Текст книги "Собрание сочинений (Том 2)"
Автор книги: Вера Панова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 45 страниц)
– Как хотите, – сказал он резко и отчужденно.
– Хорошо, – сказала она и медленно пошла в глубину веранды. Он сказал ей вслед:
– Пожалуйста, наденьте белый шарф.
Густели хмурые сумерки. Рывками налетал сырой ветер. Небо было закрыто тучей. В конце широкой улицы, за краем тучи, лежала желтая полоска зари. Павел Петрович ходил перед домом, опустив голову, засунув руки в карманы плаща…
Глава пятнадцатая,
ПОСВЯЩЕННАЯ НЕПРИЯТНОСТЯМ РАЗНОГО РОДА
На прием к Дорофее пришел столяр Ефимов, которого она зимой устраивала на жительство в общежитии химиков. Маленький, хмурый и деловой, он сел против нее и вытащил из бумажника пачку бумаг.
– Как живете? – спросила Дорофея.
– По-прежнему на бивуачном положении, – сказал Ефимов. – И поскольку конца не предвидится, я к вам пришел.
Он протянул бумаги; они рисовали картину хождения Ефимова и его жены по жилотдельским мукам.
– У Тани ребенок, и у нас обещает быть, – сказал Ефимов. – Надо с нами решать. Обещано было в октябре. Теперь говорят – жди еще.
– А у заведующей горжилотделом вы были? – спросила Дорофея.
– И у заведующей был, и у самого товарища Чуркина, – ответил Ефимов. – Она меня к нему послала. Он, говорит, новым домом распоряжается лично, я без него не могу. А Чуркин говорит – потерпи еще. Я бы терпел; но ребенок требует кубатуры. В чем дело? Нам не обязательно в новом доме. Нам – комнату где угодно.
– Оставьте эти справки, – сказала она, нахмурясь. – Я вас извещу.
«Я так и знала, – думала она после его ухода, сердито ходя по кабинету. – Чуркин уже сам распределил квартиры в новом доме».
Среди чуркинских слабостей была та, что он совершенно пасовал перед так называемыми знатными людьми. Человек, имеющий известность, был для него на десять голов выше его самого. Когда кого-нибудь из энских граждан награждали или просто хвалили в газете, Чуркин гордился отеческой гордостью. «Вот у нас какие люди живут!» – говорил он.
Как-то на стадионе подошел отставной генерал Р. и на вопрос: «Каково самочувствие?» – пожаловался, что квартира стала тесновата, семья разрослась, у дочери – Чуркин, должно быть, слышал – двойняшки, а он, генерал, пишет мемуары, и его все отвлекает.
– Где выход? – спросил Чуркин, обеспокоившись за судьбу мемуаров.
Выход генерал видел в том, чтобы Чуркин дал ему квартиру в новом доме, а старую квартиру генерал оставит дочери, и тогда все будет в порядке.
– Добро! – сказал Чуркин. – Мы подумаем.
Потом пришел к нему на прием режиссер Л., заслуженный артист республики, и попросил разрешения быть откровенным. Чуркин разрешил, и Л., страдая, рассказал, что он разошелся с женой, а жить приходится в одной квартире, и это ад, потому что между женами, старой и новой, сложились ненормальные взаимоотношения.
– Я несколько раз был вынужден ночевать в театре, – сказал Л., тихо ломая длинные чистые пальцы и глядя в пол. – Творческая жизнь исключена.
– Гм! – сказал Чуркин. – Какая у вас площадь? Гм… И детей нет… А не обменять ли вам квартиру на две врозь, мы поможем.
Но Л. сказал, что старая жена ни за что не расстанется со старой квартирой, а он, Л., и новая жена – она тоже изнервничалась – мечтают о новой квартире, в новом доме, чтобы новую творческую жизнь строить на абсолютно новом месте… Чуркин грустно рассматривал его облысевший лоб, гусиные лапки у глаз и легкомысленный юношеский галстук и размышлял о том, как нехорошо пожилому мужчине, известной личности, ломать семью и ставить двух женщин в такое положение… Но решил, что сделанного не исправить, а нужно помочь. И укоризненным голосом пообещал Л. квартиру в новом доме.
