Текст книги "Собрание сочинений (Том 2)"
Автор книги: Вера Панова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 45 страниц)
23
Вечером того дня, когда был напечатан очерк о доме Хацкера, вдруг пришли Зои.
– Ты подумай, он цел и невредим! – сказала большая.
– Неужели цел и невредим? – спросила маленькая.
– По-моему, да, – сказала большая.
– Да не может быть! – сказала маленькая.
– Здравствуй! – сказали обе и протянули теплые руки.
Такие свежие они были и оживленные – Севастьянов вдруг обрадовался им, как сестрам.
– Почему вас удивляет, что я цел и невредим?
– Мы думали, тебя бандиты подстрелили, – сказала большая.
– Мы были уверены, что ты весь продырявлен пулями, – сказала маленькая.
– Такими ты расписал красками.
– Да уж, знаешь! У тебя там столько стреляют – просто удивительно, что кто-то оттуда ушел живым.
Глаза у Зойки маленькой сияли и смеялись.
– А где же Сема? – спросила она. – Мы, собственно, зашли его навестить.
Она положила на стол кулек с апельсинами.
– Он в клубе, наверно, – сказал Севастьянов. – Он уже на работу ходит.
Он не понял ничего. Честно поверил, что они пришли проведать больного Семку, а он, Севастьянов, лицо в данном случае второстепенное и неважное, случайно оказался дома и подвернулся под их шуточки.
«И знаешь: я не виню себя, что верил честно; таков я был тогдашний и не могу себя в этом винить. Что ты мне сказала, то я и принимал на все сто процентов; к Семке – значит к Семке, какое могло быть сомнение. Мужской самоуверенности во мне ни капли не было; и хоть жизнь с детства, случалось, била без жалости и тыкала во что угодно, но душой я был доверчив; очень! Откуда было взять мне столько самоуверенности и самодовольства, чтобы подумать, что ко мне ты бежала в женской тревоге, бежала увериться собственными глазами, что я жив-здоров, не ранен, не поцарапан? Подумать, что мною зажжено и ко мне обращено твое сияние?.. Как мне, маленькая, осудить себя за доверчивость? За то, что видел в твоих словах только один смысл, а второго смысла не искал? Таким я был и, значит, иным быть не мог, не с чего было мне быть иным…»
Зоя большая улыбалась, глядя на них, сидела и улыбалась ласково и весело, она стала прямо-таки неправдоподобно красивой. Севастьянов сказал невольно:
– Ты ужасно красивая стала.
– Да, – подтвердила Зойка маленькая и посмотрела на подругу долгим взглядом, – она невозможно красивая. Ей трудно жить, до того она красивая.
– Глупости, – сказала большая Зоя. – Почему трудно, наоборот… Знаешь, Шура, я буду учиться в балетной группе.
– Ее принимают за красоту, – грустно сказала маленькая.
– Да, – беспечно сказала большая, – у меня нет способностей. Не понимаю почему, ведь вальс, например, я танцую неплохо, и походка у меня легкая, правда? А они говорят – нет способностей. Но все равно принимают. А ты говоришь – с красотой трудно жить.
Она вытянула ноги и поиграла кончиками туфель. Длинные ноги в туго натянутых черных чулках…
…Длинные голые ноги в балетных розовых туфлях. Ленты развязались на туфле. Зоя большая сидит на полу и, вытянув длинные голые руки, завязывает ленты. Она аккуратно скрещивает их на щиколотке и продевает в петельку, и по ее сосредоточенному блестящему взгляду и приоткрытым губам видно, до чего ей нравятся эти розовые туфли с лентами, как она ими восхищена и занята.
Ее темные кудри убраны в сетку, вместо платья на ней балетная пачка, накрахмаленная коротенькая пачка из белой марли. На голой нежной спине цепочкой проступают позвонки.
– Я буду танцевать характерные, – говорит она Зойке маленькой и Севастьянову, стоящим над нею.
Это происходит в клубе совторгслужащих. Пол, на котором сидит Зоя, завязывая ленты на туфельке, – не просто пол, а серый пустынный настил театральной сцены. Горит висячая лампа в колпаке из жести, конус ее света устремлен на них троих. В квадратном окошечке в глубине сцены, под потолком, мутно голубеет дневной свет. Там, под потолком, путаница деревянных перекладин, канатов и блоков, внизу – плоская серая гулкая пустыня, а занавес поднят, и пустой темный зрительный зал смотрит на сцену, отсвечивая в темноте лакированными спинками стульев.
