Текст книги "Собрание сочинений (Том 2)"
Автор книги: Вера Панова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 45 страниц)
56
К Илье Городницкому Севастьянов на следующий день ходил в прокуратуру, говорил с ним и заручился его обещанием срочно ознакомиться с обстоятельствами Зоиного ареста.
Совсем молодой прокурор был Илья Городницкий.
Уж одно то, как он вошел… Его пришлось подождать. «Прокурор в суде», – сказала секретарша. Севастьянов довольно долго просидел в приемной. Кажется, при старом режиме в этом здании тоже помещалось что-то относившееся к юстиции. Старая юстиция построила эти толстые стены и полукруглые, торжественные, как в соборе, глубокие окна. И деревянные диваны каменной прочности, с полированными покатыми спинками.
Через торжественную приемную Илья прошел – пролетел – широким быстрым шагом, взмахивая портфелем, – оживленный, стройный… Севастьянов не узнал его в первую секунду: Илья был без бороды; Севастьянову показалось, что мелькнувшее красивое лицо он видит впервые… Секретарша, проворно поднявшись, английским ключом открыла дверь кабинета. Прием начался. Первой, крестясь, прошла к прокурору старуха в черном платке.
И в кабинете были окна церковного типа, в полукруглых глубоких нишах, и чрезмерно высокий потолок, под ним сгущались сумерки, – внизу еще было светло. Озеро натертого паркета, стол – остров среди озера.
Илья сидел у стола боком, небрежно, узкоплечий, странно тонкий, не заботясь о том, чтобы приосаниться, принять более солидный вид, больше соответствовать этой комнате, построенной строгой старой юстицией. У него улыбались глаза.
И до чего же молодо выглядел, много моложе даже своих молодых лет.
Впечатление было такое: залетел мимолетно в комнату с церковными окнами – занесенный ветром – некто юный, полный бесстрашных надежд, не собирающийся здесь засиживаться; сейчас снимется с места и понесется дальше куда-то, как перекати-поле.
Правильное впечатление; вскоре оправдалось – меньше года он проработал в нашем городе.
С чего бы он стал приводить себя в соответствие с зданием, куда занес его ветер? Не в его характере было приспосабливать себя к чему бы ни было; неволить себя без нужды. Ему поручали трудные дела, и все у него выходило, это наполняло его безграничной самоуверенностью.
Марианна выдумала, будто он слаб здоровьем; может – для себя выдумала, чтобы еще больше получать отрады, окружая его попечением и лаской. Ни слабости, ни усталости не было в его лице, бледноватом, без румянца, но словно бы изнутри освещенном, словно только что ему рассказали что-то обрадовавшее его и окрылившее, – хотя что радостного могли рассказать старухи, входившие сюда крестясь…
Ни капли усталости! Он жил активно и упоенно и собирался жить так без конца.
А встреча их была короткая. Кратчайшая. Встреча, которой Севастьянов добивался и которая была так важна, – сколько минут она длилась? Восемь? Пять?
Илья произнес несколько считанных слов; ровно столько, чтобы начать разговор и завершить его и чтобы разговор этот, несмотря на краткость, получился все же человеческим и бодрящим, а не бюрократическим.
– Мне о вас говорили мои домашние. Мы, говорят, встречались, – сказал он мягко и дружелюбно, когда Севастьянов назвал себя. Дружелюбие и мягкость проистекали из довольства собой; из сознания своего значения; из масштабов надежд и планов. Что стоило Илье Городницкому излить на человека частицу своего превосходного настроения?
– Я не очень понял, что у вас стряслось. Рассказывайте. – И стал слушать, делая по временам заметки в блокноте. Слушал терпеливо, с оттенком снисходительного пренебрежения к ничтожности тревог, приведших к нему Севастьянова. Как ни был вежлив, скрыть пренебрежение не удавалось. В приемной ждало еще душ двадцать, вполне возможно, что севастьяновская беда невелика была по сравнению с их бедами, – но не испытывал ли Илья Городницкий такого же пренебрежения и к тем двадцати, превратности их судеб не были ли в его глазах так же мизерны и убоги…
Но он был терпелив, только раз взглянул на часы. Даже вставил великодушно пару реплик, давая понять, что рассказ Севастьянова для него небезынтересен:
– Ах, это тот осваговец… Он порядочно погулял на воле, а? Вот видите, как мы еще скверно работаем.
