Текст книги "Собрание сочинений (Том 2)"
Автор книги: Вера Панова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 45 страниц)
44
Много езжено по родной стране, много хожено. Среди бесчисленных человеческих поселений, больших и малых, память хранит и Маргаритовку. Сотня беленых хат, насыпанных на берегу лимана; низенькие фруктовые садики, красные точки вишен на деревьях – последние вишни, их пора кончалась; на плетнях развешаны рыболовные сети, натыканы горшки и кувшины…
В полуверсте от слободы находилось бывшее помещичье имение: неогороженный разросшийся сад и в нем большой старый дом. В доме разместились сельсовет, школа, изба-читальня, квартира учителя. Вход в дом был через обширную открытую террасу. Ее доски и столбы от старости стали пепельно-серыми. Под знойным солнцем иссохшее дерево, разомлев, источало слабый запах не то смолы, не то краски, хотя и та и другая давно из него выветрились. Такою же серой, обветшалой была входная дверь: когда ее отворяли или затворяли, с нее осыпался какой-то порошок и дребезжали остатки цветных стекол вверху… Убийца сходил по ступеням как бы задумавшись, глядя на свои сапоги и надвинув картуз на брови. Желтая щетина росла на его щеках; в каменных складках сапог лежала пыль. «Что он должен сейчас чувствовать?» – подумал Севастьянов и отвернулся от угрюмого мрака, представившегося ему… За убийцей шел милиционер. Подвода ждала их, они сели и уехали. Мужики и бабы, стоя поодаль, молча глядели вслед.
Лужайка перед террасой вся поросла травой, называемой у нас калачиками. Местами земля под травой вздувалась: там, верно, были когда-то клумбы. Эту запущенную лужайку со всех сторон обступал густой зеленый сад. В его сплошной стене светло и серебристо обозначалось начало тополевой аллеи. Аллея сужалась как бесконечный коридор, полный света и сверканья; в конце ее бледно голубел лиман. Обильная серебряная листва, не умолкая, не угомоняясь, легко и радостно лепетала под ветерком, вся устремленная ввысь, и каждый лист был как маленькое зеркальце, отражающее солнце. Этой аллеей ходили купаться. У берега – правду говорил покойный Кушля – было по щиколотку, приходилось идти далеко, чтобы окунуться и поплавать.
…Марию Петриченко Севастьянов увидел в первый раз на собрании. Она стояла и говорила, когда Севастьянов с Игумновым, только что приехавшие, в дорожной пыли, вошли в полную людей комнату. Услышав горячий, убежденный, молодой женский голос, Севастьянов подумал: «Это она!» – было что-то общее между этим голосом и письмами Петриченко в редакцию… Две девочки, крошечные, трех-четырехлетние, держались за ее подол; мальчик постарше стоял рядом. «Мария Петриченко и ее дети». Возле председателя сидел человек с странно знакомым лицом, ярко-голубыми глазами посмотрел он на вошедших, – Кушлин двоюродный брат Роман.
– И где ж те люди? – спрашивала Петриченко. – Где они тех людей подевали, что имели дух защищать бедняцкий интерес? Того споили, того купили. Кушля Роман – от он перед вами сидит как стенка белый, еще бы: с злодеями, душегубами дружбу водил… Кушля Игнат в город подался через ихнюю ненависть.
– Игната выдвинули, – небрежно сказал чисто одетый человек, нестарый и красивый, хотя почти совсем лысый, с оборочкой мягких темных волос на голом черепе. – Выдвинули Игната, зачем зря говорить.
– Меня довели, что я детей без своего присмотра и на одну минуточку покинуть боюсь, – продолжала Петриченко (лысый усмехнулся и снисходительно повел плечом…). – А теперь пускай ответят: кто получил ту ссуду, что на безлошадных была отпущена? Покажите ведомость. Покажите расписки. Всем покажите, а не только друг дружке, – у вас рука руку моет… Еще такой вопрос: как у нас подобрано правление кооперации?
– Товарищ председатель, – яростно закричал кто-то, – другие граждане получат слово или одна Петриченко будет говорить до скончания веков?!