«Я окружаю вниманием лучших людей, – уговаривал он себя, когда уже процентов восемьдесят новой площади было таким образом обещано и его стала угнетать мысль, что он в этом вопросе наломал дров. – Мы обязаны окружать их вниманием. Да и нельзя считать восемьдесят процентов: какой-то метраж при переселении освободится. Тот, который останется после учета замужних дочерей, внуков, бывших жен… Гм». Освобождающийся метраж подсчитать было нелегко, многие выдвигали еще родителей, двоюродных братьев, престарелых теток…
«Все-таки останется порядочно, вот это и раздадим прочим гражданам из числа наиболее нуждающихся».
Он не мог взять обратно обещания, которые надавал так щедро. Люди поверили ему и готовятся к переселению. Кое-кто, по слухам, распродал старую мебель и обзаводится новой. В случае отказа такой поднимется крик только держись. Генерал напишет жалобы во все инстанции. Артист республики захандрит и запросится в другой город…
И Чуркин уже сердился на этих людей, не желающих подумать о нуждах других и хлопочущих только об удовлетворении собственных нужд; понимал, что они беззастенчиво используют его уважение к их заслугам, но в то же время ничего не мог с собой поделать. И когда Дорофея резко спросила: кто же, в конце концов, будет поселен в новом доме? – он вспылил:
– Да не волнуйся ты! Стоящие люди будут поселены, вот кто! Лучшие люди, да! Я читаю твои мысли, Дорофея Николаевна! У тебя всегда была тенденция к уравниловке!
И наговорил кучу резкостей, из которых она вывела одно: не много людей, нуждающихся в жилье, выиграют от сдачи нового дома в эксплуатацию; вдвое примерно меньше, чем выходило по подсчетам горжилотдела… К концу своего нервического монолога Чуркин раскаялся, захотел сгладить резкость, по-ребячески пробовал затронуть ее жалостливость:
– Устал, понимаешь, а тут еще этот дом… А отпуск только в ноябре раньше Нина не приедет…
Дорофея игнорировала эту чувствительную тему.
– Видишь ли, Кирилл Матвеич, – сказала она, – мы с тобой не для того здесь находимся, чтобы создавать блага жизни избранным. Столяр Ефимов имеет такое же право на площадь, как всякий лауреат.
– Конечно! – сказал Чуркин ожесточенно. – Когда у нас на всех будут квартиры…
– Нет, и до этого тоже. И, короче говоря, я этот вопрос подниму на президиуме, имей в виду.
– А президиум скажет: неужели простое дело не можете решить в рабочем порядке, на черта вы тогда там сидите.
– Да, уж вы с Василием Васильевичем позаботитесь, – сказала Дорофея, сверкнув глазами, – чтобы на президиуме это было сказано! Ну, хорошо: партия так не скажет; я это дело доложу горкому партии. Пусть-ка Ряженцев нам поможет разобраться.
Чуркин был женат вторично. Первая жена его оставила. Жили дружно, и вдруг она сказала: «Кира, пойми, так сложилось, я люблю другого». Он подавил в себе ничтожные собственнические чувства обиды и ревности, терзающую боль расставания, страх за ее судьбу, – все подавил, скрыл слезы, которые жгли ему глаза, и благословил ее на честную жизнь с человеком, к которому потянулось ее сердце. К счастью, не было детей, он и представить себе не мог, как бы они делили детей…
Он никогда не сказал о бывшей жене ни одного осуждающего, ни одного неуважительного слова. Раза два они встречались в Москве – она жила теперь в Москве; он разговаривал с нею как старинный знакомый, расспрашивал, как ее дела, и рассказывал о своих делах.
После ее отъезда он долго чувствовал себя покинутым и испытывал болезненные рецидивы собственнических чувств, и чурался своего осиротелого жилья; потом боль притупилась; потом стала совсем тихой; потом перешла в легкую, без терзаний, грусть – но и эта грусть растворилась без остатка в великой страде и печали войны. А сразу после войны, на выпускном студенческом вечере в геологическом институте, куда Чуркин был послан, чтобы сидеть в президиуме и держать приветственную речь, он увидел девушку, в которую влюбился там же, за столом президиума.