– Однако! Ради нее пустился на такой риск? она так его пленила? Занятно.
И сразу прервал, вставая:
– Хорошо. Я займусь ее делом в ближайшие дни.
– Да у нее и дела никакого нет, – возразил Севастьянов, считавший, что не все договорил, – она…
– В ближайшие два-три дня, вот так, – сказал Илья с той же мягкостью. – И если она хоть вполовину так невиновна, как в вашем изложении…
Он располагающе улыбнулся. Прокурор улыбнулся добродушно и шаловливо.
Севастьянов собирался добавить что-то; но Илья нажал кнопку на столе – сейчас же в двери царапнул ключ, вошла секретарша. Илья бросил, уже не глядя на Севастьянова:
– Следующий.
И все. И, в сущности, этого было вполне достаточно. К чему бы этой встрече быть продолжительной, а тем более взволнованной?.. Илья сдержал обещание, через три дня Зоя вышла на свободу.
Говорят, он вообще был в работе точен и исполнителен.
Он был талантлив, считал Семка; память исключительная. Ухитрился одолеть несколько языков, свободно говорил на них и читал. Ходил по комнате и наизусть шпарил «Фауста» по-немецки. У Марианны от благоговения закатывались глаза.
Ее благоговение благодаря Семке приняло гиперболические размеры. Прежде Илья был просто мужчина, для которого она покинула любимого папу-профессора, и любимую старую гувернантку, и весь круг своих друзей и своих уютных привычек; но ознакомившись по Семкиному настоянию с творениями, формирующими нашу идеологию, она себе составила болезненно преувеличенное понятие об. Илье, об его роли и подвигах; окружила его неслыханным ореолом, – таковы были результаты ее чтений с Семкой, долженствовавших сделать из нее передовую женщину и борца. Так уж преломились эти чтения в ее неподготовленном мозгу. Семка иронизировал над результатами своих стараний, щуря глаза, полные слез.
Бороду Илья отрастил, оказывается, в знак траура, когда не вышло с большим назначением в наркомат, – он же мог дурачиться по любому поводу. Потом борода надоела, возни много; сбрил… Он рвался в Москву. Горел нетерпением, ожидая, чтобы его отозвали обратно. Только в центре по-настоящему чувствуешь пульс жизни, говорил он. Не то чтобы он скучал в родном городе; вряд ли он и умел скучать; просто, вот именно, тянулся к пульсу – где громче, где горячей.
57
Из письма Семки Городницкого к Илье Городницкому:
«…возишься с растратчиками, взяточниками и тому подобным исчадьем старорежимного ада. И, говоря объективно, весьма похвальная черта, что вечером запираешь все эту дьявольщину в сейф и приходишь домой с шуткой…
Ближайшая мишень – младший брат. Застрявший в детстве, как ты многократно и недвусмысленно давал ему чувствовать.
Приветствую шутку как орудие критики, как проявление высокой умственной организации homo sapiens'а, как отдохновение, наконец… Ты шутишь – мы все трое бодро смеемся. Но нельзя жить, когда на каждом шагу подчеркивают, что ты нуль.
Шуточка, повторенная десять раз, прилипает как мушиная липучка. Человек ложится и встает с ощущением своей неполноценности. Его социальное самосознание отравлено этим ощущением. Работа валится у него из рук.
То, что тебе посчастливилось в гимназической шинели, желторотым птенцом, влететь прямо в пекло боя – это, согласись, случайная удача. Дар эпохи.
Югай тоже мальчишкой пошел воевать, и тоже комиссарил, и тяжело ранен под Ростовом, и награжден именным оружием, однако Югай не смотрит сверху вниз на нас грешных – тех, на чью долю достались не столь громкие деяния.
Илья, но разве то, что делают мои сверстники, я в их числе, – не есть борьба?
У тебя повернулся язык спросить – как я ухитрился на этой ерунде нажить чахотку.