Поднялся шум… Мария озиралась, прижав к себе детей. Она была плечистая, чернобровая. На загорелом до каштанового цвета лице уже прорезались морщинки: резко-белые, они расходились жаркими лучами на висках и скулах; казалось, лучи эти исходят из зеленовато-карих, глубоко посаженных глаз…
Когда Коля Игумнов ее рисовал, она сидела деревянно и озабоченно, положив на колени загорелые сильные руки.
…Она вела Севастьянова и Игумнова на хутор и рассказывала про лысого:
– Больше всех нажился, родичи на него батрачат, и ни договоров, ни соцстраха, и не подступиться к нему. А послушать его – самый сознательный, все новые слова знает… Ох, – сказала Мария, – до того ж хитрая порода, проклятые куркули!
Они шли, разговаривая, и детишки проворно семенили рядом, взбивая пыль маленькими босыми ногами.
Солнце спускалось у них за спиной. По обе стороны неширокой дороги были поля подсолнуха. Подсолнечники стояли обернувшись все в одну сторону: сомкнутые ряды, полки, полчища огромных темных ликов, окруженных желтыми нимбами… Первой с краю была на хуторе хата убийцы, они зашли на нее взглянуть.
Калитка была настежь, и дверь настежь, и хозяйка сидела на крыльце, свесив руки меж колен. На цепи рвалась, бесновалась собака, но женщина слегка только повернула к вошедшим голову, не спросила – чего им надо, не пошла за ними. Севастьянов взошел мимо нее на крыльцо вслед за Марией, вдвоем они прошли по комнатам; Коля войти не захотел. Комнаты были обставлены как в городе: зеркальный шкаф, хорошие стулья, кровати с блестящими шарами. «В голодуху за пшено да постное масло у городских повыменяли!» – объяснила Мария. Хата была под железом, во дворе крепкие постройки.
А Мариина хата крыта была соломой, и была в ней одна комната – почти пустая – да сени. Во весь двор – огород, наполовину уже оголенный, закиданный увядшей картофельной ботвой. Так и дохнула навстречу жизнь нищая, немилосердная, едва ступили на порог.
Коля Игумнов огляделся и спросил сочувственно:
– Такая молодая, и что же, одна живете, без никого?
– Как без никого? От, дети есть, – строго усмехнулась Мария. – Полная хата народу, как же без никого?
– А муж?..
– Муж? Пришел и ушел, и нет его, – сказала она жестко. – В семнадцатом пришел калекой с фронта, мы поженились. Три пальца у него отрезаны, но работать мог. Хату мы с ним построили. – Подняв голову, она оглядела беленый низкий потолок, и глаза ее налились слезами. – В долг вошли, отрабатывали… а потом надоела ему эта бедность, он и уехал ничего о нем не знаю. Нюська – последняя – без него уж родилась.
Она вытерла глаза воротничком кофточки и закончила неожиданно нежным, воркующим голосом:
– Очень от бедности мучился. Он сильно грамотный был, ему совсем другая требовалась жизнь. Он, например, таракана видеть не мог.
– Как будто другая жизнь сама собой построится, – заметил Севастьянов.
– От именно! – горячо подхватила Мария, и слез ее как не бывало. – И я ему говорила: если не сами мы, то кто же, правда? Не бог, не царь и не герой, правда?.. Но, конечно, трудно одной.
– У вас еще все впереди! – сказал Коля.
– Так видите, – сказала Мария, – жениться на мне никто не женится, с таким-то приданым? – Она кивнула на детей. – А другое что-нибудь я не могу себе позволить. Я если себе позволю, так будет крик и лай на всю Маргаритовку и с хуторами. Другой – простят, а мне не простят от столько. И про меня будет лай, и про бедняцкий наш класс, и про всю советскую власть, – сказала она гордо. Ясно было, что в ее сознании советская власть, бедняцкий класс и она сама, Мария Петриченко, – неразделимое целое, и этим диктуются все ее поступки.
