Текст книги "Собрание сочинений (Том 2)"
Автор книги: Вера Панова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 45 страниц)
27
На траурном собрании, как сейчас вспоминается, за столом президиума висел маленький портрет Ленина, обвитый красной лентой и черной.
Собрание еще не началось – ребята входили и рассаживались, – как двое внесли, бережно поддерживая с двух сторон, большой портрет Ленина в широкой полированной раме, вверху на раме был герб СССР. Они сняли маленький портрет с лентами и повесили на его место новый большой портрет. Ленин был на нем государственный, строгий, без прищура, со взором раскрытым и вопрошающим.
В те дни вместе со многими другими рабочими, молодыми и старыми, Яковенко и Савчук вступили в партию.
В губкоме решили: Яковенко по своим способностям должен быть использован на работе крупного масштаба.
– Пора, брат, пора! – сказал Югай. И Яковенко уехал в Москву на курсы ЦК комсомола.
28
– Хочу я, – сказал Кушля, – открыть тебе одну вещь, потрясающую вещь, полный, понимаешь, кавардак в моей личной жизни.
– У тебя, по-моему, уже давно полный кавардак, – заметил Севастьянов.
– Нет! – сказал Кушля, торжественно подняв руку. – Не будем, дорогой товарищ, играть словами по такому поводу. Тут не годится играть словами. Тут начинается, понимаешь, такое, куда входить надо скинув шапку.
И, как всегда в порыве возвышенного чувства, глаза его заблестели от слез.
– Мои отношения с Ксаней, – продолжал он, – это святое дело. Мы с ней на пару такой путь прошли, в таких переделках побывали, что ни в сказке сказать. Ты бы знал!.. Которые не воевали, что вы знаете! Таких мук Исус Христос не терпел, как мы терпели. Он за три дня отмучился… Сыпняком я, например, болел на тихорецком вокзале. Лежу с громадной температурой прямо на полу, и прямо по голове сапоги день и ночь – бух! бух! Вот этой самой шинелью укрыт был. И под эту самую шинель подлегла ко мне Ксаня – не там на вокзале, а возле Великокняжеской. Лег спать один, а проснулся в компании, она говорит: глаза, говорит, твои голубые! Да… И смотрю – уже свои манатки волокет и с моими складывает. Где ж ты денешься!
Кушля помолчал.
– С тех пор мы с ней. Куда я, туда она. У ней ни родни, никого. Родня-то есть, да сплошная контра, не нравится им, видишь, гадам, ее жизнь, тряпкой не помогут! Мои дядьки маргаритовские тоже, между прочим, на меня зубами скрежещут, они б меня поставили приказчиком в свою кулацкую лавочку, тогда б я им как раз подошел, да!.. Но я на них плевал, я устроился на ответственную должность, а Ксаня мыкается, понимаешь, – из одной больницы уволили, из другой уволили. А считалось – она неплохая сестра, нет, неплохая! Характер, что ли, испортился, кто его знает…
Севастьянову понятно было, почему Ксаня не ужилась ни в одной больнице. «Да ты погляди на нее как следует, – сказал бы он Кушле, если б не было неловко, – какая она сестра!» В немытой гимнастерке, с блеклыми прядями немытых волос вдоль тусклого угрюмого лица, с шелухой от семечек на губах, она вызывала желание держаться подальше; а тяжелый взгляд исподлобья пугал, наводил на мысль, что она ненормальная. Двигалась еле-еле, будто спросонок. Куда такую в больницу? Да вряд ли Ксаня и хотела работать. Кушля давал ей из получки сколько-то – ей хватало. Хватило бы и меньше. Одними бы семечками была сыта, лишь бы не отрываться от Кушли надолго. Ни хлеб ей не был нужен, ни одежда человеческая, ни люди: только Кушля. Впервые за свою небольшую жизнь наблюдал Севастьянов такое поглощение человека человеком; такое растворение, исчезновение одного человека в другом. Смотреть на это было даже страшновато. «Где же тут дружба, – думал Севастьянов, – где равноправие, это на смерть похоже. Он ее не любит и никогда не мог любить, она же больше ничего не умеет, кроме как всех вгонять в тоску».