Предлагаешь меня «устроить». Тебе нравится «устраивать», удостоверяться в своем влиянии – что достаточно твоего пожелания, и брата твоего «устроят», как «устроили» отца. Спасибо, я не хочу ходить на помочах. У меня свои ноги. Я люблю мою работу. Я вижу, как из многих усилий, таких же малозаметных твоему взгляду, как мои усилия, складывается результат, нужный советской власти и партии, – в этом смысл и счастье моего существования. Инструктор чего-то, что Илье Городницкому кажется игрой в куклы, – я отдам этой работе всю мою кровь до капли.
Если это смешно – смейся!
Мы с тобой ни разу не поговорили на равных основаниях, как товарищи по борьбе. Ни разу ты не спросил, что я думаю по основным вопросам политической жизни. О серьезных вещах беседуешь только со своими друзьями. Стоит мне вставить слово, у тебя веселое удивление в глазах: как, Семка что-то произнес? Выразил свое мнение? Что же значит его мнение, если сам он ничего не значит? Вслух ты этого не говоришь, ну еще бы. Но однажды, в ответ на некое мое замечание (оно касалось, ты безусловно не помнишь, специфических особенностей классовой борьбы в Англии), ты погладил меня по голове как маленького и спросил: «Что, детка?»
Илья, разница в возрасте у нас не такова, чтобы ты меня мог гладить по голове! Вообще не знаю, кому бы я разрешил подобную вещь. Позволь тебе сказать, что по ряду вопросов я мыслю более зрело и глубоко, чем ты. (Сужу по отдельным твоим высказываниям.) Начиная с 1921 года меня постоянно включают в комиссии по проверке политических знаний членов комсомола. Но тебя это не интересует, как все, что составляет собственно мою жизнь как комсомольца. Ты комнату, в которой я живу, называешь детской…
…Зачем нам жить вместе, скажи на милость?
Родство? Пережиток…
Я ухожу, Илья, из моей детской».
Так, или в этом роде, писал Семка брату.
Письмо не было отправлено. Во-первых, Семка, перечитав, обнаружил в нем ужасающий индивидуализм. Невозможно, сказал он, сплошь личные местоимения.
Во-вторых, он задумался: на все ли сто процентов он принципиален? Не продиктовано ли письмо его, Семкиным, отношением к Марианне, это было бы недостойно. И, задумавшись, он решал этот вопрос много лет. Но из детской ушел, не дожидаясь решения.
58
Зоя не вернулась в комнатушку за кухней.
Севастьянов приходил и рывком отворял дверь: пуста была комнатушка и никаких перемен в ней, все так, как он, уходя, оставил.
Ночью не ложился: может быть, думал, она стыдится людей после всей этой истории; придет, когда ни одной души нельзя встретить.
Бодрствовал, прислушиваясь к стукам и шорохам, и засыпал у стола, опустив голову на руки. Света не выключал – до утра светилось окно, призывая ее.
Сколько-то ночей прошло и дней. Он перестал ждать.
Уже перестав ждать, услышал это сочетание имен: Зоя и Илья Городницкий…
Пусть так. Он ведь все равно перестал ждать.
59
Когда-то Семкина койка стала лишней в комнате, и Севастьянов отволок ее на чердак.
Теперь он притащил ее обратно и поставил на прежнем месте.
Семка вошел и окинул взглядом дырявые стенки. Его горбоносое, без щек, лицо выразило, что он тронут. Но он сказал юмористически-напыщенно, подняв руку с тонкими, как карандаши, пальцами:
– Привет тебе, приют священный!
За Семкой пионеры, войдя гуськом, внесли книги, увязанные аккуратными стопками. (Сколько еще предстояло этим книгам странствовать! Сколько раз их увязывали и развязывали, втаскивали на верхние этажи, расставляли на полках, заколачивали в ящики, возили по железной дороге большой и малой скоростью! И от странствия к странствию их становилось все больше…)
Электрификация и Баррикада в этот раз не сопровождали Семку. Они повыходили замуж. Из них вышли жены добрые и домовитые – насколько домовитость была достижима в их неустроенном бытии.
Севастьянов и Семка сосуществовали в комнатушке за кухней так же мирно, по-товарищески, как и прежде. Принося домой хлеб и пакетик с колбасой, один лаконично предлагал другому:
– Питайся. Краковская.
