Текст книги "Собрание сочинений (Том 2)"
Автор книги: Вера Панова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 45 страниц)
16
Но сначала Севастьянов и Семка Городницкий учились на политкурсах.
Занятия происходили в школе. Севастьянов, с его длинными ногами, подолгу вертелся, усаживаясь за парту, и стукался коленями… Для учебы его освободили от вечерней работы. На курсах они познакомились с двумя страшно передовыми девчатами с табачной фабрики, одну звали Электрификация, другую Баррикада. В сущности, их звали Рива и Маруся, но они октябрились в клубе, с речами и подарками от фабкома, и приняли новые имена для нового быта. Они то и дело хлопали ребят по спинам и кричали: «Шурка, сволочь! Семка, гад!» и по самому нестоящему поводу заливались хохотом. При всем том – славные были девчата…
Кроме молодежи на курсах учились и пожилые люди, был там инвалид войны, ходивший на костылях, был старик с бородой, как у Маркса, была неприветливая болезненная женщина в пенсне… Им читали лекции о прибавочной стоимости, диктатуре пролетариата, диамате и истмате, о великих утопистах, предшественниках марксизма.
Семка, эрудит, начетчик, обо всем этом читал раньше, а Севастьянов впервые слышал так подробно и был по-настоящему потрясен – сколько же люди думали, искали, фантазировали, догадывались, открывали, стремясь устроить человеческую жизнь разумно и справедливо. Он даже поднялся в собственных глазах, обнаружив, что его волнует этот мир отважного и жадного мышления, с которым он соприкоснулся; что, значит, он, Севастьянов, тоже из той людской породы, которой доступно высокое. Мысли, зарождавшиеся в его юной голове самостоятельно, имели пока что значение только для него; но на чужую мысль эта голова отзывалась быстрым пониманием, это ведь тоже кое-что.
В тот период своей жизни они с Семкой разговаривали почти исключительно на социально-философские темы, даже сообща сочиняли стихи на эти темы:
Познавательный процесс
Не свалился к нам с небес,
И врожденных у людей
Сроду не было идей…
В моде была кабацкая песня про торговку бубликами:
Бублики! Горячи бублики!
Купите бублики, народ честной!..
«Буб-лики! Горячи буб-лики!» – пела улица. «А я несчастыная торговка частыная!» – пронзительно пел маленький босоногий пацан в коротких штанах и выгоревшей буденовке. «Буб-лики! Горячи буб-лики!» – яростно суфлировала гармошка из пивной. А Севастьянов и Семка, идя домой после лекций, сочиняли песню для себя и своих товарищей:
Гегель странный был чудак,
Не поймешь его никак:
Диалектика – того
Вверх ногами у него.
Диалектике было
В этой позе тяжело,
Но явился Фейербах,
И она уж на ногах.
Фейербах, Фейербах,
Браво, Людвиг Фейербах!
И так далее – топорно и, быть может, излишне фамильярно, но зато от всего сердца.
А девчата – Электрификация и Баррикада – смотрели им в рот, когда они сочиняли, и потом пели с ними вместе.
17
С тех пор как Кушля возглавил отделение «Серпа и молота» и поселился там, писать Севастьянову стало негде.
В отделении был Кушля, дома – Семка Городницкий.
Кушля непременно подошел бы и заглянул, что там Севастьянов пишет. Он не признавал секретов.
Семка без спроса не сунется, но севастьяновские листки могли попасться ему на глаза случайно, у них ведь ничего не запиралось, да и запирать было некуда, – и неужели же Семка не прочтет? Надо быть возмутительно равнодушным к товарищу, чтобы не прочесть. И Севастьянов огнем сгорит от Семкиных критических, логических, иронических замечаний. Если же Семка воздержится от замечаний, и даже не усмехнется, и будет молчать, словно ничего знать не знает, – это ужасное сострадание еще невыносимее.
Лишенный приюта для своей музы, Севастьянов творил мысленно. У него была пропасть времени, когда он шагал от предприятия к предприятию по редакционным делам.
Шагал, вдруг замечал на себе чей-то взгляд и, спохватясь, сгонял с лица улыбку.
На короткое время отстал было от сочинительства – пока учился на курсах и увлекался общественными науками; потом опять вернулся.
Он составлял в уме фразы, заботясь о том, чтобы они не кособочились. Слагал газетную прозу, как поэты слагают стихи. Кое-что записывал тайком фразу, абзац – и прятал в карман. Газета светила ему как маяк: его интересовали только те явления, которые могли интересовать газету. Изложить старался помускулистее, в подражание Железному. (Московских журналистов, печатавшихся в «Правде» и «Известиях», они с Кушлей тоже читали внимательно, но находили, что наш Железный пишет лучше.)