– Такие святые отношения, – сказал Кушля, – не могут пострадать от какого-нибудь пустяка. От того, что Лиза меня полюбила, – от этого не пострадали наши с Ксаней отношения. Ведь с Лизой получилось как: она полюбила очень сильно. Но на сегодняшний день и с Лизой отношения – тоже святыня, сам догадайся почему… Вот ты молодой, а имеешь привычку судить людей, ничего не зная. Не говори: имеешь. Ты и Лизу судишь – не говори: я вижу, что судишь. А ведь вот не знаешь, что она с двумя сестрами в одной комнате живет, а аборт делать не стала. Радуется, понимаешь, как самому большому счастью… Это нехорошая у тебя привычка – судить не зная, ты отучайся. Тут тяжелая драма, а ты говоришь «кавардак».
– Ты сказал «кавардак».
– Тяжелая драма. И теперь скажи: как я должен выходить из этого положения?
– Не знаю! – чистосердечно ответил Севастьянов.
– Вот и я не знаю. Я спать перестал, веришь? Что-то надо решать одно, верно? Прежде я смотрел чересчур легко. Я смотрел со своей мужской колокольни. А ну их, думаю, разберутся как-нибудь! Сами ведь заварили кашу… Но когда я почитал, понимаешь, кое-что и сам стал писать кое-что, и познакомился с тобой, и с Семкой Городницким, и с вашими замечательными культурными девушками, – я стал расти, ты, наверно, заметил. Я за этот год вырос исключительно и не могу смотреть с мужской колокольни. Лежу ночью и думаю – как же я Ксаню брошу, это ж я ее убью? А с другой стороны – как сына оттолкнуть, представляешь?! Кручусь, как рыбешка на сковороде, пока трамваи не пойдут, тогда засыпаю немного.
Он прошелся, чтобы унять свое волнение.
– Я на ваших девушек смотрю и думаю: что ж такое значит, что на меня за всю мою молодость не пришлось нисколько чистоты этой и нежности… Ведь чистота – это хорошо, над этим только сволочи смеются, верно?
– Верно.
– Что ж такое, думаю, что, например, Лиза, не спросившись, ко мне подошла, под руку взяла и повела куда хотела, а, например, Зойка маленькая в жизнь не подойдет?.. Да, дорогой товарищ, уже – все, уже никогда не будет мне этой любви воздушной, про которую читаем в хороших книгах.
– Ну почему, – сказал Севастьянов, – может, будет еще.
– Нет! – сказал Кушля. – Чего не будет, того не будет! Это – судьба мимо меня пронесла. Журналистом стану безусловно, будь уверен, а насчет любви – нет! Тут при распределении не учли меня, что ли. И возражать особенно не приходится, поскольку жизнь далеко еще не достигла своей высоты. Поскольку дерьма еще горы кругом невывезенного. Но мы его вывезем, дорогой товарищ, с помощью нашей прессы! Мы нашу жизнь подымем на должную высоту!
– Слушай, – сказал Кушля, – я тебе эту картину описал, как я в Тихорецкой на вокзале, на каменном полу. Открою глаза – надо мной сапоги шагают – туда, сюда! Дверь не закрывалась ни на одну минуту. Холодом меня охлестывало на полу, как ледяной водой, январь это был. Скажи: как я жив остался? Уж не говорю о ранениях. Сколько крови моей утекло в землю. Я умирал несчетно раз. Я все, понимаешь, про это знаю – как умирает человек, что у него делается с руками, с печенкой, селезенкой, сердцем… И все ж таки жив, ты подумай. И теперь…
В глазах у него ярко заблестели слезы.