Она так его поразила, что он не уехал после торжественной части, как предполагал, а остался на вечере до конца. Улыбаясь светлой, изумленной улыбкой и не думая о том, что скажут о его поведении, он наблюдал, как она танцует, и сам пытался с нею танцевать, не зная толком ни одного танца. Он тогда еще не переоделся в штатское, его длинные ноги в галифе и сапогах путались от восторга. Она вышла за него замуж, он был беспредельно счастлив. Ее звали Нина, и она родила ему девочку Нину. И тещу, ее мать, звали Ниной. Теща поселилась с ними, так что Чуркин сторицей был вознагражден за свое долгое сиротство. Его нежданно вспыхнувшая любовь не меркла с годами и не спускалась с романтических высот в бытовую прозу, чему способствовала и профессия его жены: она была геолог и большую часть года проводила вдали от него, в экспедициях, оставляя с ним Нину-дочку и Нину-тещу.
И вся жизнь Чуркина была полна юношеским ожиданием встречи с любимой, предвкушением свидания, и вся перемечена, как красными числами, этими праздничными встречами, отпусками, проведенными вместе, поездками с женой и дочкой то на южные курорты, тихие в зимний сезон, то на Карельский перешеек, то в родимую Рязанщину. А когда Нина-жена уезжала в экспедицию, о ней напоминали глаза и имя дочери, вторая кровать, стоящая в спальне возле его кровати, вещи жены, портреты жены, книги, которые она выписывала и которые приходили в ее отсутствие, телеграммы из дальних мест, и музыка, и романсы, обильно исполняемые по радио. А потому Чуркин любил романсы, особенно Чайковского, и особенно «Средь шумного бала», – ему казалось, что этот романс сочинен про него и про Нину, про их первую встречу, зарождение их любви, и со слезами на глазах он подпевал неумело: «В тревоге мирской суеты тебя я увидел, но тайна твои покрывала черты…» Она приезжала загорелая, всегда немножко новая, и не говорила – спасибо ей – «Ты изменился» или «Ты постарел», а смотрела на него изучающим, вникающим взглядом и говорила:
– Ты такой же, как был.
В ее отсутствие он коротал свои немногие свободные вечера в семье Степана Борташевича.
Это было очень старое знакомство – с юношеских лет. Впервые Чуркин и Борташевич сдружились в Красной Армии. Борташевич был ранен в 1919 году; Чуркин прослужил в армии до 1923-го; много лет они ничего друг о друге не знали – по правде сказать, Чуркин позабыл об этой кратковременной солдатской дружбе. Уже будучи в вузе, старшекурсником, повстречал он друга Степана. Друг Степан шел неузнаваемый, цветущий, в коверкотовом пальто, помахивая блестящим портфелем. А у Чуркина штаны были с бахромой, и вообще он не столько учился, сколько разгружал баржи на пристани, чтобы прокормиться. Борташевич растрогался, увидев такое положение, привел Чуркина к себе, и целый учебный год Чуркин у него прикармливался. Степан любил повспоминать об армейской жизни, о походе, в котором они участвовали оба; с улыбкой спрашивал: «А помнишь то? А помнишь это?..» И, придвигая к Чуркину масло, говорил заботливо: «Кушай».
Окончив вуз, Чуркин уехал в другой город, женился, развелся, работал, снова воевал. Писали друг другу – раз в пять лет: не любители были писать. Но приехав после Отечественной войны в Энск, Чуркин с удовольствием нашел там Борташевича, поседевшего, ставшего совсем уже солидным, обросшего семьей и по-прежнему сердечно расположенного к старому приятелю Чуркину. «Мой дом – твой дом, Кирилл, запомни раз и навсегда», – сказал он. Невозможно не оценить такую дружбу… Нине Надежда Петровна не понравилась, Нина не любила там бывать. Но Нины не было десять месяцев в году, а Чуркин чувствовал себя в этой семье уютно.