Как Севастьянов там очутился? Кажется, Зойка маленькая его привела. Кажется, большая Зоя зазвала их – покрасоваться перед ними в новых одежках и новой увлекательной обстановке. С этой сцены она собиралась показывать себя, чтобы оттуда, из зала, на нее смотрела тысяча глаз.
Зойка маленькая сказала, поеживаясь, – было знобко даже в пальто:
– Ужасно неуютно!
Даже в пальто было холодно, а Зоя большая сидела у их ног в пачке, полуобнаженная.
– Неужели тебе нравится? – строго и огорченно спросила у нее маленькая.
Большая покончила с завязками и поднялась, легкая, во весь рост. Бесшумным шагом шла она рядом с Севастьяновым и Зойкой маленькой, показывая им сцену, артистические уборные, задние комнаты клуба, закрытые для публики. С ребячьим простодушием она хвастала тем, что она тут свой человек, не посторонняя. Ее брат служил здесь завхозом, он помог ей устроиться в балетную группу, не так-то просто было туда попасть. Это был самый богатый клуб в городе, бывший театр «Буфф».
Они всходили по отвесным лесенкам, заглядывали в люки, приостанавливались перед развешанными полотнищами и реквизитом, на мгновение заинтересованные то макетом бронемашины, то декорацией, изображавшей средневековый замок, то настоящей, вышитой темным серебром церковной хоругвью, попавшей сюда из какой-нибудь закрытой церкви.
Потом большая Зоя приоткрыла перед ними дверь в комнату, где десяток белых пачек и два десятка розовых туфель под звуки рояля делали одинаковые движения и молодцеватый голос считал: «…и раз, и два, и три, и…» Потом Зоя сказала, что ей тоже надо идти заниматься. Она стояла на площадке, пока Севастьянов и Зойка маленькая спускались по белой лестнице в вестибюль. Сумерки надвинулись, окно на площадке было как синькой подсиненное. Севастьянову вспомнилось, как она стояла на другой площадке, у другого окна, черного от грязи, какое у нее было узкое детское пальтишко и кроткие встревоженные глаза и как он поднял ее платочек…
Он вышел с Зойкой маленькой из клуба и наткнулся на Спирьку Савчука, тот стоял у самой двери, читая афишу.
– Здоров! – дружески сказал Севастьянов. Но Спирька сделал вид, будто не видит их, повернулся к ним спиной и пошел прочь.
– Не трогай его, – сказала Зойка маленькая. – Он сходит с ума от ревности.
– К кому?
– Ко всему миру и к нам с тобой в том числе.
– Почему к нам с тобой?
– Ты же знаешь, как он относится к Зое.
– Ну да; но при чем тут мы с тобой?
– Он ведь понимает, что мы идем от Зои.
– Так что ж такого?
– Ровно ничего; но он ненормальный.
Они поговорили о ревности и осудили это собственническое чувство, унижающее человека.
– Чудовище с зелеными глазами, – сказала образованная Зойка.
– Буржуазная отрыжка, – сказал Севастьянов.
Впрочем, они дружно пожалели беднягу Спирьку, прикованного в сумерках к клубной афише. Их изумляло, что этот самолюбивый задиристый парень, левак и драчун, в любви оказался таким слабым и отсталым, таким – до огорчения – мещанином. Вместо того чтобы гордо отойти раз и навсегда, он отрывался от большой Зои и опять возвращался, грыз ее, ссорился с ней, мирился и умолял идти с ним в загс. Он не просто добивался взаимности, ему загс непременно понадобился, ему требовался законный брак.
24
Ревность ли была тому причиной или что другое, но ужасно высокомерно стал держаться Савчук с ребятами из прежней своей компании. Они теперь с ним встречались редко; но каждому в эти встречи он норовил сказать что-нибудь неприятное – с удовольствием говорил, со злобой.
Леньке Эгерштрому он сказал, что рабочие посадочной мастерской, собственно говоря, не пролетариат, а кустари, собранные под одной крышей, у них и мироощущение индивидуалистическое, и образ жизни обывательский. Ленька Эгерштром, комсомолец, у которого старший брат был коммунист, обиделся насмерть.
Семка Городницкий старательно делал свое дело, он боролся со скаутизмом. Многие пионервожатые в недавнем прошлом были скаутами, и они протаскивали скаутские методы в работу, а Семка Городницкий, как инструктор губбюро ЮП, с этим боролся. Он не знал, как надо работать, – пионерская организация была только что создана; вряд ли сам он сумел бы руководить отрядом, если бы ему это поручили; но как не надо работать – это он своей комсомольской головой понимал и, когда был здоров, не щадя себя мотался по пионерским сборам, выискивая, не пахнет ли где вредным скаутским духом. И это его рвение Савчук тоже обхамил, сказав, что Семке из самого себя еще надо вытравить классово-подозрительные вкусы и привычки, прежде чем учить других революционной линии поведения. Семка побледнел и не нашелся что ответить, а Спирька смотрел на него с жесткой усмешкой на желтом желчном лице малярика.