– Теперь будет сын. Мой сын, понимаешь? Глаза мои, волосики… А может, на Лизу будет похож, тоже ничего, она ведь ничего, верно? Симпатичная, верно? Не в том дело, на кого будет похож, а в том, понимаешь, – ты подумай, какая жизнь у него будет, что я, отец, ему завоевал. Он же родится – где? – в Советской республике, а не в рабстве, как я был рожден. Уж у него – будь покоен! – все будет, чего у нас с тобой не было. Уж он все получит, чего мы, отцы, в нашей молодости и не слыхали, только сейчас и узнаем, как дикари. Ему не придется в сыпняке на вокзале, – да и болезней, думается мне, не будет, когда он подрастет. Уничтожим и болезни, – ничего, я считаю, не будет на его светлом пути, ни сучка, ни задоринки…
29
Окно комнаты, в которой жили Севастьянов и Городницкий, смотрело во двор. С четырех сторон двор был обставлен домами – заключен в кирпичную коробку.
Опять наступила весна. Севастьянов и Городницкий отворили свое окошко и больше не затворяли, и жизнь двора перла к ним в комнату.
Во дворе, лепясь к стенам, дыбились зигзагообразные железные лестницы, одна – прямо напротив окошка. Почти непрерывно раздавался металлический перестук, по железным ступенькам сбегали ноги, потом появлялась фигура, потом голова, или наоборот: вслед за грохотом ступенек показывалась голова, затем плечи, постепенно вырастал человек в полный рост.
Все было преувеличенно громко. Каблуки по булыжнику цокали, как копыта. Собака лаяла внизу – будто здесь, в комнате. Удар детского мяча был как выстрел из револьвера.
Когда въезжал во двор фургон с молоком или выезжала телега с пустыми бутылками – лошади фыркали, бутылки дребезжали и возчики ругались прямо в ухо Севастьянову и Городницкому.
Фургоны, бутылки, возчики – это относилось к кафе «Реноме инвалида».
Хотя Севастьянов и Городницкий уже не столовались в кафе, но инвалиды сохранили к ним добрые чувства. Инвалиды были люди и все прекрасно поняли. Встречаясь со своими бывшими клиентами, они здоровались по-родственному. Они то и дело проходили по двору в своих белых курточках.
Направо внизу была дверь: две створки, выкрашенные в мутно-коричневую краску, исцарапанные; дверь без крыльца – выходила прямо на булыжник. Почти всегда она была открыта, за нею виднелась темнота: как в пещеру вход. Красавица овчарка лежала на пороге, царственно вытянув шелковистую сильную лапу, и янтарными глазами следила за проходящими по двору.
За этой дверью помещалась кладовая кафе «Реноме инвалида», и там же где-то в пещерном этом мраке обитал Кучерявый, кладовщик.
Он тоже носил белую куртку. Чаще других инвалидов хромал он через двор – то к черному ходу кафе, то к погребу, и всякий раз большим ключом отмыкал замок на погребе, и всякий раз тщательно этот замок навешивал. Даже с третьего этажа было видно, что у него спина (в белой куртке) как подушка, а волосы – как матрацные пружины.
Под торчащими вверх пружинами – пухлое белое лицо, похожее на ком теста, со вздутиями и вмятинами, как на сыром тесте, с узким бледным ртом и неожиданными глазами – маленькими, темными, живыми, небрежно-рассеянными, словно Кучерявый что-то очень важное соображал и прикидывал в уме, и нимало этот занятой и отвлеченный ум не участвовал в кладовщицких манипуляциях с мукой, маслом и прочими продуктами, а участвовало в этих манипуляциях только пухлое, мятое, нездоровое тело Кучерявого, напрашивающееся на некрасивые сравнения с тестом и подушкой.
У входа в свою пещеру он кормил собаку. С заботливостью старой хлопотуньи хозяйки гнулся, ставя перед ней миску с едой. Собака весело лакала похлебку и грызла кости, всеми движениями и игрой мускулов выражая наслаждение. Он давал ей сахар. Поднимал руку, и она взлетала над ним в ликующем прыжке, длинная спина ее взвивалась серебряным огнем. И на третьем этаже было слышно, как хрустел сахар у нее на зубах. Диана звали эту собаку.