Они не мешали друг другу читать, писать, размышлять, уходить, приходить… Так было до отъезда Севастьянова. Близилось время новых больших событий в его жизни, время, когда ЦК комсомола заберет его в новую, молодую, боевую газету – «Комсомольскую правду», и станет Севастьянов разъездным корреспондентом «Комсомолки» и пойдет колесить по стране…
Илья Городницкий уехал раньше.
Влиятельные доброжелатели отозвали его; он вторично покидал родной город.
Севастьянов видел, как уезжала Зоя.
(Последнее проявление слабости. В Москве он ее не искал. Ни у кого никогда не спросил – не знаете ли, где такая-то…)
Он стоял в зале для ожидающих, возле бака с кипяченой водой, и смотрел через большое зеркало. По стеклу мороз набросал пунктиром листья и звезды; сквозь эту узорчатую кисею Севастьянов смотрел как на сцену. А его снаружи увидеть было нельзя.
Зеленый вагон был прямо перед окном, и между окном и вагоном большая группа людей и в центре Зоя.
Она уезжала с Ильей Городницким и Марианной. Много народу пришло провожать – приятели Ильи, в том числе толстяк Фима, заведующий губздравом, – но никого не было из Зоиных друзей, ни Зойки маленькой, ни Спирьки Савчука, ни одного человека: всех она расшвыряла, не дорожила никем; верно, видела перед собой бесконечный путь и несчетно встреч… Рядом с ней стояла рослая женщина в пуховом платке, с отекшим напудренным лицом и длинными бровями: ее мать. Горбуна не было…
Поодаль сутуло стоял Семка, уставив на Марианну сурово-безнадежный взор. Был и старик Городницкий – примирившийся со своими разочарованиями, по-прежнему франтом, с тростью, в котиковой шапочке. Близости с многообещающим сыном так и не получилось. Илья только устроил отца на должность товароведа, чтобы старик не портил ему настроение и анкету своим социальным неблагообразием.
– …И роман с этой девочкой! – говорил впоследствии старик Городницкий, вздергивая плечи. – Как может человек такого положения, как Илья, заводить подобные романы! Девочка из домзака! Что за вздорная бравада! Я ему сразу сказал: ты с ума сошел!.. Считаю, – не без яда заключал старик свои восклицания, – что Илье при отъезде следовало отпустить бороду вдвое длинней, чем та, с которой он приехал.
Илья отрастил на этот раз не бороду – крохотные усики, с темными усиками вид у него был донжуанский, усики выдавали его томление, поглощенность собой, разброд его мыслей… Он говорил и вертелся, перебрасываясь от собеседника к собеседнику и нервно смеясь. Вдруг выключался, взгляд застывал, рука беспокойно пощипывала ниточку усов…
Среди мужских фигур Зоя была как Царь-девица из сказки в своей меховой шубке, в островерхой шапочке вроде тюбетейки, расшитой пушистой шерстью ярких цветов, румяная от мороза. По-новому причесана: пробор впереди и волосы туго затянуты от висков назад и немного вверх, от этого глаза казались еще более удлиненными, японскими, необыкновенно прекрасными. Ни страданья, ни раздумья не наложили пережитые треволнения на это лицо. Беспечная, стояла она, пританцовывая на каблуках высоких фетровых бот… Марианна в ее блеске меркла, исчезала. Но она не сдавалась, Марианна, держалась храбро и всем товарищам Ильи по очереди давала свое объяснение текущих событий, как рассказывал потом Семка.
– Да, – говорила профессорская дочка, – мы привязались к Зое. Зоя привязалась к нам. Мы берем ее с собой, чтобы она посмотрела Москву и московскую жизнь, она, бедняжка, ничего не видела… У Зои блестящие способности, но ей, к сожалению, почти не пришлось учиться, это нешлифованный алмаз, мы хотим дать ей образование.
Так пыталась она удержаться на гребне вала, который вдруг поднял и понес ее, Илью, ее немудреное комнатное счастье. Она осунулась, линии губ и подбородка стали жесткими; поблекли даже ее золотые волосы. Зоя смотрела на нее и улыбалась ласково и беспощадно.