С гвоздильного завода Спирька ушел и работал на плужном, где секретарем комсомольской ячейки был Ванька Яковенко. Они сблизились: раздражительный непримиримый Савчук и аккуратный, выдержанный, дисциплинированный Яковенко. Что они нашли друг в друге общего?
Раз вечером Севастьянов их обоих повстречал у Югая, в общежитии для ответственных работников. Общежитие помещалось в бывшей гостинице; там были длинные коридоры и нумерованные двери; по коридорам ходили, размахивая швабрами, уборщицы в красных платочках. Здесь жили неженатые, жили и бездетные пары. Подходя к комнате Югая, Севастьянов слышал громкий разговор, выделялся Спирькин голос. Севастьянов вошел – они замолчали, поздоровались рассеянно. Кроме Спирьки, Ваньки Яковенко и самого Югая тут была Женя Смирнова, она сидела на кровати и курила, пол у ее ног был засыпан пеплом. Севастьянов спросил:
– Вы чего, ребята, замолчали?
– Мы о будущем говорили, – сказал Яковенко, – фантазировали. Ты Елькина слушал? – Елькин читал по клубам лекции о бытовом раскрепощении женщины, бытовых коммунах, общественном воспитании детей и свободе любви.
– Нет, не слушал, а что? – спросил Севастьянов. Будущее живо его интересовало. И он устроился как мог на спинке кровати – больше сесть было некуда.
– Так, у нас насчет хрустального дворца голоса разделились, улыбаясь ответил Яковенко. – Савчук и Женя за хрустальный дворец, а мы с Югаем за что-нибудь попрочнее.
– Иди ты с хрустальным дворцом, – проворчал Спирька.
– А почему не хрустальный? – спросила Женя. – Почему, действительно, не приучать человека к прекрасному с малых лет, Елькин прав.
– Я у батьки с матерью без хрусталя живу, – заметил Яковенко, – и ничего.
У него было ясное красивое лицо и серые холодноватые глаза, весь он был такой основательный.
– В семье ребенок растет собственником, – сказала Женя, стряхивая пепел с папиросы. – Мой отец, моя мать – с этого он начинает. Дальше больше: моя книга, моя коллекция. С хрусталем, без хрусталя, все равно ему прививают эти инстинкты. В большей дозе или меньшей, но прививают. Кроме того, он вынужден приспосабливаться к взрослым и врать им. Можем ли мы даже в пионерской организации – вырастить его стопроцентным коммунистическим человеком?
Севастьянов прикинул: было ли у него когда-нибудь собственническое чувство по отношению к родственникам? Он, когда был маленький, удирал от них на улицу, там была вся его жизнь, весь интерес, а они хоть и попрекали его этим, но в глубине души были довольны, что он не путается под ногами. Врал он им, конечно, порядочно… Да, возможно, он был бы лучше, если бы его вырастили в хрустальном дворце, без участия тети Мани и дядьки Пимена.
– А сад возле дворца будет? – спросил он.
– Разумеется, – ответила Женя, – сад, площадки, лодки, все условия… Но насчет посещений Елькин перегибает. По воскресеньям надо разрешить родителям проведывать детей.
– Воскресений не будет, – сказал Севастьянов.
– Ну да, то есть по пролетарским праздникам.
– Пролетарских праздников, наверно, тоже не будет, потому что пролетариата не будет. Классов не будет.
– Ну да. Ты понимаешь, что я хочу сказать. Какие-то дни отдыха ведь останутся… Ах, ну да. Поскольку труд перестанет быть тяжкой необходимостью – может быть, не будет и дней отдыха? Поскольку не от чего будет отдыхать…
Югай и Спирька Савчук сидели хмурые по углам и молчали. Яковенко, сцепив руки на колене, осторожно поглядывал то на одного, то на другого. А между тем, подходя, Севастьянов слышал их спорящие голоса. Тут дело не в воспитании детей, подумал он, в другом чем-то. Не для того ли Женя Смирнова так словоохотливо все это говорила, чтобы разрядить конфликт, нависший в воздухе?