Изредка Борташевич обращался к Чуркину с просьбами; но речь шла всегда о других людях, подчиненных Борташевича. Так, года два назад он попросил Чуркина помочь новому директору универмага, некоему Изумрудову, получить жилплощадь: живет ценный работник бог знает в каких условиях… Чуркин помог. Другая, аналогичная просьба касалась Веры Зайцевой, недавно поступившей в горторг секретарем. Тут целая история, которую Чуркин отчасти знал. Зайцева – это, так сказать, восходящее светило, молодой талант, расцветший на почве нашей художественной самодеятельности. Работала на заводе, где Рябушкин директором; записалась в драматический кружок, и обнаружилось дарование, пресса отметила – недюжинное. Рябушкин искусством мало интересуется, недооценил Зайцеву, в общежитии она у него жила; горторг ее переманил, и Борташевич передал Чуркину просьбу коллектива – устроить Зайцевой комнатку. Чуркин, конечно, устроил: как она сыграла Марию Стюарт – дай бог каждому так сыграть, недаром есть решение показать этот спектакль в Москве на всесоюзном смотре самодеятельности.
Для Чуркина было полной неожиданностью, когда однажды Надежда Петровна сказала ему:
– Вы наш друг, могу я иметь с вами интимный разговор? Прошу вас, поговорите со Степаном. Насчет его нового увлечения.
Чуркин сделал большие глаза.
– До каких же пор! – продолжала она. – Я понимаю, когда он был молод… но у нас взрослые дети!
– Вы мне открываете Америки, – сказал Чуркин.
– Что вы! Это же знает весь город!
Действительно, среди знакомых Надежды Петровны пошел слух о неблагополучии во взаимоотношениях Надежды Петровны со Степаном Андреичем, пустила слух сама Надежда Петровна при помощи Марго.
И сейчас она печальным голосом рассказала Чуркину, что привыкла к изменам Степана и никогда не делала бурь в стакане воды, тем более что Степан сам ей признавался и раскаивался, он ведь такой по натуре правдивый, Степан, только легкомысленный… Мужская любовь скоротечна. Они прожили почти двадцать пять лет… Конечно, было тяжело, она не сразу свыклась с мыслью, что у него есть другие женщины, – между нами говоря, он не отказывал себе в радостях жизни…
Чуркин огорчился и подумал – а как будет у них с Ниной после двадцати пяти лет? И решил, что, конечно, будет не так, как у Степана с Надеждой Петровной… Он был убежден, что все должны относиться к своим женам, как он относится к Нине, и что за недостаток любви с человека можно взыскать, как за ошибку в работе. Если ему говорили, что такой-то не ладит с женой, потому что у нее дурной характер, он отвечал: «Характер! Мало ли что; кто без недостатков?» – хотя в своей Нине не видел ни одного недостатка. «Пусть перевоспитает ее, иначе какой же он коммунист, – говорил он. – Надо было до женитьбы изучить характер и все взвесить», – хотя сам влюбился скоропалительно и женился скоропалительно, и если бы ему пришлось перевоспитывать Нину, он бы понятия не имел, как к этому приступить.
– Я смирилась, я смотрю трезво, – сказала Надежда Петровна и приложила душистый платочек к глазам. – Дети мне заменили все, я сама их воспитала… Но сейчас они большие, и я обязана подумать, как они воспримут.
– Да, да, да! – озабоченно вздохнул Чуркин.
– Они мне дороги, Кирилл Матвеич!
– А еще бы!
– Теперь от них уже не скроешь. Нельзя оскорблять их нравственность. Пусть это старомодное слово, но я сама воспитана в нравственной среде, – с классовыми предрассудками была среда, но нравственная, Кирилл Матвеич… Если мои Сережа и Катя, – Надежда Петровна картинно приложила к высокой груди белые руки с красными ногтями, – мои чистые Сережа и Катя узнают, что их отец… которого они боготворят… с какой-то девчонкой…
– Да подите вы!
– Это их убьет!
– Кто же она?
– Вера Зайцева.
– Не может быть, не верю! – сказал Чуркин. – Что общего? На что она ему, на что он ей?..
– Он, безусловно, не оставит нас, – сказала Надежда Петровна, осторожно сморкаясь. – Он ведь порядочный. И увлечения его проходят быстро… Но тут он увлечен серьезно – да, да, не говорите, кто же знает такие вещи, как не жена! – и боюсь, что настанет момент, когда я вынуждена буду – ради детей, исключительно ради детей! – взять на себя инициативу.
– Чего инициативу?
– Инициативу развода, – прошептала Надежда Петровна, окунув нос в платок.
– Глупости! – закричал Чуркин. – Еще что! Я поговорю с ним…
Через день, выкроив время, он заехал к Борташевичам, увел Степана в кабинет и начал прямо:
– Слушай, что там у тебя за шашни с Зайцевой?