Иногда эти ласковые лукавые глаза встречались с глазами Ильи… Как они мерялись взглядом, эти двое! Какой жар, какая бесшабашность! Кому из них предстояло сгореть в этом жару? «Ты сгоришь, – обещали нежно улыбающиеся глаза и губы Зои, – ты сгоришь, я уйду целехонькая…»
Раздался второй звонок. На перроне засуетились, прощаясь. Зоя поцеловалась с матерью, потом всем подала руку. Детская, чуточку неуклюжая и радостная была у нее манера – как-то издалека протягивать руку и при этом делать движение, словно вся она устремлялась к тому, с кем собиралась обменяться рукопожатием… Прощаясь с Семкой, что-то проговорила, Семка рассказал потом – велела передать привет всем ребятам; а Шуре, сказала, отдельно и очень большой…
Марианна вошла в вагон. За ней, весело оглядываясь через плечо, поднялась Зоя, потом Илья… Третий ударил звонок, тронулся поезд; рядом с ним пошли – замахали, закричали – провожающие. На площадке среди голов Севастьянов видел пеструю шапочку. Вагон проплыл мимо окна, площадка с пестрой шапочкой – как оборвалась… Севастьянов пошел с вокзала.
60
На этом вокзале он вышел из вагона спустя тридцать с лишком лет взглянуть на места, где родился и рос.
Вокзал был новый. И площадь за вокзалом новая, чистая и нарядная, окаймленная пышными деревьями (те самые деревца, что сажали когда-то на субботнике?..), с целым полем астр и фонтаном посредине. На площади было просторно: пока Севастьянов сдавал на хранение чемодан и брал плацкарту на вечерний поезд, большая часть приехавших с ним уже схлынула. Можно было без труда сесть в автобус или взять такси, подождав несколько минут на стоянке. Но он пошел пешком – по неузнаваемой площади пошел в знакомом направлении на Коммунистическую.
На всем печать новизны; как во всех городах – новизна начиналась с неба и крыш. Крыши дыбились антеннами, а небо перечеркнуто было длинным, жемчужно-светящимся, неправдоподобно ровным и узким, как лента узким облаком, его сотворил человек, который в этой утренней высоте пролетел на самолете.
Машина поливала улицу, и, огибая медлительную машину, по мокрому асфальту прошелестел троллейбус. Прежде на Коммунистической была трамвайная линия, трамвай поднимался в гору от вокзала так медленно, что его можно было нагнать шагом, а к вокзалу, с горы, мчался что было духу, звоня и подвывая.
И вся Коммунистическая была новая, послевоенной постройки. Новые дома были красивы. Очень много стало зелени: деревьев, газонов. Полосы цветов вдоль тротуаров. За тополями, акациями, кленами белели балконы и колоннады.
Где находился «Серп и молот», теперь был скверик. Дети играли на песке.
Так же новы и светлы были улицы, вливающиеся в Коммунистическую. Они носили всё те же названия; с невольной нежностью Севастьянов читал: Лермонтовская улица, Мариупольский проспект, переулок Семашко…
И как толчок в грудь: переулок имени Югая. Синяя с белым дощечка на стене. Югай погиб в Отечественную войну. За два дома от этого угла в двадцатые годы было общежитие ответработников…
…Этот чистый, красивый город не был похож на город севастьяновской юности. Но чертеж города – сплетение его улиц, пусть асфальтированных, не булыжных, – был тот же наизусть известный чертеж, по-прежнему Севастьянов мог бы с закрытыми глазами прийти с вокзала в дальний Пролетарский район, туда, где между парикмахерской и баптистской молельней была темноватая узкая комната, где они работали с Кушлей. Это был родной город, и сердце у Севастьянова билось.
Он подумал: в скольких книгах описано, как человек возвращается на старые места, и все ему кажется маленьким. А я вернулся и все нашел таким большим, несмотря на разрушения и утраты, какие были.