Она кормила детей, укладывала их и рассказывала, как хитростями, взятками, угрозами зажиточные пытаются все прибрать к рукам, а она против этого борется. Они и ее хотели подкупить, кашемиру на платье набрали, как же; так она и взяла ихний кашемир! Детям сдобные коржики пхали: она запретила детям у них брать! – Некрашеный стол был в хате, лавка, две табуретки; между печью и стеной настланы нары для спанья. Кормила детей Мария деревянной ложкой, из чугунка с отбитым краем. Неровно оструганные, побеленные мелом столбы – дерево просвечивало сквозь мел – подпирали потолок. Сухо пахло глиной от земляного мазаного пола.
– Я знаю одно, – сказала Мария, – или им на свете быть, или мне с моими детьми на свете быть. Я с ними никогда не помирюсь!
Стало темно. Младшие дети спали. Старший мальчик, лет шести, вылез к краю нар, лежал на животе среди тряпья, – подперев кулачками щеки, слушал, как разговаривают взрослые. Мария зажгла лампу и сказала:
– Я вам мои стихи почитаю.
Легко вскочив на нары, достала с лежанки аккуратно сложенные листы (вырванные из бухгалтерской книги, с печатными словами «Дебет» и «Кредит») и развернула под лампой.
– От послушайте, – сказала она доверчиво.
Она читала, сжимая руки, вздыхая глубокими вздохами. Маленькая лампа дымно светила сквозь закопченное стекло. Лицо Марии в этом свете было коричневым, белыми черточками выделялись морщинки на висках, угольной чернотой – брови и ресницы. Другого конца комнаты свет лампы едва достигал. Оттуда блестели внимательные, разумные глаза слушающего мальчика.
Стихи, которые читала Мария, были отчасти знакомы Севастьянову. От сильно грамотного мужа ли, бросившего ее с детьми на эту нужду и борьбу, или из книг и песен, но она нахваталась стихов и, беря чужие строчки, приписывала к ним свои; и от чистого сердца, радуясь и любуясь, признавала то, что получалось, за собственное свое сочинение. Севастьянов и Коля ее не разубеждали… «Тучки небесные, вечные странники», – читала она с чувством:
Огненной молнией,
Громом грохочете.
Что же вы ищете?
Что же вы хочете?..
Когда Севастьянов с Игумновым уходили, ночь уже совсем накрыла степь и хутор. Лаяли собаки на ближних и на дальних дворах.
– Изо дня в день, – сказал Коля, оглянувшись, – представляешь, изо дня в день она так живет.
Севастьянов тоже оглянулся – за черным переплетом дырявого тына дымно-коричнево краснелось Мариино окошко. Тьма кругом шуршала, беспокоилась… «Вот так шуршало вокруг ее дома, – подумал Севастьянов, когда она сидела и писала то письмо, прощаясь с нами и поручая нам детей. И так же краснелось ее окно, и уже был заряжен обрез той пулей, которую готовили ей, а всадили в Кушлю…» Они молча шли мягкой пыльной дорогой, и шорох и мрак сопутствовал им до самой Маргаритовки.
45
Позже поднимается белая спокойная луна. Она стоит за крышей сельсоветского дома, ее не видно, но от нее светло на небе и на земле, и тень дома ложится на лужайку, заросшую калачиками.
На расшатанных ступеньках террасы сидят люди, курят: хлеборобы и рыбаки, их одежда пахнет рыбой, – и среди них школьный учитель, щуплый человечек с коротко остриженной седой головой, в тени она белеет, как громадный пушистый одуванчик. Тревога, раздражение вечных неудач в голосе и движениях учителя. Тонкий лягушечий рот в разговоре брызжет слюной и сжимается трагически. Учитель спорит с Дробышевым, который ходит перед крыльцом, иногда останавливаясь (Дробышев и в редакции редко сидит ходит, разговаривая, по кабинету или стоит у стола, опершись на стул коленом).
– Вы здесь три дня, – говорит учитель, – а я четыре года, кому из нас видней?
– Вы за четыре года ничего не увидели! – отвечает Дробышев своей начальственной скороговоркой. – За четыре года вы ничего не поняли!