И вот однажды получилась у Севастьянова одна вещь, и он почувствовал желание показать ее кому-нибудь. Первый раз почувствовал такое желание.
Не желание: необходимость! Неизбежно было, чтобы еще кто-то, кроме него, эту вещь узнал. Не то чтобы исчез его целомудренный страх перед судом другого человека – страх за свое неумение, несовершенство своей работы; страх остался, но как бы отступил на время и наблюдал со стороны: что-то будет!..
Севастьянов пошел в отделение, сел и в присутствии Кушли стал записывать то, что сложилось в его мозгу. Вышло вроде стихотворения в прозе – этого он не знал, не был посвящен в такие тонкости; он все, что сочинял, считал фельетонами… Там рассказывалось, как рабочие судоремонтного, с женами и детьми, пришли на субботник – убирать в цехах: судоремонтный, после долгого перерыва, снова вступал в строй. Субботник был описан с разными восклицаньями, заимствованными у Вадима Железного. Но кое-что было незаимствованное, свое, – тот рабочий: как он разбирал станок, с каким вниманием, не подымая глаз, долго рассматривал снятую часть и клал бережно, – и следующую, перед тем как снять, осматривал, и что-то обдумывал, и в раздумье поигрывал по станку пальцами, и посвистывал, сложив губы дудочкой, – а потом он сел тут же на подоконник и завтракал, медленно жуя и не спуская глаз со своего станка, в одной руке хлеб, в другой ломоть арбуза, – вот этого рабочего Севастьянов сам отметил среди сотен человек и по-своему описал, и этому описанию обрадовался до такой степени, что не мог не поделиться с кем-нибудь своей радостью.
И, безусловно, легче было делиться с Кушлей, чем с начитанным и ироническим Семкой Городницким.
Как он и предугадывал, Кушля, увидев его пишущим, подошел и стал за его плечом. Попыхивая папиросой, он стоял и читал. Севастьянов дописывал не оборачиваясь, уши у него горячели. Кушля взял первый, уже отложенный лист, стал читать с начала. Тем временем у Севастьянова поспел конец; Кушля прочел конец и спросил недоверчиво:
– Это что?
– Да так просто, – нелепо ответил Севастьянов.
– Твое? – спросил Кушля еще более недоверчиво и даже грозно и перешел на другое место, чтобы взглянуть Севастьянову в лицо.
– Мое! – решился Севастьянов.
Ярко-голубые Кушлины глаза смотрели ему в самую совесть.
– Не врешь?
– Иди ты!
Скрестив на груди руки, Кушля прошелся взад-вперед.
– Замечательно!
Он это сказал с глубоким убеждением и серьезностью. И Севастьянов знал, что шутить он не умеет, а все-таки поглядел: не шутит ли?
– Ты считаешь – ничего?
– Что значит ничего! – сказал Кушля с тихим торжеством. – Я же тебе говорю – замечательно!
«Да неужели, – значит, мне не показалось, – да, должно быть, да, конечно, это хорошо!» – подумал Севастьянов.
– Это же надо, понимаешь, сел и написал единым духом, ничего даже не чиркая, ну и ну! И кто – рабочий парень с низшим образованием! Это, дорогой товарищ, просто, я тебе скажу, ну просто, я тебе скажу, – да что тут говорить: сказано – замечательно!
– Что ты, каким единым духом! – поспешил возразить Севастьянов. – У меня раньше придумано было. – Он жаждал похвал, которые мог принять как заслуженные; те, которых он не заработал, были ему тягостны, вымышленными заслугами отодвигалось в тень то немногое, но единственно важное для него, что удалось ему на самом деле.
На Кушлю его поправка произвела неожиданное впечатление.
– Как раньше? – спросил он. – Ты же не переписывал, черновиков никаких не было.
– Правильно, я в голове держал.
– Наизусть, что ли, выучил?
– Ну да, наизусть, только я не учил, оно само как-то запоминается, черт его знает.
– Ну, это, ну, просто… – начал Кушля, качая головой, и не договорил. – И давно это ты?
– Давно уже. – Теперь сознаться в этом было приятно.
– Когда начал писать?
– В декабре месяце.
– О! Давно, – сказал Кушля. – Я только с июня пишу. Чего ж не показывал? Никому не показывал?
– Никому.
– Это интеллигентщина, понимаешь! Как можно не показывать? Что ты кустарь-одиночка? Тем более – пишешь замечательно, можно сказать великолепно! А вот скажи, – спросил Кушля, – ты когда пишешь, ты всегда до конца пишешь или не всегда?
– Как когда, – ответил Севастьянов. – Иной раз и не до конца. Бывает всяко.
– Я когда пишу, – сказал Кушля, – у меня начало получается, и середина получается, а конец не получается, не дается мне конец. Напишу, понимаешь, середину, а дальше ни с места, ты мне, пожалуйста, помоги, ладно?
Он снова стал похаживать, скрестив руки, и лицо его, по мере того как он вдумывался в случившееся, становилось все торжественней, вдохновенней, праздничней, моложе.
– Что значит талант, – сказал он, – я этого человека вижу, как он сидит на окне и арбуз ест и на станок свой смотрит, с которым в разлуке был, – и это не дело, понимаешь, чтоб талант улицу подметал…
Совершенно искренне он был убежден, что Севастьянов делает в отделении только черную работу.
– Ведь чем дорого, – говорил он дальше, – что вот, скажем, талант у тебя, талант у меня? Сейчас я тебе поясню, чем это дорого. Вот мы вчера были в театре с Ксаней. Сидим назади, а в первых рядах сплошная буржуазия. То боялись, гады, одеться чисто, носили что ни на есть поплоше; а сейчас, понимаешь, золотые часы, серьги это, горжетки, все наружу. А мы с Ксаней, в боевых наших красноармейских гимнастерках, – победители! чувствуешь?! назади сидим и с пятого на десятое слышим, что там артисты на сцене говорят. А душа – она еще не вполне сознательная, душе скорбно, дорогой товарищ, сидеть назади, уступя первые ряды нэпманам. Спроси Ксаню, она тебе то же самое скажет…
– Но ум, – сказал Кушля, блестя ярко-голубыми глазами, – запрещает моей душе болеть. Ум ей говорит: «Не зуди!» – поскольку это не больше как тактика, чтоб из разрухи выйти. А победители все одно мы с Ксаней, а то кто же? – хоть и сидим черт-ти где! Они там нехай нам налаживают всякую бакалею и галантерею, а мы будем развивать наши таланты, потому что не им быть первыми, дорогой товарищ, а нам с тобой…
18
Великая вещь – слово одобрения! Грудная клетка у человека становится шире от слова одобрения, поступь легче, руки наливаются силой и сердце отвагой.
Благословен будь тот, кто сказал нам слово одобрения!
Поздно вечером расстался Севастьянов с Кушлей. Горели на улицах реденькие огни. Были спущены железные шторы на магазинах. Из темноты возникали люди, приближались, обрисовывались в неярком свете, проходили вплотную мимо Севастьянова, – чудное у него было чувство, чувство новой какой-то своей связи с людьми, чем-то они стали ему несравненно важней и дороже, чем были, – он еще не знал, чем именно, но чувство это было прекрасно и радостно. Лошадиные копыта зацокали в тишине, извозчик приостановился у тротуара и сказал знакомым голосом: «Садись, Шурка, подвезу», – это был Егоров, балобановский сосед, у которого Севастьянов когда-то ремонтировал конюшню. Севастьянову оставался до дому какой-нибудь квартал, но он сел к Егорову в пролетку и спросил: «Как вы поживаете?» «Живем, хлеб жуем, – ответил Егоров, – а ты как там?» «Я – хорошо!» – от души ответил Севастьянов… Копыта неспешно цокали, удаляясь, он стоял у своих ворот, он поднимался по железной лестнице, думая: «Вот отлично, что Семка дома и не спит. (В их окне был свет.) Я ему тоже покажу мой фельетон. Что, в самом деле!» Но Семка спал, уронив книгу на пол, закинув худое горбоносое лицо. Севастьянов огорчился, потоптался по комнате, подвигал стулом, даже задал вполголоса дурацкий вопрос:
– Ты спишь?
Ничего не помогло, Семка спал. Севастьянов лег нехотя и долго лежал с открытыми глазами, улыбаясь… Утром проснулся – Семка уже ушел. Да при утреннем деловом ясном свете, в сборах на работу, на ходу, и не стал бы Севастьянов ничего показывать и рассказывать…
– Акопян звонил, – встретил его Кушля, когда он пришел в отделение. Велел тебе к нему ехать. Сразу.
– Не сказал, по какому делу? – спросил Севастьянов а сердце стукнуло: «Вдруг по этому самому?..»
– Не сказал. Нужен, значит. Кидай все и езжай, скоро!
Кушля был взбудоражен и таинствен. «Он звонил Акопяну и говорил обо мне!» – понял Севастьянов. После оказалось, что Кушля звонком поднял Акопяна ночью с постели, расписывая севастьяновские достижения и внушал, что в Советской республике не имеет права талант метлой махать, а обязан талант служить задачам агитации и пропаганды для счастья масс. Акопян, полусонный, терпеливо выслушал и сказал: «Хорошо, я посмотрю» – не очень-то, должно быть, поверил Кушлиной рекомендации. Но в наэлектризованном воображении Кушли все это обернулось таким образом, что Акопян сам позвонил чем свет и потребовал Севастьянова срочно.
Выйдя вслед за Севастьяновым на улицу, Кушля напутствовал его, будто в дальнюю дорогу:
– В добрый час!
В редакции шло своим чередом редакционное утро Акопян, с пером в руке, сидел над гранками и сказал: «Ты ко мне? Посиди минутку», – пришлось сесть смирно и ждать. Вошел кто-то с хроникой, Акопян стал править хронику. Прибежала машинистка Ляля с перепечатанным материалом, из типографии принесли тиснутую мокрую полосу, Залесский принес рецензию, и они с Акопяном спорили о спектакле, раздался звонок из кабинета Дробышева, Акопян ушел туда и пропал. В окнах стало свинцово – нашла туча, хлынул дождь. Севастьянов слонялся по коридору, видел в открытые двери, как Коля Игумнов, свесив белокурую гриву, трудится над рисунком; как пришел Вадим Железный, его кожанка блестела от дождя, он повесил ее на гвоздик, вынул записную книжку, уселся, придвинул стопку чистой бумаги, обмакнул перо – и его брови поднялись, он оледенел, отрешился от всего, кроме пера и чистого листа… Видел, как под клетчатым серым зонтиком пришла к Залесскому старуха жена, принесла завтрак в корзиночке, как уборщица Ивановна разносила чай на подносе, она и Акопяну поставила среди бумаг стакан жидкого чая. Всегда готов был Севастьянов наблюдать эту восхитительную, высшую жизнь, но в тот день он томился одним ожиданием, ожиданием Акопяна.
Меньше всего было свойственно ему телячье легкомыслие. Он себя урезонивал: «Размечтался!.. Обязательно окажется что-нибудь обыкновенное, самая мелочь может оказаться, не имеющая отношения… С чего на тебя такое свалится, чего ради вдруг тебя возьмут и напечатают, как будто это так просто. Ты вовсе и не нужен Акопяну, видишь – он о тебе забыл, Кушля напутал спросонок». Но какой-то новый Севастьянов, убежденный в своих силах, не хотел признавать резоны, волновался и заносился, изумляя прежнего солидного Севастьянова.
– Брось, ничего Кушля не напутал, притворяешься перед самим собой, не хочешь разочароваться…
– Какое-нибудь редакционное дело.
– Редакционное он бы по телефону передал… У меня удача. Вот тут, в кармане, у меня лежит удача. Как Кушля про нее сказал? Замечательно, сказал, великолепно!
– Ты, брат, ошалел. Похвалили тебя, ты и ошалел.
– Вот посмотришь!..
Но когда Акопян вышел наконец из редакторского кабинета, и они с Севастьяновым сели друг против друга у стола, и Акопян сказал: «Ты говорят, пишешь; покажи», – шалый голос умолк, как не было его; сидел перед Акопяном положительный, несуетливый Севастьянов. У этого положительного Севастьянова пальцы были неловкие, деревянные, когда он доставал листки из нагрудного кармана, и он подумал: «Акопяну вряд ли понравится».
Акопян взял листки и, прежде чем читать, отхлебнул холодного чаю из стакана.
«Ему не понравится».
– Сколько ты классов кончил? – спросил Акопян, уже начав читать и отрываясь, что причинило Севастьянову боль; и, узнав, что Севастьянов окончил два класса приходского училища, покачал головой: – Маловато…
«Ясно, не понравится. Чему там нравиться – пишу корову через ять».
Акопян читал, подперев лоб рукой. Севастьянов смотрел на его узкую руку, опущенные веки и думал: «Ужас, и как я решился показать. Ему же никогда ничего не нравится, он все черкает и переделывает, а у меня до того плохо, позорно плохо…»
– Очень приличная зарисовка, – сказал Акопян.
Севастьянов перевел дух. У него губы ссохлись, пока Акопян читал.
– Про рабочего со станком хорошо написано, – сказал Акопян, задумчиво рассматривая Севастьянова своими черными глазами.
«Вот и он говорит, что хорошо, – подумал Севастьянов, и его радость и вера мгновенно вернулись к нему, – значит, в самом деле хорошо, уж кто и понимает, как не он, и какой симпатичный у него голос, как говорит он приятно, и, значит, это называется зарисовка, а не фельетон, правильно, очень подходящее название!»
– Редактор считает, – сказал Акопян, – что тебя следует попробовать на работе в редакции, ты как на это смотришь?
«В редакции, ну конечно! – подумал Севастьянов. – Я это предвидел, я так и знал! Еще утром знал, когда Кушля сказал «в добрый час»… Написано очень прилично. А два класса – что ж два класса, как будто я этим ограничусь, учился на курсах, и на рабфак пойду, и в вуз».
– Ну, так как же ты? – окликнул Акопян.
– Я?.. – Севастьянов прокашлялся. – Я, да… с удовольствием.
Акопян улыбнулся.
– Но имей в виду, заработок на первых порах будет нерегулярный и, возможно, меньше, чем в отделении. Выдержишь?
– Выдержу.
– Зарисовку твою напечатаем. Придумай заголовок и зайдем с тобой к редактору. – Зарисовка была без названия.
Севастьянов вышел на балкон. Пока они с Акопяном разговаривали, дождь кончился, короткий и бравурный, и опять светило солнце. В выбоинах старого балкона с почерневшей узорной решеткой стояла светлая вода. Внизу играли дети, шли прохожие, двое остановились на углу, разговаривая, – ни у кого из них не было таких ослепительных перспектив, никого так не манило будущее, как манило оно Севастьянова, когда он стоял на балконе, придумывая название для своей зарисовки.
«Я в редакции, вот счастье. Это теперь мое – эти культурнейшие, интереснейшие люди, их занятия и разговоры, вся эта увлекательная жизнь… и этот балкон мой. Внезапный какой поворот… Всегда все главное бывает внезапно?.. Это Кушля устроил, я бы разве сам пошел к Акопяну…» Он был навеки благодарен Кушле! Но не за то, что тот похлопотал о его переводе в редакцию. Такую вещь Севастьянов тоже сделал бы для любого товарища… За восхищение он был благодарен Кушле, за признание, за восторженное сияние глаз.
19
Свою зарисовку в газете он без конца перечитывал, она казалась ему чужой и этим притягивала как магнит: он читал и читал, пытаясь удостовериться, что это сочинено им. Напечатанные слова были непохожи на написанные от руки, каждое слово стало выпуклым, громким, его будто вынесли на яркий свет. Севастьянов заметил это сам, и то же сказал ему Вадим Железный.
– Они отпали от вас и зажили отдельной жизнью, не правда ли?
– Да, вроде, – подтвердил Севастьянов.
– Они теперь сами себе господа. Они самоопределились. Им наплевать на вас. Вы властны над ними, только, пока они не напечатаны. Странно?
– Странно, конечно. Потому что я в первый раз…
– Это ничего не значит, что в первый раз. В тысяча первый будет точно так же. К этому диву нельзя привыкнуть. А как вам показалась ваша собственная подпись?
– Да-да-да! – вздохнул Севастьянов.
Его фамилия на газетной полосе била в глаза, как бы напечатанная красной краской; в буквах и сочетаниях букв было что-то удивлявшее Севастьянова, вообще незнакомая была фамилия и чудная. Они с Железным обменялись этими наблюдениями.
– И чем дальше, – торжествующе сказал Железный, – тем она все больше будет абстрагироваться. Она тоже имеет тенденцию к самоопределению. Я смотрю на свое имя в газете и думаю: Вадим Железный, Вадим Железный, кто ж это такой Вадим Железный?.. Не смейтесь! – остановил он повелительно, увидев улыбку Севастьянова. – Это не смешно. Это настоящие открытия. Это больше, чем открыть новую звезду; разве нет?
Он не был похож на тонкого и легкого Мишку Гордиенко в студенческой тужурке с обтрепанными рукавами, того Мишку Гордиенко, что несколько лет назад поставил вопрос о новой орбите для земного шара. Вадим Железный ел бифштексы, занимался боксом, носил кожаную куртку, скрипучий портфель, обожал все кожаное и скрипучее. И он в самом деле был хорошим журналистом и умел писать для простых читателей ясно и горячо, – но от старых бредней не отказался, написал непонятную брошюру под названием «В начале было слово», издал ее за свой счет, и она продавалась в киосках.
– И жить и писать будете, – сказал он, прочитав севастьяновскую зарисовку и поговорив с ним. И попросил наборщика, тот отлил на линотипе, на память Севастьянову, его подпись: «А. Севастьянов». Пластинку серебристого металла с выпуклыми удивительными буковками Севастьянов получил еще теплой, прямо из машины, – и долго она у него была, пока не затерялась.