…Увидел вывеску: «Серп и молот» – на богатом доме, ничем не напоминающем тот ветхий трехэтажный дом… Почти машинально вошел в просторный, как в гостинице, вестибюль. Бархатные дорожки, лифт, дубовые вешалки… На стеклянной доске прочитал, что тут помещаются редакции четырех газет и журнала: в том числе указана была вечерняя газета. Множество отделов, редакторов, замов, завов.
Севастьянов поднялся на второй этаж, заглянул в три-четыре комнаты. Незнакомые люди оборачивались к нему; он тихо прикрывал дверь. В одной из комнат молодой человек с живостью сказал, увидя его:
– Вы не Протопопова ищете? Он просил подождать.
– Нет, – ответил Севастьянов. – Я не ищу Протопопова.
…Он не обнаружил квартала, где они жили с Семкой, где было «Реноме»: там несколько кварталов слили и всё застроили однотипными жилыми корпусами, корпус к корпусу…
…Прошелся по новой щеголеватой набережной. Ни рельсов, ни штыба на ней не было, а была автотрасса и аллея для пешеходов. К его услугам имелся речной трамвай, но Севастьянов только издали, с набережной, бросил взгляд на тот берег: бледной полосой, плохо различимой среди сверканья воды и небес, выглядел тот берег… Затем на автобусной остановке долго пришлось расспрашивать – никто из ожидавших там людей не мог сказать, какой номер автобуса идет в бывшую Балобановку. Наконец одна пожилая женщина сказала:
– Это вам надо в Дзержинский район.
Севастьянов послушался и поехал в Дзержинский район.
Автобус вез его сперва по улицам, узнавание которых волновало узнавание сквозь черты, наложенные новизной. Некоторые улицы, подальше от центра, изменились мало… Потом произошла такая вещь: напоминание о прошлом исчезло, а узнавание осталось; даже усилилось, стало ярче. Этих улиц здесь не было. Этих заводов здесь не было. Этих парков здесь не было. И в то же время он все это видел много раз, в разных концах страны – это был до мельчайших деталей привычный глазу пейзаж новой нашей окраины. Привычный каждым фасадом, краном, ларьком, каждой вывеской и рисунком каждой буквы на вывесках.
«Да ведь я давно проехал и Балобановку, и Дикий хутор, – догадался Севастьянов, – если это действительно те места!» Автобус остановился: дальше была степь. Сразу за свежеоштукатуренным светло-розовым домом начиналась степь. Севастьянов вышел. Постоял, поискал глазами: нет ли признака, что тут где-то были на лице земли селения Балобановка и Дикий хутор? Ни одного признака. Степь, запах полыни. Безмятежное покачиванье бессмертников. За спиной – наступающая громада, поглотившая кусок степи с рощами, балками и селениями.
Обратно он опять шел пешком, чтобы хорошенько осмотреть все, чего не было раньше. Шел и смотрел, и не заметил в своем подробном и требовательном осмотре, как отгорел день.
Спускалось солнце, когда он добрался наконец до Первой линии.
Он заранее задумал, что Первая линия будет завершением этого дня.
Издали, от угла, увидел дом Зойки маленькой и улыбнулся ему.
Дом был цел, и жалюзи выкрашены ярко-зеленой краской.
Того подворья рядом – с залитым помоями двором – не существовало. Его не существовало уже в тридцатом году, когда Севастьянов приезжал из Москвы в командировку. А дом Зойки маленькой стоял тогда и стоит теперь между новыми домами.
Белые занавески на окнах. Звонок – белая пуговка. Те же камни крыльца, не знающие износу. Правда, стал этот дом совсем маленьким, таким маленьким, что кажется – можно его поставить на ладонь…
И, подходя к нему, Севастьянов вспоминал, как в тридцатом году, приехав в командировку, он поздно ночью пришел на Первую линию и сидел один на этом крыльце.