Дробышев – деловитый, с быстрым взглядом, с повелительной посадкой головы. И речь у него быстрая и повелительная. В деревне, в командировке, он несравненно доступней, чем в редакции, где к нему нельзя войти, не спросив разрешения, где он вечно спешит и где только покойный Кушля обращался с ним запросто, чуть ли не похлопывал его по плечу.
– Вы мне не докажете, – строптиво твердит учитель, – что это политическое убийство. Старая семейная ссора. Еще до революции чего-то не поделили.
«Неужели не понимает, – думает Севастьянов, – не может быть, чтоб не понимал, он же дядька образованный; притворяется из упрямства».
– Выпили, – небрежно замечает чисто одетый человек с темной оборочкой волос вокруг лысины, тот, о котором рассказывала Петриченко, что на него батрачат родичи, – выпили, поспорили, ну и – под горячую руку, спьяна…
– Андрей выпивши не был! – сурово поправляет кто-то из тени. Вскрытие показало – не был он выпивши!
– Спорили-то о чем, – говорит Дробышев, – спор шел, как выяснилось, о советской власти.
– Человек убил человека, – возбужденно говорит учитель. – Со времен Авеля и Каина человек убивает человека и придумывает разные причины убийства. – Он встает, уходит по лунной лужайке, маленький тщедушный упрямец из тех закоренелых упрямцев, что готовы лучше умереть, чем отказаться от своего заблуждения и признать истину; голова его уплывает в ясную ночь, как светящийся шар. А на ступенях террасы продолжается беседа, и текут дымы самосада, то жгуче-едкие, то медовые.
(Это ночь перед похоронами Кушли, Кушля еще не погребен, лежит в сарае, принадлежащем сельпо.)
Зовут ужинать: уборщица наварила картошки, нажарила сала… Потом приезжие (их порядочно) укладываются спать в комнате верхнего этажа. На полу постлано сено, на сене – рядна и подушки. Подушка в синей ситцевой наволочке пахнет кислым молоком… Начальственность, повелительность сходит с Дробышева, когда он разувается, сидя на полу. Тогда можно вообразить его на войне, в лагере военнопленных (он побывал в германском плену), в любом состоянии, а не только ответственным работником, поучающим, как строить газету и что думать по тому и по другому поводу.
Разуваясь, он расспрашивает председателя укома об уездных делах, и тот отвечает, тоже сидя на полу и разматывая свои портянки. Разговор все отрывочней: устали. Засыпают. На темных подушках белеют лица.
В недрах бывшего помещичьего дома то тут, то там слышатся глухие постукивания, поскрипыванья, шаги. Это, должно быть, уборщица моет пол, передвигает столы и скамьи. А это, должно быть, старый учитель бродит, как домовой. Непостижимо, думает Севастьянов, что такой человек, явно неудачливый и несчастливый, явно проживший жизнь трудовую и трудную, с враждебностью отталкивает от себя классовую правду, которая все озаряет и объясняет, – легче ему, что ли, доживать свой век в потемках? Придется-таки нам попариться, думает Севастьянов, покуда вложим нашу классовую правду во все головы, седые и молодые… В распахнутые окна на засыпающих людей заглядывает луна, закатываясь за темную гущу сада.
46
В сарае слева были навалены бочки и ящики, а справа из пустоты тянуло холодом – от ледника, широкой ямы, где под слоем соломы хранили лед.
Снаружи пылал полдень, тут были сумерки.
Пахло сырой землей, рогожами.
Севастьянов постоял у края ямы, простился мысленно с Кушлей… С кем он прощался? В загробную жизнь он не верил. Лежавший в ледяной яме не мог его услышать.
Но в памяти Севастьянова Кушля жил, вот он выпустил изо рта ленточку дыма, посмотрел весело и задумчиво, сказал: «Замечательная вещь, дорогой товарищ, не поверишь: ноготки моего фасона!» – с этим живым Кушлей простился Севастьянов.