30
Семка Городницкий привык к своей болезни. Всю весну его донимал кашель и слабость – он эти явления игнорировал. Он не отвечал на вопрос: «Как ты себя чувствуешь?», справедливо считая его бесплодным и размагничивающим. Пионерская организация готовилась к лагерям, первым своим лагерям. Семка заседал и суетился вместе с вожатыми – физкультурными ногастыми парнями и полногрудыми стыдливыми девчатами в красных галстуках. Суетился, и ему представлялось, что он такой же здоровенный, ловкий и проворный, как они…
Югай, обещавший выхлопотать ему путевку в Крым, ушел с комсомольской работы, был теперь секретарем Пролетарского райкома партии. Его место в губкоме комсомола занял Яковенко. Сдавая Яковенке дела, Югай не забыл сказать: «Городницкого отправить надо подлечиться, в подходящее какое-нибудь место, в Ялту, Алупку», – Яковенко сам рассказал об этом Семке; но раз за разом оказывалось, что путевка была, подходящая, в Ялту, в Алупку, но отдана другому товарищу, у которого больше прав на лечение и отдых, а Семке надо еще подождать.
Так у него обстояли дела, когда приехал Илья Городницкий.
Он свалился как снег на голову. Воскресенье, утро. Севастьянов и Семка по случаю выходного дня проснулись поздно и нежатся на своих койках, покуривая. В дверь стучат.
– Кто там? Да-а! – зевая откликается Севастьянов. В комнату просовывается по-утреннему нечесаная голова ведьмы. Слышен приближающийся смех, говор, шаги.
– Там пришел ваш папа! – говорит ведьма торопливо-испуганно и восхищенно. – И с ним какие-то… товарищи! – Она исчезает, на ее месте Илья Городницкий, он весело спрашивает:
– Можно?
Он стоит на пороге, высокий, тонкий, темнобородый – странна и красива темная борода на молодом лице, – за ним теснятся незнакомые люди, а он смотрит на Семку, поднявшегося с постели, и добродушно улыбается.
– Это Семка? – спрашивает он быстро. – Это в самом деле Семка? – Он приближается к кровати. – Это ты, Семка?
– Здоров, Илья! – отвечает Семка, больше всего озабоченный тем, чтобы его мужественный голос не дрогнул от волнения.
Илья обнимает брата.
– Какими судьбами? Надолго?
– Ты слышишь, Марианна, какой бас?
С Ильей пришло много людей. Они не входят в комнату, остаются в кухне, курят там и громко разговаривают. Только старик Городницкий тут как тут, вьется вокруг Ильи и сияет.
– Борода! Нет, борода! – восклицает он как пьяный. – Нет, Семка, ты посмотри – борода, ха-ха, борода!
– Марианна! – зовет Илья.
Женщина входит на его зов. На ней что-то серое и лиловое, она красива – белая нежная кожа, карие глаза, бледно-золотые волосы, низко на затылке уложенные узлом. Она тоже улыбается и тоже здоровается, сначала с Семкой, потом с Севастьяновым. Здорово-таки неудобно сидеть перед ней в постели, с ногами, вытянутыми под одеялом; черт знает до чего неудобно. А у Семки к тому же на рукаве рубашки дырка, он страдает невыносимо.
– Он будет жить с нами, – говорит Илья своим мягким голосом.
– Конечно, – отвечает Марианна, – он будет жить с нами.
– Ты будешь хорошо с ним обращаться? – спрашивает Илья.
– Я буду хорошо с ним обращаться, – отвечает Марианна, улыбаясь.
– Она будет хорошо с тобой обращаться, – говорит Илья, обнимает Марианну за плечи и притягивает к себе. Она вспыхивает, она стоит как заря в этой комнате, полной разбросанных штанов, табачного тумана и солнца, светящего сквозь табачный туман.
– Борода, ха-ха! – кричит старик Городницкий. – Илья, ты молодец, прямо берешь бычка за рога! Бери его за рога, забирай его отсюда, посмотри, что я тебе говорил, у него же щек совсем не осталось!.. Но, однако, дорогие, поторопимся. Софья Александровна ждет. Ты бы одевался, Семка. Я приведу извозчика…
– Фима! – зовет Илья. – Фима! – И так как в кухне не слышат, он идет и возвращается, ведя за пуговицу какого-то толстяка. – Фима, вот это мой брат Семен, его надо лечить, надо его в хороший санаторий.
