скажи, что нет, – обращается Севастьянов к себе. – Никаких для тебя секретов не было в ее прошлом. Какие, собственно, у тебя к ней могут быть претензии, раз ты с самого начала все знал?» Надо же так о себе возомнить, ведь он, честное слово, был убежден в свое время, что прошлое прошлым, а отныне только и будет ей свету в очах, что он, Севастьянов.
А если бы она захотела вернуться. Если бы она захотела по-прежнему… Нельзя! Чтобы после всего она опять вошла в комнатушку за кухней? Как же он будет говорить с ней? Отводя глаза? Никогда больше не возьмет он ее за руку с той радостной верой!
И вдруг стукнуло: ты что? о чем? Она со шпаной за решеткой. Сидишь? Оттягиваешь? Сопротивляешься? Очень сейчас важно, будешь ты отводить глаза или не будешь, проблема, действительно… Она помощи твоей ждет! Вот что произошло, громадное, великое – она вернулась, уже вернулась, сообразил наконец?! Она рядом! Прислала к тебе за помощью! Считает – ты тут горы для нее своротил, придешь, скажешь «сезам, отворись», и она на воле. А ты сидишь домики рисуешь, сволочь.
Ужаснулся: как грубо – без миндальничанья! – наказывает ее жизнь. Как ей плохо. Две недели в арестантском вагоне… Да отнесли ли ей еду какую-нибудь? Есть у нее рубашка, платье – сменить? Даже не спросил, эгоист, животное.
Да, и в комнату вернется, безусловно. Куда ей деваться, не к горбуну же. Она ведь такая же беспризорная, как те детдомовские пацаны, а то нет? Войдет похудевшая, измученная, тихая и положит узелок на стул. И опять просияет паршивая комнатушка. А ты разожжешь примус и поставишь чайник. И будешь кормить ее молча, потому что если заговоришь, то можешь заплакать, и она заплачет, получится чувствительная сцена, зачем.
А когда она ляжет отдохнуть, ты укроешь ей ноги и выйдешь на цыпочках, тогда можешь пореветь незаметно где-нибудь в коридоре, раз уж у тебя глаза на мокром месте!
Поздно вечером – нет, это ночь уже, до ночи проканителился, – он стоит посредине мостовой (как стоял когда-то перед другим домом, при других событиях) и смотрит, закинув голову. За высоким забором крыша. Над крышей два фонаря. Резко в их свете белеют трубы на чугунном фоне неба. Она спит под этой крышей. Севастьянов отходит дальше, становятся видны фрамуги верхних окон, ряд светящихся фрамуг, – там спит она. Ее спящее лицо увидел он, ресницы ее, шелковые губы в морщинках-лучиках. Обижают ее, наверно, все эти бандитки и проститутки, это народ известный.
На улице ни души (что за улица? Какая-нибудь третья Георгиевская, вторая Софиевская, там и люди-то почти не жили, то было царство сенных складов, свалок, дворов, где стояли бочки золотарей). Ни души, кроме Севастьянова. От его шагов звенит земля. (Зима? Снега нет. Но и дождя нет, и земля звенит.)
Щелкает задвижка, в воротах открывается фортка. Невидимый кто-то спрашивает:
– Чего ходишь, эй! Что надо?
– Из «Серпа и молота»! – громко отвечает Севастьянов, спеша к воротам; по всей улице разносится его голос… Он протягивает удостоверение, но фортка захлопывается. Человек в буденовке выходит на улицу, зевая и натягивая тулуп. Буденовкой, манерой говорить, неторопливостью, беспечностью он напоминает Кушлю.
– Из «Серпа и молота»? А чего ночью здесь шатаешься? Ваши документы.
Стоя под фонарем, вертит и рассматривает красивую книжечку красной кожи.
– Севастьянов? Я тебя читал, товарищ. Читал твои статейки. Ничего пишешь. Учили тебя или сам?
– И учили и сам.
– Можно даже сказать – здорово пишешь. Правильно берешь под ноготь все что следует. Молодец.
Не видно, какого цвета у него глаза. Но так и кажется, что они должны быть ярко-голубыми.
– А чего ты тут?
– Тут человек у меня один.
– Ну-у? Кто ж? Из родни кто?
– Сестра.
– Скажи ты! – ужасно почему-то удивляется человек в буденовке. Ай-ай-ай. Родная сестра?
– Я думал – может, можно повидаться.
– А как же. Возьмешь разрешение и придешь повидаться, и передачку забросишь, строгости особенной нет. Даже на побывку домой отпускают, кто посмирней и не чуждый социально. Ведь это в основном простой народ. Через свою темноту и бедность совершают разные нарушения, и на ихнее пролетарское происхождение делается справедливая скидка. Справедливая-то она справедливая, но я тебе скажу, знаешь ли, пора бы им возыметь совесть и перестать нарушать. Такое мое мнение. Восьмой уж год идет революции, можно бы осознать, кажется. Можно бы проникнуться, в какую ты существуешь эпоху и куда идут массы, а свой шкурный интерес отложить в сторону. Грабят, понимаешь, убивают, ну что такое… Закури, товарищ.
Он протягивает Севастьянову папиросы. Подносит в больших ладонях зажженную спичку.
Глупость какая – вообразить хоть на минуту, что тебя впустят ночью в такое место по редакционному удостоверению…
– Спасибо. Пока.
– Будь здоров, товарищ.
Трамвай уже не ходит. На Сенной площади Севастьянову удается вскочить в проносящийся что есть духу грузовой вагончик. Стоя на подножке, без остановок мчится он по ночным улицам к Илье Городницкому.
55
Семка сидит под молочно-белой лампой и пишет.
– Илья, должно быть, спит, – говорит он, глядя рассеянно и расчесывая тонкими пальцами встрепанный чуб. – Что тебе так срочно? Я ему пишу письмо.
Он не удивлен поздним вторжением Севастьянова; у него у самого бушуют бури.
И Севастьянов не удивляется, что Семка пишет письмо брату, спящему в соседней комнате, – не до того Севастьянову.
Ковер уставлен кипами книг, связанных веревками, как в тот день, когда Семка сюда переехал.
Семка спохватывается:
– Что случилось?
И, выслушав краткую информацию, мучительно щурится:
– Он спит, по всей вероятности… Не знаю, захочет ли он… А впрочем…
Он выходит. Севастьянову слышно, как он осторожно стучится в дверь рядом; слышно, как он в коридоре с кем-то переговаривается сдержанным басом… Возвращается он с Марианной. Она говорит, входя:
– Нет, ну как можно, он только что заснул, – здравствуйте (это Севастьянову), он только что заснул, неужели нельзя подождать до утра?
Она кутается во что-то голубое и длинное, с длинными висячими рукавами, золотые волосы заплетены в косу, она сонная и сердитая, и, когда Семка пытается замолвить слово за Севастьянова, она перебивает:
– Ну да, ну да. Все это очень грустно, но будить я не разрешу. Он устал. Ему нужен покой. Никаких ужасов не происходит, как я поняла? Вашу знакомую просто задержали, не правда ли?
Севастьянов помнил ее нежной, ко всем расположенной, предлагающей им, ребятам, конфеты и дружбу.
– Не вижу повода заставлять его вскакивать среди ночи.
Семка щурится и говорит:
– Повод есть, Марианна.
– Ах, конечно, это ужасно неприятно! – восклицает Марианна. – Кто же спорит! Бедняжка! Конечно, Илья сделает все… но что можно сделать сейчас?
Должно быть, устыдилась своего раздражения; тон смягчается.
– Извините меня, – она берет Севастьянова за руку, – вы расстроены, вы не подумали: ведь он должен разобраться в этом деле, так же сразу он не может, не правда ли?
Лицо светлеет, становится таким, как помнит Севастьянов, – милым, немного беспомощным.
– Ошибка, вы говорите? Увы, это иногда случается, к сожалению… Ошибку исправят! Не горюйте! Ошибки всегда исправляются!
Белыми руками в голубых рукавах она ласково держит Севастьянова за руку.
– Я понимаю: вам хотелось поскорей излить ему свое горе! Да, да, я понимаю! Но вы знаете: он хрупкий, у него слабое здоровье! – Умоляющая улыбка. – Его надо беречь! Пусть он поспит! Вы ему все расскажете завтра!
Севастьянов глядит на нее сверху. Что он делает? Глупость за глупостью… Какого черта вломился? Что могло получиться из этого набега? Неудивительно, что Марианна рассердилась… А зачем она держит его за руку? Он не знает, как высвободить свою руку. Не умеет он отвечать на эти улыбки! Зачем ему ее сочувствие? Ей же дела нет до Зои и до него, как бы она ни улыбалась и какие бы ни говорила слова, профессорская дочка в голубом шелку! Он не к ней пришел, а к Илье Городницкому, коммунисту; при чем она?..
Но так или иначе, он перед ней виноват. И он что-то бормочет признает свою вину.
Марианна заверяет, что он ее нисколько не обеспокоил, да нет, нисколько, что вы! Его уговаривают остаться ночевать…
Семка провожает его по коридору. Говорит глухо:
– Ляжет ради него под поезд и взойдет на эшафот.
Севастьянов догадывается, что это о Марианне и ее любви к Илье.
Догадывается и о том, что означают стопы книг у Семки на полу и письмо, которое писал Семка. И откровенно просит:
– Обожди переезжать, ладно?
– Я могу устроиться иначе как-нибудь, – отвечает Семка. – Ты об этом не заботься.
А женщина в голубом одеянии с висячими рукавами – представлял себе впоследствии Севастьянов, – вернулась к своему мужу. Довольная, что уберегла его покой, что она такая хорошая ему охранительница, – взглянула на него, спящего, и, может быть, перекрестила его, вполне возможно, что она это сделала: не потому, что была религиозной, а от избытка любви. Потом легла осторожно, счастливая, уверенная в своем счастье, в своей силе; и золотая ее коса свесилась с подушки.