И вдруг почувствовал, что он не один тут: кто-то вздохнул у него за спиной. Оглянулся, – неплотно притворенная дверь была как огненная щель; в сумраке возле бочек стояла, понурившись, серая фигура: Ксаня. Он к ней шагнул – подняла руки, закрыла лицо, застонала сквозь стиснутые пальцы длинными глухими стонами…
47
После похорон Коля пошел бродить по кладбищу, и Севастьянов, от печали и неприкаянности, бродил за ним.
Они плутали между крестами и холмиками, холмиками и крестами. Надписей на крестах не было. Безымянно, безвестно спали здесь поколения.
В сторону лимана все реже становились кресты и бесформенней холмики, местами земля только чуть-чуть вздувалась там, где когда-то были погребены люди.
Трава в этой части кладбища была некошеная, лютая, грубая, как кустарник. Одни растения рассыпали семена, а другие такие же рядом цвели, и множество мелких бабочек, лазоревых и красных, вспархивало с цветов.
Коля обрадованно позвал Севастьянова: он наткнулся на старую каменную плиту. Она лежала криво, уйдя боком в землю; травы переплелись над нею. Коля стал гнуть и ломать траву, расчистил камень и прочел надпись. Они нашли вторую плиту, и третью, и целую колонию осевших в землю, разбитых на куски старинных надгробий.
Нетрудно было угадать, что это могилы помещиков, которым в прежние времена принадлежала Маргаритовка. Севастьянов не слыхал, чтобы существовало мужское имя Маргарит; и Коля тоже. Но тут лежали: Маргарит Феодорович и Феодор Маргаритович, и Григорий, Венедикт, и Варфоломеи Маргаритовичи, и Маргарит Григорьевич. На одной плите были вырезаны звезды, круглоликое солнце и месяц в профиль, и стих:
Здъсь землей покрыта
Лицемъ душею Маргарита.
Такая ей цъна
Отъ общества дана.
Маргарита Варфоломъева дочь Блазова.
1758–1775
Присели покурить. Коля высказал предположение, что, может быть, Маргарит – греческое имя; может быть, эти помещики были греки по происхождению. Он интересно рассказал о греческих поселениях на Черноморье и о том, как князь Владимир ходил на Корсунь. Потом Коля открыл свою папку и стал рисовать, а Севастьянов прилег в траве. Сквозь зонтики соцветий видно было, как мельтешат, танцуют маленькие яркие бабочки… Севастьянов проснулся, – неподалеку между могилами Маргаритов сладко спал Коля, его разгоревшееся лицо было в бусинках пота, крохотный паучок на паутинке осторожно спускался с цветка ему на бровь. Севастьянов разбудил Колю, они отряхнулись, перешагнули через остатки кладбищенской ограды и пошли купаться. В слободе бесчисленные Кушлины родичи справляли поминки…
(Отдельно от всех гуляли старухи, сидя в холодке под вишнями вокруг вбитого в землю стола. Они скинули кофты и сидели в рубашках и юбках, та простоволосая, та в платке, лихо повязанном концами назад; на шее у них, на шнурках и цепочках, болтались крестики. Под сквозной, золотой, лениво шевелящейся тенью сидели старухи, пили и закусывали.)
…Ночью Севастьянов и Коля на рыбацком баркасе плыли в Т. Подувал ветер, белые гребешки бежали по лиману, луна ныряла в быстрых облаках. Скрылся из виду берег, – тогда не думалось: я был там, буду ли еще? Я ходил там, мой голос раздавался там, мой товарищ похоронен там, – вернусь ли туда?.. Не думалось: сколько еще уголков мира покажется мне и скроется?..
Думалось другое. Ты чувствуешь или нет – я к тебе приближаюсь, кончается наша разлука; если поспею к утреннему поезду – столько-то осталось часов до встречи. – Бесшумно проходили босиком рыбаки. Поскрипывала мачта. – Возвращаюсь к тебе и буду возвращаться несчетно раз. Несчетно, как эти бегущие гребни… Опять с волнением и удивлением, будто о чуде и тайне, вспоминал, как долго она для него почти ничего не значила, хоть он и знал ее; словно бы у входа стояла она, и вдруг вошла и все заслонила. Ты счастье без края, думал он; как эти вечные волны, думал он…
48
…Вот и осень, дождь льет и льет. По черным стеклам окон бегут, блестя, кривые струйки и струится отражение зеленой лампы. Севастьянов задержался в редакции. Старик Залесский рассказывает о своих путешествиях, достает из портфеля снимки. Пространная жизнь, прожитая в передвижении, есть что поглядеть и послушать. Залесский с его пенсне и пышными усами является Севастьянову в диких степях, на снежных склонах гор, у пенных водопадов. На одном снимке он двадцатипятилетний, на следующем пятидесятилетний, еще на следующем – совсем юный, это чередуется много раз; словно свойство такое у Залесского – состарившись, вновь молодеть; словно и теперешняя его седина и шумная одышка – явления временные, и в один прекрасный день, скинув груз годов и немощей, он снова будет стоять у водопада, в фейерверочном ореоле брызг, – молодой, подтянутый, стройный, ухарски отставив руку с альпенштоком…
Говорит Залесский много, но делает передышку через три-четыре слова. Его толстовка, похожая на распашонку, расстегнута. Видно облачко волос на груди. Дымчатое облачко на белой нежной коже, напоминание о былом мужестве. Свисает тесемка пенсне; и в пенсне отражается зеленая лампа. Пришла жена Залесского, прозрачно-белолицая, в тонких морщинах, важная; села поодаль. Днем она приносит Залесскому завтрак в корзиночке с круглой крышкой, по вечерам заходит, чтобы отвести Залесского домой, – что-то у него с сердцем, она боится пускать его одного по улице.
– А ее, – говорит Залесский, – я нашел в России. В Обояни. Городишко Обоянь… Дел у меня там не было, случайно забрел, захотелось посмотреть: что за город с таким привораживающим названием. Забрел и нашел ее… Я всегда вверялся моим желаниям. Желать – хорошо. Желание есть жизнь. У вас много желаний?
– Порядочно.
– Чего вы хотите?
– В отношении чего?
– В отношении себя лично.
– В отношении себя лично, – говорит Севастьянов, – очень нужно получить образование.
Он только что поступил на рабфак и учился старательно.
– Надоело ничего не знать.
– Еще.
– Хочу съездить посмотреть Москву Кавказ хочу посмотреть. Хочу везде побывать, как вы.
– Еще.
– Хочу… Хотел бы написать одну вещь.
– Какую?
– Так, одну вещь.
– Не для газеты?
– Нет. В газету не вмещается.
– Отлично! – уважительно говорит Залесский. – Отлично, что вы уже не вмещаетесь в газету. Большая вещь?
Севастьянов задумывается.
– Не знаю!
Невозможно ответить на этот вопрос, когда первые строчки едва написаны и все только клубится в воображении, как дым.
Залесский говорит о любви.
– Я много любил… – бросает он сквозь одышку, – и меня любили. Я остывал, и ко мне остывали Меня покидали – еще как: рвал и метал, стрелялся, и это было. И все было великолепно. Оглядываюсь – перебираю эти дни, восходы, закаты. Цветут сады; и вообще происходит бог знает что, бог знает что…
«Дни, восходы, закаты», – повторяет Севастьянов мысленно, и ему представляются чередой – его восходы и закаты, эти разряженные, праздничные небеса; под розовым высоким рассветом он видит спящую фигурку на железной лестнице, над пустым двором… Жена Залесского улыбается длинными бледными губами, куда-то засмотрелась старуха, прищурясь, верно, в свои, ей одной видимые цветущие сады.
– Ничего, кроме благодарности! – говорит Залесский. – За эти взрывы, за то, что пережил их сполна! За то, что ждал на жаре и на морозе, за то, что плакал, за то, что стрелялся, и за то, что промахнулся! Той, которую проклинал самым театральным образом… которую считал преступницей, предательницей… палачом своим считал, – теперь говорю ей: «Ты в поля отошла без возврата, да святится имя Твое!»