– А что такое? – спрашивает у Семки толстяк Фима (после оказалось заведующий губздравом). – Что у вас?.. Ничего, отправим, вылечим, – Илья, Илюшка, слышишь, пусть он ко мне зайдет на прием!
Илья не отвечает, рассказывает, добродушно смеясь, как шел, приехав, по Старопочтовой и как соседи его узнали, несмотря на бороду… Он рассказывает весело, товарищи смотрят на него с любовью. Они ходят за ним толпой – куда он, туда и они, – потому что любят его, подумал Севастьянов. Каких-нибудь два часа назад он приехал, а они уже слетелись, уже они вокруг него. А женщина повторяет как эхо каждое его слово.
– Софья Александровна ждет, – втискивается в разговор старик Городницкий, – завтрак остынет, поторопимся, господа.
Он пугается, что сказал «господа». Но те, к кому он обращается, заняты друг другом, он не в счет в их компании, они не слушают, что он там говорит. Но он-то хочет быть в их компании! Он хочет говорить! Он не хочет молча стоять в стороне, как незваный! Ведь Илья приехал к нему! И он с отцовской строгостью обрушивается на Семку:
– Будешь ты одеваться или нет! В конце концов, из-за тебя все остынет! Одевайся сию минуту!
Совершенно спятил старик: как бы Семка одевался при Марианне? Выцветшие глаза старика выкачены стеклянно и беспомощно. Губы дрожат. Илья приехал к нему с вокзала с чемоданом, тем самым признал своего отца, свою кровь, свой кров. Но это было на мгновение – вот Илья уже не с ним, вот он уже принадлежит своим товарищам, товарищам по подполью, по юности, по общей цели, общей склонности к шутке и смеху, а старику уж померещилось было, что его первенец, добившийся в жизни успеха, будет принадлежать ему, что люди увидят – они рядом, отец и сын, в согласии и дружбе, они друг другу радуются, друг друга хлопают по плечам! Терзаясь от ревности, старик хлопочет, чтоб поскорей увести их к себе, в комнаты, где он хозяин, и усадить за стол – может быть, дело еще повернется в желательную сторону, ему дадут слово за его собственным столом, он поднимет рюмку за Илью, Илья предложит тост за отца, который его родил и-и, так сказать, воспитал ведь как-никак до седьмого класса Илья жил в отчем доме… Скорей, скорей, хлопочет старик; задержка за Семкой. Сжимая в кулаки пухлые руки с коричневыми крапинками, старик наступает на Семку:
– Долго ты еще будешь сидеть!..
– Завтракать! Завтракать! – раздаются голоса. – Ефим, чур, накормить как следует, Рита ничего не умеет! – Товарищи, копчушки и редиска – этим даже Рита сумеет накормить. Пирогов, извините, не будет. – Копчушки, восхитительно, обожаю копчушки (это восклицает Илья), пошли, товарищи, Семка, одевайся! – Марианна догадывается наконец, что ей следует выйти, и Семка вскакивает как встрепанный.
– Значит, ты тут жил аскетом, – мягко говорит ему Илья, – и наживал чахотку. А что случилось бы с революцией, если бы ты позволил этому старому буржую подкармливать тебя? Для тебя была бы польза, для старого буржуя удовольствие, а революции наплевать, она, мой дорогой, не этим занята.
– Илюша, как же можно, – ужасным шепотом шипит старый буржуй, – как это можно?! Куда вы собираетесь, я слышать не хочу! Дома все готово, Софья Александровна…
– Ну что ты! – говорит Илья. – Товарищи условились, мы собираемся у Фимы. Там еще придут, куда ж к тебе.
– Пусть пятьдесят человек! – шепчет старик Городницкий, задыхаясь. Пусть сто человек!
– Я, может быть, у тебя переночую. Завтра-послезавтра у меня будет квартира, а эту ночь я, возможно, переночую у тебя. Слушай – тебя надо привести в человеческий вид, что это за гадость, эта вывеска, мережка и зигзаг? Тебе надо работу, надо в профсоюз, надо, надо выводить тебя из этого состояния!
– Я надену твою новую косоворотку, – бормочет тем временем Семка Севастьянову.
– Валяй, – соглашается Севастьянов, сидя с вытянутыми ногами под одеялом.
Так он сидит, пока все не уходят. Старик Городницкий тащится за ними. Севастьянов одевается. Вот, значит, этот Илья Городницкий…
Что-то очень в нем привлекательное: в улыбке, в мягком голосе, в быстрой живой манере.
Зазнайства – ни капли. Как он закричал хорошо: «Копчушки, копчушки!» – невольно улыбнешься.
«Что это за гадость?» – без злобы спросил, с веселым любопытством…
Но, думает Севастьянов, должен же человек соответствовать своей биографии. Должен или не должен? Должен! А про Илью, если не знать, ни за что не скажешь, что у него такое прошлое: подполье, работа в ревтрибунале… Такая серьезная биография, а он так несерьезно себя держит. Все движется, не постоит на месте. Вертится на каблуках, словно танцует; теребит бороду. Зачем-то бороду отрастил, чудак… При всех обнимает свою Марианну. Говорит легковесно…
Революция, разумеется, не пострадала бы, если бы некий старый буржуй прикармливал некоего Семку Городницкого, хорошего комсомольца с туберкулезным процессом в легких. Но что сталось бы с революцией, думает Севастьянов, шнуруя ботинок, если бы все комсомольцы стали прикармливаться из буржуйского кармана, вот ведь в чем дело. Разве один Семка нуждается в прикорме?.. Человек с такой биографией не может ставить интересы личности выше принципа; это обмолвка.
Вечером Семка сообщает известия. Илья назначен к нам губернским прокурором. После своей книги он ожидал большого назначения в Наркомюст; но где-то что-то разладилось, разладилось настолько, что в Москве Илья не получил работы, его послали на периферию. Впрочем, он, по его словам, не собирается здесь засиживаться.
– «Мережки и зигзага» уже нет.
– Уже сняли?
– Сняли. Он велел. Этот его длинный приятель, – ты не видел, Балясников из исполкома, – он обещал устроить батьку товароведом в ТЭЖЭ.
– Вот как, – говорит Севастьянов, и они умолкают. Обо всем этом надо подумать. Эта молниеносность в устройстве дел их как-то угнетает.
Через несколько дней Семка перебирается к брату. Провожают его Севастьянов, Электрификация, Баррикада и несколько ребят в пионерских галстуках. Они связывают книги, за год книг у Семки стало вдвое больше, и дорожит он ими ужасно. Осторожно и ласково берет он их своими худыми пальцами. Его беспокоит, что ребята обращаются с его сокровищами недостаточно бережно; что веревка врезается в переплеты… Вдруг приходит Марианна.
– Вот хорошо, – говорит она, – я не опоздала, вы как раз собираетесь, Сема… Сема, я пришла сказать, пожалуйста, ни матраца, ни подушки, ничего этого брать не надо, там все есть, – и чем я могу вам помочь?
Помогать не нужно, и так в комнатушке не повернуться от книг и людей. Особенно много места занимают, дурачась и хохоча, Баррикада и Электрификация. Марианну уговаривают посидеть в уголку, она сидит, подобрав под стул ноги, и смотрит с понимающей добродушной улыбкой, которую переняла у Ильи.
Она непременно хочет что-нибудь нести, и ей тоже дают маленькую стопку книг, чтобы она успокоилась.
Ватагой идут они по улице.
– До чего тепло, – говорит Марианна с радостным удивлением, – до чего волшебно тепло! Из Москвы я в теплом пальто уезжала. Там у нас по дворам еще лед не весь растаял. А у вас цветут акации.
Да, опять зацветает акация, перышки листьев на ней опять ярко-зеленые, бутоны как огуречные семечки, и уже раскрылись кое-где зеленовато-белые хрупкие цветы.
Идти недалеко, Илью и Марианну поселили в том самом общежитии ответработников, где живут Югай и Женя Смирнова. На третьем этаже, в конце длинного коридора, Марианна отпирает дверь.
– Вот ваша комната, Сема.
Ну и комната, Севастьянов не видел в этом довольно-таки спартанском общежитии так великолепно обставленных комнат. Мало того, что на полу ковер, а на окнах и двери длинные синие занавески, – здесь еще стоит мягкая мебель светлого дерева, обитая темно-синим сукном: диван и два кресла, а перед диваном круглый стол. И письменный стол, и на нем лампа в молочно-белом стеклянном абажуре. А за ширмой, нарочно отодвинутой, чтоб можно было увидеть сразу, – кровать и мраморный умывальник.
– Ой! – иронически-почтительно говорит Электрификация.
– Вам тут будет хорошо, правда, Сема! – восклицает Марианна. – К вам будут приходить ваши товарищи, и всем хватит места!
Положим, когда приходили ребята, места хватало и в той их комнатушке, та комнатушка была прямо-таки резиновая.
Семка недоверчиво поворачивает вправо и влево свое горбоносое острое лицо. Он опускает связку книг на ковер, и все они следуют его примеру. Марианна взволнованно ждет, что он скажет. Она приготовила ему сюрприз, брату своего мужа, – пусть же почувствует ее родственную заботу, пусть восхитится, пусть ему будет прекрасно, как прекрасно ей! Все эти желания выражены в ее тревожной улыбке. Семка взглядывает на нее и говорит вежливо:
– Еще бы не хватило места. Спасибо.
По его голосу Севастьянов понимает (девчата, Баррикада и Электрификация, понимают тоже), что Семка ошарашен роскошью нового жилища и колеблется – заявить протест немедленно или дождаться Ильи. Но Марианна видит Семку второй или третий раз в жизни и не разбирается в оттенках его баса; ответ ее удовлетворил. Она с жаром обращается к ребятам:
– Пожалуйста, прошу вас, приходите чаще!
Это уж лишнее: это дело ребят и Семки, а вовсе не ее. Все немножко смущены этим взрывом любезности. У Электрификации и Баррикады вытягиваются лица. Со времен политкурсов толстушки относились к Семке преданно: он был для них вершиной эрудиции и духовности, доступной индивидууму их возраста. Они считали за честь бывать в его обществе и радовались, если их дурачества и хохот заставляли его улыбнуться. Теперь, выходит, над ним будет хозяйкой Марианна: захочет – пригласит их к нему, не захочет – не пригласит… Толстушки отчужденно молчат, сжав румяные губы.
Марианна не замечает прохладного ветерка, пробежавшего между нею и остальными. Она занимает их как гостей, как своих гостей: ведет, показывает две соседние комнаты, где со вчерашнего дня живут они с Ильей. Отлично их устроили, правда? В Москве у них была одна комната, и теперь Марианна не нарадуется простору. Вся мебель – казенная, они с Ильей ведь цыгане, у них нет ничего…
Она предлагает курить, приносит пепельницу.
Ей хочется дружеских, братских отношений с ними – она не притворяется, ей в самом деле хочется. Но она не знает, как этого достичь. Бедняжка.
В открытых окнах – вид на реку. Половодье почти спало. Два сонных паруса царят над ним, белый и черный. Белый – яхта из яхт-клуба; черный рыбачья лодчонка. Баркасы шмыгают, шевеля веслами, во всех направлениях. Дальше, за береговыми вербами, еще стоящими в воде, – кремовая полоса песков. За песками, до горизонта – солнечно-зеленая вешняя гладь, усеянная рыжими и черными точками, – бессчетные стада на безбрежном пастбище.
– Почему нет музыки? – спрашивает Марианна, заглядывая ребятам в глаза (а они молчат). – У вас же катаются на лодках с гармонью, катаются и играют на гармони, мне рассказывал Илья.
– Это по большей части в воскресенье, – объясняет Севастьянов. – На гармони играют, а то наймут шарманщика и возят с собой, чтоб играл им целый день.
– Хорошо на том берегу, должно быть, – говорит Марианна, глядя не на тот берег, а на ребят.
– Да, – подтверждает Севастьянов. – На том берегу очень хорошо.
В заключение она их угощает конфетами из большой коробки, которые подарил ей Илья по случаю новоселья. И они уходят, оставляя Семку в новой блистательной жизни, с красивой женщиной, женой его старшего брата. В комнатушку за кухней Севастьянов возвращается один.