Борташевич выразил веселое недоумение.
– Не ври, не ври, серьезно увлечен, все знаю!
– Фу-ты, боже мой, увлечен, да еще серьезно, – засмеялся Борташевич. – Это кто тебя информировал?
– Надежда Петровна, вот кто! – сказал Чуркин страшным шепотом.
– Надежда Петровна? – переспросил Борташевич, прищурясь на потолок.
– Ты не юли! Я ее еще не видал в таком состоянии. Довел, понимаешь!.. На что похоже?.. Спокойствие семьи надо беречь…
Борташевич опять засмеялся и лег на диван.
– Я понимаю, конечно, что ничего быть не может, – сказал Чуркин, – но какого черта ты даешь Надежде Петровне поводы волноваться? Ведь даешь поводы? Дал, значит, если она о разводе заговорила!
– О разводе? – переспросил Борташевич, приподнявшись на локте.
– Именно.
– Как же она сказала? – с интересом спросил Борташевич.
– Сказала, что дети оскорбятся и придется разойтись… Вот то-то. Плохо, брат, дело.
– Очень плохо, – подтвердил Борташевич, укладываясь снова. – Совсем плохо, – повторил он погодя, с усмешкой.
– Ты этим не шути! – сказал Чуркин.
– Я не шучу, – сказал Борташевич.
Дело было действительно дрянь, если Надежда Петровна заговорила о разводе.
Он слишком знал ее, чтобы не понять, что это значит. Плевать ей на Зайцеву, и до Зайцевой ли ему, – уж Надежде-то Петровне известно, что ему не до Зайцевой… Надежда Петровна придумала предлог, чтобы подготовить почву для разрыва. Он видел весь ее план: как крот, она будет копать, копать… пока не поверят, что она добродетельная женщина, уходящая от развратного мужа, который истерзал ее изменами. Вон она как подъехала к Чуркину. Дескать, заступитесь, сил моих больше нет. Постепенно она подготовит всех, детей в том числе.
Учуяла наконец запах гари и собирается бежать из горящего здания. Примет свою девичью фамилию, уедет в другой город, ее не коснется ни подозрение, ни презрение, ни даже унылая обязанность – носить мужу передачу.
Потом она будет говорить: «Он, оказывается, еще и воровал, чтобы тратить на любовниц».
Борташевич усмехнулся почти злорадно:
«Э-хе-хе, Надежда Петровна. Дорогая подруга жизни. Опоздали! Изменило вам ваше чутье. Смолоду оно было вострее… И тактика ваша излюбленная шаг за шагом, тише едешь, дальше будешь, – никуда нынче не годится.
Копайте, копайте… Когда-то прокопаете! Пламенем горит – над головой и под ногами».
Сегодня утром был арестован заведующий галантерейным магазином, один из тех, кто после пожара просил об увольнении.
«Тут не до подкопов – спасайся, кто может… Пропустили сроки, Надежда Петровна, не успеете улизнуть от позора. Крыша рухнет на меня и на вас».
Он злорадствовал… И в то же время смертное отвращение и смертная тоска легли на сердце.
Рассчитывал он, что ли, на ее сострадание, ее поддержку в час расплаты? Даже на «прощай» не рассчитывал.
И все-таки это предательство, которого он ждал, было последней точкой. Окончательно приговоренным почувствовал он себя и окончательно одиноким, более одиноким, чем бездомная собака.
Уже даже некому поплакаться в часы ночных метаний…
Но он все еще работал, разговаривал, ел, пил, шутил. Живые, глядя на него, думали, что он живой. А это мертвец автоматически проделывал то, что свойственно живым.
Ну и зарядили дожди – без роздыха. Под водяными потоками стоит город Энск, подняв к осенним тучам уродливые мокрые дымоходы. (Вы заметили? Когда оголяются деревья и прячется солнце, лезет на глаза все некрасивое, что есть в городе: дымоходы, облупившаяся штукатурка домов, поленницы в грязных дворах, какая-то высоченная, глухая кирпичная стена, на которой с незапамятных времен осталась под крышей надпись прямо по кирпичу: «Сергъй Перловъ и Сыновья»…) Смыты начисто остатки пышного бабьего лета; ни багрянца, ни золота; кажется, будто в природе один цвет остался – серый. А дождь все идет, идет ночью и днем.