Он сначала навел справки в управлении дороги и ездил на станцию Н-скую, в железнодорожную школу. Нагрянул туда в разгар уроков и был уверен, что застанет ее, а ему сказали, что она в отъезде, на селе, под Воронежем, работает по коллективизации. И хотя этого можно было ожидать в тридцатом году много народу было мобилизовано на село, – но Севастьянов был обескуражен, даже поражен, он готовился к встрече и приготовился, и ждал этой встречи – хотя что, казалось бы, значила забытая детская дружба… Он шагнул от нее прочь и стал мужчиной, когда она была девочкой и жила в тишайшем, аквариумном мире. Они стали разными; гораздо более разными, вероятно, чем были. И наверно же, у нее муж, ребенок. Зачем вообще встречаться, что они друг другу скажут после того расставанья. После шестилетней разлуки. Дома с зелеными жалюзи все равно что нет на свете…
Но он пришел к дому с зелеными жалюзи и присел на крыльцо выкурить папиросу. В тридцатом году было дело, в конце лета, поздней ночью. В ночь на третье сентября; утром он должен был уехать. Первая линия спала. Севастьянов курил и думал, как хорошо ему было в этом доме; и это кончилось. Никогда никого не было роднее и теплее, чем она; и это кончилось.
Как они ходили вчетвером по этой мостовой и рассуждали о поэзии… и это кончилось, все разлетелись, и он здесь случайно, вот рассветет – его тоже не будет…
«И тут случилось чудо, маленькая. Много в моей жизни было чудес, и даже чудеса тускнеют от времени, а этому потускнеть не суждено… Я сидел на крыльце, и бог знает как далеко ты была, и я услышал шаги. Шесть лет не виделись и стали другими, а я издалека услышал твои шаги, ясный перестук твоих каблуков в тишине, поступь легких ног Зойки маленькой. Я слушал, как приближаешься ты, и видел, как ты появилась, с чемоданчиком в руке, из черной тени акаций, и споткнулась, и все медленней, медленней подходила, и остановилась, и прижала руку к груди…»
… – Нет, не жил, – сказал Севастьянов, – просто мне хотелось бы пройти по комнатам, если вы позволите.
Старуха в платочке, отворившая ему, все еще глядела на него с сомнением.
– Так, может, ваши близкие здесь жили?
– Да. Здесь жили мои близкие.
Она впустила его.
Было тесно от кроватей. Исчез прежний уют и прежние вещи. Исчезла дверь из столовой в Зойкину комнату, вместо двери стена с обоями, – но и тут сквозь все проступал знакомый чертеж, и было приятно, что эти стены стоят на месте. Пусть они стоят на месте.
– У вас большая семья, – заметил Севастьянов, идя между кроватями.
– Семья небольшая, – сказала хозяйка. – Мы пускаем абитуриентов. Она произнесла ученое слово гордо и отчетливо. – Абитуриентов, знаете, которые приезжают держать в институт.
О доме заботились: со двора была пристроена терраса, обвитая диким виноградом. На террасе сидели, трапезничали девушки со стрижеными и завитыми головами разных мастей.
– Это абитуриенты, – сказала хозяйка.
Два парня лежали во дворе под черешнями, обложившись книгами.
– Благодарю вас, – сказал Севастьянов хозяйке. – Простите, что побеспокоил.
– Пожалуйста, пожалуйста, – радушно сказала она. – Конечно, интересно бывает повспоминать свои молодые годы.
Он простился и пошел на вокзал.
Вечерняя жизнь закипала на улицах. Шла молодежь, одетая легко и светло, по-южному. В кино «Гигант» окончился сеанс, разгоряченные толпы выливались из распахнутых дверей. Мужчины стояли в очереди у газетного ларька – ждали вечерку. В городском саду играла музыка, и у входа в сад продавали розы.
– Купите розочку! – сказала продавщица и протянула букет. Севастьянов приостановился, он явственно услышал голос, сказавший когда-то: «Купи мне розочку!» Представилось – в этой молодой толпе идет и Зоя с розами в руках. Остыла его страсть к ней и зажила обида; может быть, Зои уже нет в живых; но он еще раз увидел ее в цветении и ликовании, с розами в руках…
На вокзале зашел на телеграф и в толчее, у почтовой конторки, написал телеграмму жене.
«Был на Первой линии, – написал он, – видел твой дом».
Послезавтра утром он будет обо всем ей рассказывать, и глаза у нее будут влажные, ее зеленые милые глаза.
Он написал номер поезда и вагона, чтобы она его встретила. Отправив телеграмму, взял из камеры хранения свой чемодан, сел в поезд и поехал в Москву.
1958