– Но если родители, – сказала она, – станут посещать своих детей в любое время, неорганизованно, когда кто захочет…
– Женя, – прервал Яковенко нетерпеливо и рывком расцепил руки; но тотчас подобрался и заговорил спокойно, твердо глядя Жене в глаза своими серыми глазами. – Ты можешь успокоиться. И ты, и Елькин. Никто не захочет посещать своих детей, из вашей же установки это вытекает. У вас какая установка? Что у родителей совсем не будет представления, что вот это мой ребенок, а это чужой. Значит, не будет и чувства, что ему обязательно нужно видеть своего ребенка. Он же, по вашему тезису, и знать не будет, что такое свой ребенок. Этот инстинкт у него отомрет. Для него все дети будут одинаковы.
– И что же, и очень хорошо, – сказала Женя. – И ты очень ошибаешься, что он не захочет их видеть. Он будет проведывать всех детей вообще, как коллективист. Ты заметь, как взрослые любят смотреть на детей. Как они с тротуара смотрят, когда идет отряд. Или когда детский садик выводят гулять… Разница в том, что чужие дети станут каждому еще ближе, потому что он не должен будет думать, например, что у него где-то дома лежит собственный больной ребенок.
– Но большой вопрос, – возразил Яковенко, – скажет ли он тебе за это спасибо.
– Большой вопрос, – медленно сказал Югай, – что он вообще скажет, трутень, выросший под колпаком в хрустальном дворце. Он такое может сказать, что ого!
– Что вы к хрустальному дворцу привязались! – крикнул Спирька. – Я дворец не в том смысле привел! Я в том смысле, что рабочий класс за свою кровь и страданья обязан получить все самое лучшее, вот!
– Спокойней, – сказал Яковенко, – а то все общежитие сбежится.
– Это что за категории такие христианские, – спросил Югай, – это что за евангельские слова: страданья! Не отучишь вас мыслить рабскими понятиями. Еще скажи: мученический венец.
Он был по-домашнему – в рубашке, заправленной в брюки, в расстегнутом вороте рубашки виднелись жесткие смуглые ключицы.
– А что, крови не было, да? – спросил Спирька. – Девятое января не отмечаешь, да? При чем тут Евангелие?
– При том, что пролетариат России капиталистическую гидру положил на лопатки! – сказал Югай. – И это самый грандиозный факт истории, а наши пропагандисты, как попы, ноют про страданья и кровь! Сколько лет в одну дуду: кровь, кровь… Проливалась рабочая кровь. Боролись, ну и проливалась. И еще прольется.
Как будто может быть борьба без крови, – заметил Яковенко.
– Подумаешь, без хрустального дворца коллективиста не вырастить! – продолжал Югай. – А революцию кто делал, индивидуалисты?! Коллективисты в борьбе растут, а не во дворцах.
– Именно! – сказал Яковенко.
– Люди задыхались в атмосфере царизма и строили в мыслях хрустальные дворцы. Это символ, хрустальный дворец, ясно тебе – символ жизни при коммунизме! А мы решаем практические задачи. Нам вот нэп приходится проводить, чтоб наши завоевания прахом не пошли. Мы от капитализма в богатое наследство миллион болячек приняли. У нас хозяйственники не хотят, молодежи квалификацию давать, у нас малограмотными комсомольцами пруд пруди! Прихожу в губком – сидят-ждут ребята из станицы, за помощью приехали, разваливается у них ячейка. Я еду с ними, приезжаем – их секретарь венчается в церкви с кулацкой дочкой…
Югай стоял, говоря, и Женя Смирнова смотрела на него снизу вверх, закинув румяное лицо.
– Ты говоришь – получить. – Губы Югая двигались, как замороженные. Что значит получить? Тебе принесут, а ты соблаговолишь – получишь? А кто тебе должен принести? От кого ждешь?
– Марксистская постановка, – одобрил Яковенко.
– Ждут иждивенцы, – сказал Югай.
– Вы меня задвинули в иждивенцы, – сказал Спирька, – вы мне надавали по рукам не знаю за что. Кому бы надо надавать, тем вы не надавали.
– Пора подковаться как следует. Все съезжаешь на какие-то, черт тебя знает, мелкобуржуазные позиции.
– Югай, ну хватит тебе! – сказала Женя. – Мы говорили, будет ли семья при коммунизме.
– На мелкобуржуазные, я? – переспросил Спирька.
– Надо читать, Савчук. Полдюжины слов твердишь три года и думаешь это политика. Ленина читать надо.
– Я стою на революционной позиции! – крикнул Спирька. – Это вы съезжаете, вы за рабочее выдвижение не болеете, вы чужаков напустили полный аппарат!
– Конкретно! – сказал Югай.
– Спокойно, – повторил Яковенко и взял Спирьку за локоть.
– А ты не знаешь! – выдернув локоть, крикнул Спирька Югаю. – Рабочая масса говорит, а ты не знаешь! Кто в деткомиссии?! Спекулянты туда напхались, дела делают! В совнархозе кто коноводит?! Спецы коноводят!
– Совнархоз и деткомиссия комсомолу не подчинены, – сказал Югай. Нас знаешь как встречают, если мы залазим в совнархоз.
– Пролетарок в секретарши не берут, а берут инженеровых жен! – кричал Спирька. – В политпросвете барыни заседают под видом педагогов!.. А, да ну вас! Пошли, Яковенко! О чем говорить!
Он вышел, швырнув дверью.
– А Елькина надо посмотреть, что за Елькин, – сказал Югай. – Морочит голову, отвлекает молодежь от текущих задач. Елькина наши руки могут достать.
– Савчук безусловно не прав во многом, – сказал Яковенко, твердо глядя Югаю в глаза, – ему безусловно надо подковаться, бросить комчванство и так далее. Но все-таки трудно объяснять ребятам, почему рабочий Савчук, комсомолец с двадцатого года, организатор и так далее, – почему он только член бюро ячейки, неужели не выше ему цена в глазах комсомола.
– Пусть работу покажет и дисциплину, – ответил Югай. – Демагогию его мы видим с двадцатого года.
– Трудно объяснять, – повторил Яковенко, – и, откровенно говоря, это многих ребят расхолаживает.
Он попрощался тем не менее приветливо. Севастьянов вышел с ним. В конце коридора поджидал Спирька, расхаживая взад и вперед.
– Валерьянку пей, – сказал ему Яковенко. – Очень полезно для бузотеров. Ведь прав Югай: ни черта не растешь, болтаешься хуже беспартийного. Чего тебя понесло отстаивать Елькина? Нашел кого отстаивать. А главное, все можно сказать спокойно.
Спирька будто не слышал, он мрачно смотрел на Севастьянова и сказал:
– А ты теперь, значит, в интеллихэнтах ходишь. Отдыхаешь от рабочей лямки.
И насмешливо покивал чубатой головой. Но Севастьянов отбил нападение, сказав:
– Ладно, ладно. Ты эти штучки брось. – Он так был уверен в своем пути, что Спирькин выпад не задел его нисколько.
25
Железные морозы, небывалая стужа.
В окоченевший январский день в типографии печатают сообщение в черной траурной раме. Оно расклеено на домах и заборах, люди подходят и в молчании прочитывают эти листки с крупными жирными буквами, стоят и читают, окутанные паром своего теплого дыхания. И газета выходит в трауре – черной рамой обведена первая полоса.
Умер Ленин.
26
Они стояли на углу, просвистываемые ледяным ветром, выбивали дробь ногами в жиденьких ботинках, зуб на зуб не попадал, – и говорили: каким он был, Ильич. Они его не видели. Югай видел его на Третьем съезде комсомола. Но так громадно много значил Ленин в их жизни. Не только в минувшие годы, но и в предстоящие, и навсегда значил он для них безмерно много. Всегда он будет с ними, что бы ни случилось. Так они чувствовали, и это сбылось. И, соединенные с ним до конца, видя в нем высший образец, они желали знать подробности: как он выглядел, какой у него был голос, походка, что у него было в комнате, как он относился к товарищам, к семье. И все говорили, кто что знал и думал.
Один говорил: настоящий вождь, настоящий характер вождя. Это надо уметь – так прибрать оппозиционеров к рукам и предотвратить раскол. Другой рассказывал, что кто-то ему рассказывал, что однажды Ильич при таких-то обстоятельствах так-то пошутил. Третья сказала задумчиво:
– Он незадолго до смерти елку устраивал для крестьянских ребятишек там, в Горках.
– Его в семье Володей звали, – заметил кто-то, и всех удивило это обыкновенное имя мальчика – Володя, отнесенное к тому великому, который лежал за тысячу снежных верст от них в Колонном зале.
– Исключительный ум, организационный гений, верно, – сказал еще один, – но самое главное в нем, ребята, это преданность идее; он одной идее отдал жизнь, он шел к цели железно.
– Он иначе не мог, – сказал Севастьянов, подумав, – у него все чувства очень большие. Отсюда и шел железно. Он не может быть преданным немного, не в полной мере. Он уж если предан, то совсем предан.
Они еще не привыкли говорить о нем в прошедшем времени, сбивались на настоящее.
Это они заговорились, идя с траурного собрания, прежде чем разбежаться по домам, воротниками прикрывая уши. На ветру тяжело хлопали флаги. Вечером они были совсем черными.