В такой насквозь промокший октябрьский серый день длинный почтовый поезд остановился на седьмом пути станции Энск-пассажирская. Пассажиры с мешками, сундучками и чемоданами стали выходить из вагонов на дощатый настил, под потоки воды. Кругом была скучная железнодорожная картина: скрещения рельс, желтые будки, заборы, семафоры. В числе пассажиров из вагона вышел Геннадий Куприянов. Он был в светлом плаще и шляпе; плащ в дороге измялся. «Погодка!» – сердито подумал Геннадий, с брезгливостью ступая на залитый дождем настил ногой в тонком полуботинке. Дождевые капли, барабаня по настилу, разлетались мелкими брызгами; сразу намокли носки; тело прохватила сырость. «До вокзала не успеешь дойти простудишься… На какие-то задворки приняли…» Он чувствовал себя кровно оскорбленным тем, что пришлось ехать шестеро суток в почтовых поездах, без плацкарты. Приезд доставил новые оскорбления, одно за другим. «Это еще что? Через мост тащиться? К черту!» Но путь был прегражден товарным составом. Волей-неволей надо было идти со всеми по гремучим, скользким от воды ступенькам воздушного моста вверх, потом вниз. Люди бодро обгоняли Геннадия, толкая его твердыми мешками, и раза два чуть не сбили с ног; протестовать и браниться было бессмысленно, все слишком спешили… Подняв воротник плаща, низко надвинув шляпу, Геннадий вышел наконец на привокзальную площадь, кишащую народом. Вода стекала со шляпы, как с крыши, и хлюпала в ботинках… У него был план, обдуманный еще в Батуми: по приезде сесть в такси и ехать домой, а там взять денег у Зины или у соседей, если Зины не окажется дома, и расплатиться с шофером: в карманах у Геннадия не было ни гривенника. Как назло, такси на площади не видно, «левых» машин тоже, все успели расхватать; у столба с дощечкой «Стоянка такси» мокла длинная очередь. Оставалось одно: ехать зайцем в трамвае. Геннадий поспешил к трамвайной остановке и втиснулся со своим чемоданом на площадку, битком набитую мокрыми пассажирами.
Больше всех в этих унижениях была виновата мать. Он ей три раза телеграфировал, чтоб выслала денег. Три раза! Тогда только раскошелилась, когда он сообщил, что продал часы, чтобы пообедать… Да и раскошелилась-то: роздал долги – на билет не осталось; попросил еще пришли две сотни от отца, с бранной телеграммой (безобразие, что телеграф передает такие слова, как «прогульщик» и «бездельник», тоже – культурные порядочки, нечего сказать)… Цыцаркин и тот оказался более человеком, чем отец с матерью. На первую телеграмму, правда, тоже промолчал, но на вторую отозвался и выслал на дорогу. Скупо выслал, пришлось ехать в условиях, к которым он не привык, не мог телеграфировать Зине о приезде, в дороге позорно недоедал, – но все же только с помощью Цыцаркина Геннадий добрался домой после своего увеселительного путешествия.
«А родители-то: посылают в обрез и не сообразят, что пока телеграммы ходят туда-сюда да пока мне билет достают, – я ж проедаюсь, я живой человек, а там курорт… Один раз зашел в ресторан – тридцать рублей, два раза зашел – шестьдесят рублей… Небось матери, когда в Сочи жила, все было подано-принято, и билет принесли в конверте, ей что…»
В трамвае он поверх голов нервно высматривал – не идет ли контролер, но контролер не пришел. Геннадий благополучно доехал без билета. Дома никого не оказалось, а ему требовалось хорошенько поесть и помыться, изволь сам искать еду и греть воду. Еду нашел и наелся, а мыться не стал: отяжелев от сытости, лег в постель и уснул. В сумерках проснулся, услышал шорох в соседней комнате и громко позвал: «Зина!» Никто не вошел, тогда он крикнул: «Сашка!» Саша открыл дверь и спросил:
– Что вы?
– Мать не приходила? – спросил Геннадий.
– Нет.
Геннадий отвернулся к стене и заснул снова. Вторично проснулся, чувствуя себя отдохнувшим и бодрым, – был уже поздний вечер, из соседней комнаты в открытую дверь падал электрический свет, Саша стоял на пороге и говорил:
– Вас спрашивают.