Это слишком. Стариковский идеалистический лепет. Залесский забыл, как это происходит.
…Они разошлись на углу. Одной рукой Залесский опирается на палку не альпеншток, обыкновенная стариковская палка; в другой руке портфель с фотографиями. Жена держит раскрытый зонтик. «А что он сделал для людей? Что у него в итоге? Собрание собственных фотокарточек? Жена? Кот?» (Дома у них сибирский кот, он им за сына, и за дочку, и за внуков…)
Севастьянов идет под дождем по улице. Еще не очень поздно, свет во многих окнах. Окна подвалов и полуподвалов – у ног Севастьянова. Видно, как люди ужинают, двигают, разговаривая, губами, смеются, сердятся. Дряхлый старик набивает папиросы при помощи машинки, и с усилием движутся, просыпая табак, его трясущиеся худые руки, – женщина плачет, мужчина ее утешает, – мужчина колет кухонным ножом лучину, – женщина примеряет перед зеркалом платье с одним рукавом, – крошечную девочку укладывают спать, а девочка не хочет, прыгает и веселится в кроватке с высокой сеткой. Бесчисленность существований! Сколько всякой всячины на свете!.. Дождь барабанит по кожаному шлему, как по крыше. Холодно, и рядом шагает неприязненный, нахохленный, с прилипшим к виску мокрым чубом Спирька Савчук.
– И ничего не знаешь?
– Нет, – отвечает Севастьянов.
Изменился Савчук; меньше чем за год повзрослел – не узнать. Бросил свое бузотерство; образец дисциплины и выдержанности, не хуже Яковенко, с которым он дружит по-прежнему. С комсомольской работы его перевели на партийную, на заводе о нем говорят: вот как у нас растут молодые коммунисты.
И раньше он не был склонен к зубоскальству, у него всегда был возвышенный настрой мыслей, он и бузил-то, собственно, от исступленной требовательности ко всем и ко всему; теперь же вовсе стал мрачен. Маленький рот сжат железно. Круглые глаза светло и неумолимо смотрят из-под чуба. Расскажут смешное, ребята покатятся со смеху – у Савчука только мускул дрогнет на желтой щеке да веки отяжелеют от презрения к этому бессмысленному веселью. Он носит Зою в крови как малярию, как хинную горечь во рту.
– Так-таки ничего не слышно: где, что?
– Нет.
Не любит Савчук Севастьянова. Терпеть не может – но даже впотьмах, сквозь дождь, узнал, окликнул, догнал. В его голосе нотка хмуро-торжествующего превосходства. «Ты ее разве так любил, как я, – будто хочет сказать и не говорит Спирька, – ты ее не уберег; я бы уберег!..» В длинный-длинный вечер, косо заштрихованный дождем, слилась в воспоминании та осень. В вереницы луж, покрытых рябью, у подножья фонарей… Пропал в косых струях Савчук – идет с Севастьяновым, насунув кепчонку на нос, Семка Городницкий. Медлительно бубнит глухим басом, чихает, кашляет. Отроду сутулый и узкоплечий до жалости – нет-нет, спохватясь, возьмет и выпрямится, и выпятит грудь, чтобы казаться бравым здоровяком, бедный Семка. И через два слова на третье Севастьянов слышит имя Марианны.
– Она получает марксистскую закалку под моим просвещенным руководством. Прочла «Происхождение семьи, частной собственности и государства». Начали «Капитал». Она читает вслух, а я даю квалифицированные комментарии.
– Опять кашляешь, Семка, простудился?
– Слегка. Пустяки. После санатория все обстоит блистательно. Беда Марианны в том, что ею никто не занимался как следует. Профессорская дочка, с гувернантками росла, откуда быть широте кругозора? Сплошная мещанская кисейность. Илье некогда ее воспитывать…
И вдруг говорит:
– Такой вопрос, Шурка. Если бы мне вздумалось восстановить статус-кво…
– Что?
– Если бы мои книги и я перекочевали обратно – что бы ты сказал?
– Ничего, конечно.
– Не очень возражал бы?
– Что мне возражать? Мы так и думали, что ты не уживешься. Чересчур там роскошно, не по тебе.
– Дело не в роскоши. Этот вопрос я проанализировал еще раз – без вульгаризации, абстрагировавшись от личных антипатий, и пришел к выводу, что это, во-первых, не роскошь, а элементарный комфорт, на который имеют право все трудящиеся, а во-вторых, в свете наших колоссальных задач не все ли равно, согласись, на какой кровати спать и на каком стуле сидеть, не в том суть.
Ни вода, ни холод, никакие стихии не заставят Семку говорить порезвей и округлять фразы менее тщательно, когда он впадает в лекторский тон.
– Илья валялся в тюрьме на голых нарах, а теперь у него пружинный матрац, и ни то ни другое для него не предмет эмоций, он живет другими проблемами. Разумеется, если товарищ разложился и за барахло готов, что называется, продать душу дьяволу, – но в данном случае это не имеет места. Если я восстановлю статус-кво, это произойдет по другим принципиальным причинам. Должен тебе сказать – Илья, при всем своем уме, недооценивает пионерское движение.
– Из-за этого уйдешь? Стоит ли? Ты уйдешь, а он вдруг передумает и дооценит.
– Не будем шутить. Я несколько устал от шуток на эту тему. Создается впечатление, что Илья Городницкий в нашем возрасте уже имел выдающиеся заслуги, а я учу детей бить в барабан и петь «Картошку». Невероятно, но факт, – он недооценивает и значение антирелигиозной пропаганды.
– Да что ты говоришь, – сочувственно замечает Севастьянов. Дело ясное – Илья, легкий человек, любящий улыбку, разок-другой неосторожно пошутил над Семкиными занятиями, и Семка полез в бутылку, ему невыносимы эти шуточки в присутствии Марианны, он желает быть в ее глазах деятелем, несущим груз ответственнейших забот.
– Это, наверно, мнительность твоя. С чего бы ему плохо относиться к антирелигиозной пропаганде? Но раз контакт не получился – смывайся, и все.
– Смоюсь, если станет невтерпеж, – глухо отвечает Семка, и они трясут друг другу озябшие руки.
– Пока.
– Пока.
«Скрутило Семку, он и делает из мухи слона, – думает Севастьянов, шагая дальше по лужам, – Илье надо бы отнестись более тактично и не шутить над ним, когда такое дело».
Севастьянов дома. Снимает и развешивает мокрую амуницию. На столе тетрадки. Севастьянов открывает тетрадь в клеточку, садится решать уравнения. Совсем с азов начал, уравнения с одним неизвестным для него открытие.
Решил, а ложиться не хочет. Он вообще мало стал спать.
Сперва потому не спал, что подкатывало к горлу, не продохнуть было от ерунды этой, которую она натворила. Лежал и разговаривал с ней: «Несчастная моя дура. Набитая моя дура. Что это ты сделала, зачем ты так сделала!»
Тогда комнатушка еще полна была ею, ее движением, мельканием ее рук. Сейчас выветрилось. Комната как комната. Ничего никогда в ней не происходило особенного. Жили-были вдвоем с Семкой, теперь Севастьянов живет один, может быть – опять будет жить с Семкой. Не спит он оттого, что пытается записать на бумагу лица и картины, которые привязались и не отвязываются.
Люди – много, разные. Говорят всякий свое.
Звенят трамваи. Кричит паровоз. Хлопают паруса и флаги.
Люди и вещи кружат вокруг солнца и требуют, чтобы о них рассказали.
Он пишет медленно, нащупывая связи, фразы, имена.
Расставляя все по местам и переставляя. Каждый раз оказывается – не так.
Пробует описать женщину, как стоит она против убийц и дети цепляются за ее подол.
Еще недавно сочинялось так лихо, на ходу.
Он не верит Залесскому, что тот стрелялся. Если и стрелялся, то несерьезно: недаром промахнулся. Севастьянов ни разу не хотел умереть; как ни подступало к горлу – умереть он не хотел. Даже когда думал: «Лучше смерть!» – он лгал самому себе, он хотел жить.