– Кто? – спросил Геннадий.
– Какой-то мальчик.
– Ну давай, пусть зайдет, – сказал Геннадий, потягиваясь.
Вошел незнакомый мальчик-заморыш в старом пальтеце, в кепочке, Геннадий было не узнал, потом усмехнулся: Малютка. Хорош мальчик.
– Головной убор, между прочим, рекомендуется в помещении снимать, заметил Геннадий, свысока поздоровавшись. Малютка безропотно снял кепку, под нею обнаружилась та же грязная тюбетейка, в которой Малютка ходил летом.
– Что это вы зимой и летом в тюбетейке? – насмешливо полюбопытствовал Геннадий.
– Голова зябнет, – пискнул Малютка, с кепкой в руке стоя перед кроватью, на которой возлежал Геннадий.
– Что скажете? – спросил Геннадий, закуривая.
– Я от Цыцаркина, – сказал Малютка. – Очень просит вас зайти.
– Зайду, как же, – сказал Геннадий. – Передайте – завтра зайду.
– Просил, чтобы сегодня, – сказал Малютка. – Чтобы обязательно сегодня. Очень нужно. Он не так здоров. Бюллетенит.
– Что такое?
– Простыл. Ангина. Тридцать семь и восемь.
«Пойти, что ли», – подумал Геннадий. Тащиться под дождем не хотелось, но вроде бы и неудобно отказать после того, как Цыцаркин его выручил. И, кстати, неплохо бы прихватить взаймы еще рублей хоть триста, а то получка ведь когда… Зины все нет, может до утра задержится в больнице, некому накормить ужином, а у Цыцаркина наверняка и закуска и выпивка.
– Который там час?
– Двенадцатый.
– Дождь идет?
– Маленький. Совсем маленький.
– Ладно, – сказал Геннадий. – Я оденусь.
Малютка деликатно вышел. Геннадий поднялся, и они отправились к Цыцаркину.
Дождь в самом деле притих, но продолжал идти. У Малютки оказался зонтик; еще на лестнице он предложил его Геннадию:
– Желаете?
– Давайте, – милостиво согласился Геннадий, хотя на нем был непромокаемый плащ, а на Малютке вполне промокаемое суконное пальтишко.
Цыцаркин обитал в тихой улочке, в первом этаже кирпичного двухэтажного дома. Ставни его двух окон были закрыты; на улицу доносилось приглушенное пение патефона. Малютка сказал:
– Стукните в окно, – ему самому было не дотянуться.
Геннадий стукнул. В темноте, шлепая по лужам, подошли к низкому каменному крыльцу. Дверь сейчас же открылась. Открывший не сказал ни слова и был едва различим в неосвещенном тамбуре передней, но по густому запаху парикмахерской Геннадий догадался, что это Изумрудов. Все втроем прошли в комнату Цыцаркина. Там страстно заливался патефон: «Лобзай меня, твои лобзанья мне слаще мирра и вина». Цыцаркин в фланелевой пижаме, с повязанным горлом, сидел возле патефона и сосредоточенно слушал, упершись руками в расставленные колени.
– А! С приездом! – рассеянно сказал он, взглянув на Геннадия мельком, и дослушал романс до конца. Геннадий обиделся и решил дать понять, что Цыцаркин никаких особенных не оказал ему благодеяний и что Геннадию не из-за чего изливаться перед ним в благодарности. Цыцаркин остановил пластинку и обратился к нему.
– Темпераментно поет мадам, – заметил он. – Я бы тебе продемонстрировал мои новинки, но уже двенадцать, соседи спать хотят, надо соблюдать законы общежития. И, кроме того, есть разговор. Снимай мантель, садись ближе. Как съездил? Отдохнул? Выглядишь хорошо.
– Где там хорошо, я ведь как ехал… – начал Геннадий.
Цыцаркин перебил:
– Хорошо, отлично выглядишь. Побед, наверно, одержал неисчислимое количество. Молодец, красавец. Люблю этого молодца, – сказал он, обернувшись к Малютке и Изумрудову, и погладил Геннадия по плечу. – Вы еще увидите, какой он молодец.
Изумрудов сидел в кресле, расфранченный, мягкий и благоуханный, как прошлый раз, летом, когда они тут выпивали. Малютка смиренно присел у двери на краешке стула, сжавшись и подхватив себя руками под локти. Выпивки и закуски не было видно.
– Отлично, отлично все, – кротко и ласково говорил Цыцаркин. – Все хорошо, прекрасная маркиза… Съездил, Геня, теперь поработать требуется, не все, мальчик, гулять, надо и потрудиться…
– Послезавтра выйду, я с дороги разбитый весь, – сказал Геннадий, недовольный, что уж и Цыцаркин взялся его поучать. Цыцаркин вновь перебил, не дослушав про дорогу:
– Работа предстоит. Надо выполнить одно общественное дело, три человека требуются, ну, мы так наметили, что один человек – это будешь ты.
– Что за дело? – спросил Геннадий без охоты – общественные дела его не манили.
Цыцаркин встал и принялся ходить по комнате, шаркая войлочными подошвами разношенных туфель.
– Видишь, Геня, – заговорил он тихо и внушительно, – есть на свете великая вещь – законы товарищества! Человек, который исполняет законы товарищества, этот человек не пропадет ни при каких обстоятельствах. И наоборот: если человек манкирует законами товарищества, то пропадет рано или поздно; ничто его не спасет; он может изловчиться отсрочку получить, умеючи, но рано или поздно Немезида его настигнет. Доведись до кого хочешь: я бы, скажу откровенно, давно пропал, если б не товарищество, вот откровенно тебе говорю. Человек крепок товариществом. Ты, Геня, молодой, не все еще постиг своим незрелым опытом, так послушай, что тебе искренний твой друг говорит: пропадешь без товарищества!
Он умолк и, остановившись, пытливо заглянул Геннадию в лицо.
– О каком вы товариществе говорите? – спросил Геннадий, зевая слушавший его туманную речь.
– Еще герои древности, – сказал Цыцаркин, – шли на жертвы во имя товарищества, ты ведь знаком с мифологией несколько?
– Вы ближе к делу, – сказал Геннадий. – Какая там мифология в первом часу ночи. Я измучился за дорогу как черт.
– Ну, ближе к делу, так ближе к делу, – согласился Цыцаркин. – Такая история: требуется принести жертву на алтарь товарищества. Я не буду говорить – малую жертву. Нет: значительную жертву. Поскольку она значительная, постольку и вознаграждена будет надлежащим образом; и поскольку она будет вознаграждена надлежащим образом, постольку ты через несколько лет выйдешь вполне самостоятельным человеком, катай тогда в Батуми и в Сухуми и куда хочешь. Вот, вчерне, суть.
– Ничего не понимаю, – сказал Геннадий. – Вы яснее.
Ясно было только то, что он всерьез зачем-то нужен Цыцаркину. Тем лучше, он возьмет у Цыцаркина не триста, а пятьсот. А может, такой случай, что можно взять и больше?.. «Э, нет! Что-то уж очень эти типы смотрят… серьезно. Как бы тут уголовщиной не пахло. На уголовщину меня не поймаете. Я согласен только без уголовщины, с уголовщиной мне не надо, обойдусь без вашей помощи, Зина что-нибудь придумает…»
– Еще яснее! Давай еще яснее. Ясность – самое главное; это ты прав. С ясностью, так сказать, крепче нервы и ближе цель. Я всегда предпочту ясность. И Изумрудов любит, чтоб коротко и ясно. Не говоря уже о Малютке, Малютка всегда горой стоял за ясность. Ну, что без ясности? – Цыцаркин даже руками развел. – Плохо без ясности. Ясность – альфа и омега деловых взаимоотношений.
Так он разглагольствовал вполголоса, похаживая по комнате, шаркая туфлями, речь его оставалась невнятной, как будто лишенной смысла, но Геннадий настораживался все больше… Слишком необычны были для Цыцаркина такие длинные, бессмысленные речи; слишком мрачными становились лица Изумрудова и Малютки; слишком неподвижно сидели Изумрудов и Малютка на своих местах – будто застыли… Во всем этом была какая-то зловещая значительность, которую Геннадий ощущал при всем своем легкомыслии. А Цыцаркин ходил и говорил тихим голосом, речь его петляла, петли ложились туже и туже: