Текст книги "Большая дорога"
Автор книги: Василий Ильенков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
Так в размышлении о деньгах, которые свалились ему на голову нежданно-негаданно, Александр Степанович въехал в бор; до дому оставалось теперь не больше семи километров, бор уже считался в Спас-Подмошье «своим» лесом.
И, вспомнив, как он приезжал в бор с женой за дровами, Александр Степанович подумал:
«Вот ведь жизнь как неладно устроена!.. Татьяна из-за пятерки погибла, а я вот не знаю, куда сто тысяч девать… Зря я Татьяну тогда поругал шибко, в страх ее вогнал… Теперь бы вот как зажили!.. Никита Семеныч кошелек нашел, на пятерку нашу позарился, а мне теперь всю жизнь казниться… Отдам-ка деньги Маше. Пусть хоть она поживет в свое удовольствие, раз уж матери не пришлось… И на меня не будет в обиде, а то все нет-нет да и глянет искосу: виновным меня считает, что с матерью так получилось нехорошо… Отдам! – решительно подумал Александр Степанович и сразу повеселел, представив себе, как обрадуется Маша. – Не будет тогда из сил выбиваться в поле… Замуж выйдет…»
Вдруг лошадь всхрапнула и бросилась с дороги в кусты. Сани накренились, и Александр Степанович вывалился в снег, выпустив вожжи из рук.
«Стало быть, и мешок вывалился…» – решил он. Александр Степанович долго ползал по снегу, ощупывая голыми руками каждый клочок сена, выпавшего из саней, выступы корней, какие-то бугорки. Мешка не было.
«В санях остался, – подумал он, – тяжелый, под самым низом… Надо догонять коня!» Было уже темно, пошел снег, след саней закрыло, и Александр Степанович скоро потерял его в кустах.
Когда он пришел домой, лошадь стояла возле конюшни. В санях лежал пушистый снег.
Маша спросонья долго не могла понять, о каких деньгах говорит отец. Ей казалось, что она видит сон.
Но взглянув в лицо отца, увидев его почти безумные глаза, она вспомнила, что отец накануне укреплял крючок и всю ночь ворочался на постели, а утром внезапно уехал за чем-то в город.
– Нужно Дегтяреву сказать, – посоветовала Маша.
– Нельзя ему… Слава пойдет про меня… Ты одна сходи, поищи… Все деньги… сто тысяч, тебе отдам…
– А они мне не нужны, – спокойно сказала Маша.
– На приданое тебе… Замуж выйдешь, бросишь убиваться на работе… На всю жизнь хватит тебе этого богатства, – шептал Александр Степанович, поглядывая на окна: ему казалась, что кто-то подслушивает его тайну.
– Приданого мне не нужно. Плох тот человек, которого берут замуж только за большие деньги. Я и без приданого найду свое счастье.
Александр Степанович просидел в мучительном оцепенении до полдня, не решаясь пойти к Дегтяреву. В полдень по деревне прошел слух, что Никита Семенович, ездивший в лес за дровами, нашел мешок с деньгами.
Александр Степанович поплелся, прихрамывая, к Никите Сухареву, испытывая еще большую тревогу, чем в лесу: ведь деньги нашел тот самый Никита Семенович, который не расстался даже с пятеркой.
«Не отдаст!» – подумал Александр Степанович, входя в избу Никиты Сухарева, полную народу.
Мешок с деньгами стоял на столе, и Никита Семенович рассказывал, как он наткнулся на него в лесу:
– Только свернул с дороги за дровами, гляжу, что-то под полоз попало: полено – не полено, мягкое… Слез, поднял – мешок. Развязал – и в глазах потемнело.
– Один был? – спросил кто-то нетерпеливо.
– Один… Думаю: «Учителям везли жалованье из банка да потеряли…»
– Это мои деньги, – хрипло сказал Александр Степанович.
И все расхохотались, глядя на него, как на веселого шутника.
– Мои! – крикнул Александр Степанович таким страшным голосом, что люди уже подумали, что он сошел с ума. – Я выиграл… Из города вез… Сани опрокинулись… в нашем бору… возле Колобошкина болота…
– А чем докажешь? – хмуро спросил Никита Семенович, расправляя пушистые, как лисий хвост, усы.
– Мешок мой. В середке под пачками пачпорт мой, – сказал Александр Степанович.
Никита Семенович запустил руку в мешок и вынул паспорт на имя Александра Степановича Орлова.
– Бери мешок, – сухо сказал Никита Семенович. Александр Степанович вытащил из мешка несколько червонцев и протянул их Никите Сухареву.
– Вот… возьми…
– Не надо, – Сухарев махнул рукой и отвернулся.
– Может, мало? – спросил Александр Степанович, роясь в мошке.
– Иди, иди! – уже сердито проговорил Никита Семенович.
Александр Степанович взвалил мешок на спину и понес, а за ним шла большая толпа подмошинцев, удивляясь бескорыстию Никиты Сухарева:
– Тогда пятерку нашел – не отдал, а теперь сто тысяч не взял!
– Совесть его заела за Татьяну!..
– А может, из-за славы. Теперь все будут пальцем показывать: вот честный человек.
– Стало быть, осенило его, не иначе. Дай, мол, такое выкину, чтоб все ахнули!
И действительно, с того дня не только подмошинцы, но и все соседи только и говорили, что о Никите. Даже в газете была напечатана статья: «Благородный поступок колхозника Никиты Семеновича Сухарева», а рядом поместили его портрет. И все читали и ахали.
Дегтярев постучал в дверь, но никто не отозвался, хотя окна были освещены. Он подошел к окну, побарабанил по стеклу. Только тогда за дверью послышались шаги и встревоженный голос:
– Что за люди?
– Отопри, Александр Степанович, свои, – сказал, усмехаясь, Николай Дегтярев.
Загремел засов, дверь приоткрылась, и в щель просунулась лысая голова.
– А-а, Николай Андреич, – успокоенно проговорил хозяин и, впустив гостей, снова закрыл дверь на завалку.
Это был человек небольшого роста, с острыми, маленькими, беспокойными глазами, которые быстро обежали вошедших и остановились на бобровом воротнике академика.
– В гости к тебе, Александр Степанович, – сказал Дегтярев. – Член правительства… А это академик, ученый – Викентий Иванович.
Орлов испуганно попятился к стене, поклонился низко-низко, почти переломившись пополам, и, заискивающе улыбаясь, быстро заговорил:
– Вот она честь-то какая: самая высшая власть к мужику в гости… Самоваришко сейчас вздую; пожалуйста, в чистую половину, а здесь у нас кухня… не спал, не спал – все размышления одолевают в разрезе жизни…
Он рукой смахнул со стульев невидимые пылинки, ногой, обутой в валенок, поправил сбившийся половичок на чистом полу, снял с академика шубу и, сдувая с воротника снежинки, восторженно проговорил:
– Бобер! Самый умный зверь на земле! Он себе дом под водой строит и зубами даже большие дерева перегрызать может. Ему бы царем-правительством над зверями быть, а не ильвам. Ильвы что? У них одна сила, а размышления нет. Правильно я мыслю в разрезе жизни? – спросил он, обращаясь к Белозерову.
– Это уж так, – сказал Белозеров, с любопытством вглядываясь в Орлова и одобрительно кивая головой.
– Вот! – торжествующе воскликнул Орлов. – Он, бобер, у человека, видать, научился: человек ведь тоже – чуть что – и нырь в воду, в свой домишко.
– Он свой домишко на замки не закрывает, – с усмешкой сказал Николай Андреевич.
– У него вместо замка вода, он водой закрывается, – упорно твердил Орлов, – а то их, бобров, давно бы и на свете не стало, и воротники не с чего бы шить богатым людям.
– Говорят, вы самый счастливый человек в селе? – спросил академик.
– Мало что говорят, – хмуро глянув куда-то в сторону, сказал Орлов. – Выиграл я большие деньги, верно. Да только вот беспокойства с ними много… Все в размышлении нахожусь в разрезе жизни. Гусей думал завести, а на что они мне, гуси? И ходить за ними некогда. Мне вот в Киргизию надо ехать…
– В Киргизию? Зачем? – удивленно спросил академик.
– Фрукту сухую заготовлять. Я завхозом служу в колхозе. Ну, а для лета нам много надо сухой фрукты. Квасу на покосе попить, компоту сварить… А там, в Киргизии, фрукта дешевая, она там прямо в лесу родится. И яблоки, и орехи, и вишня, и груша… В библии про рай написано, вот он, рай этот, и был там, в Киргизии. Оттуда Адама-то бог выгнал за грехи, а киргизов населил, вот теперь и покупай у них сухую фрукту.
Казалось, этот человек все видел на земле, все понял и теперь не знает, что делать с этим богатством, как не знает, куда девать сто тысяч.
– А вы бы отдали свой выигрыш на приданое дочери. Ей пора скоро и замуж, – сказал Шугаев.
– Не принимает. «Мне, – говорит, – приданого никакого не нужно, у меня побольше вашего богатства: честь от людей». Я говорю ей: «Честь хороша, да с нее не сошьешь платья». А она отвечает: «Ради платья жить не хочу, а век буду помнить ту пятерку, которую потеряла мама…»
Орлов умолк, как будто бежал-бежал и наткнулся на глухую стену.
– Мой отец перед смертью пожертвовал большие деньги на постройку храма, – вдруг проговорил академик. – Он тоже все мучился сознанием своих грехов.
– Хороший храм, высокий, – одобрительно сказал Николай Андреевич.
– А вы что же… верующий? – спросил академик.
– Да нет, я к тому, что там, в храме этом, колхозники решили подвесить маятник Фуко…
– Маятник Фуко? – широко раскрыв глаза от удивления, спросил академик. – Чья же это идея?
– Ольга, дочь моя, там учительницей. Она.
– Большая просьба к вам, Викентий Иванович, – сказал Шугаев. – Помогите нам установить этот маятник…
– Пожалуйста… я очень рад… Это замечательно! Маятник Фуко в церкви, которую строил мой папаша! Удивительная эпоха!
– Фуко? – недоуменно переспросил Александр Степанович. – А что оно такое, фуко?
Академик стал объяснять.
– Стало быть, видно, что земля вертится? – взволнованно спросил Александр Степанович и, чувствуя, что это дело прославит его и тогда он возвысится в своей славе над Машей, торопливо сказал: – Даю деньги за эту фуко!
Вышли на улицу. Звонкий девичий голос выкрикивал под гармонь:
Ой, да ты страданье, ты мое страданье,
Ой, да заложило грудь – мое дыханье!
Ой, да хорошо страдать мне летом,
Ой, да под ракитовым под цветом,
Ой, да хорошо страдать весною,
Ой, да под зеленою сосною!
И это «ой» звучало то задорно и громко, то тихо и томно, то с веселым озорством:
Ой, да хорошо страдать зимою,
Ой, да когда милый мой со мною!
Ой, да мне не страшна злая вьюга,
Ой, как обниму я мила друга!
– Вот они… времена года, – с грустью сказал академик.
– Куда теперь пойдем? – спросил Дегтярев. – Домой?
– Зайдемте к этому, который деньги в лесу нашел, – предложил академик.
– К Никите Семеновичу? А вот его дом с мачтой, – сказал Дегтярев. – Это он завел радио после того, как из Москвы передали про его подвиг. А он тогда не слышал и очень огорчился, что не пришлось услышать про себя.
– Славу, значит, любит? – спросил академик.
– А вот вы уж сами увидите, какой он.
Никита Семенович сидел возле радиоприемника и слушал новогодний концерт, передававшийся из Москвы. Было что-то трогательное в любви, с какой чьи-то руки выточили ножки столика, на котором стоял приемник, и вышили красных петухов на полотенце, которым был покрыт столик. И весь передний – красный – угол избы, где в прежние времена обычно теплилась лампадка перед иконами, своим торжественным убранством выделялся, как уголок радости людей, живущих в этом доме: они украсили его золотисто-желтыми листьями клена, поставили овсяный сноп, положили светлооранжевую тыкву такой величины, что одному человеку трудно было бы ее поднять. На стене висел портрет Сталина, а под ним, в рамке, диплом Сельскохозяйственной выставки о присуждении серебряной медали Никите Семеновичу Сухареву за овощи, выращенные им на колхозном огороде. Здесь же к стене была прибита срезанная верхушка молодой елочки с двумя сухими веточками, расходящимися в противоположные стороны, как усики у таракана.
– Что это у вас? – спросил Белозеров.
– А это мой барометр. Ежели погода сухая, то усики расходятся в стороны, а ежели сырость, то сходятся, – сказал Никита Семенович. – Вот по радио про погоду говорят, случается, и наврут, а мой барометр не обманет.
– Значит, не всему верите, что по радио говорят? – спросил академик.
– Как можно? – с искренним возмущением воскликнул Никита Семенович. – Чего не наговорят на белом свете!
– А вы что же – иностранные языки знаете? – спросил академик.
– Мне дочь поясняет, Таня. Учительница она у меня. Английскому языку ребят учит. Сидим как-то раз, слушаем… В ладоши захлопали где-то, закричали. Таня тоже захлопала. «Это, – поясняет, – наши студенты в Америке на митинге говорят». И верно: слышу голос знакомый. Володя, вот Николая Андреевича, нашего председателя, сынок… «Мы, – говорит, – благодарим за привет, но только привет этот заслужили не мы, а наши отцы. Они дали нам высокое образование. Я, – говорит, – крестьянский сын из Спас-Подмошья…» И опять ему захлопали… И пошел он про нашу жизнь говорить, все по порядку. Слышу: «У нас, мол, есть колхозник Никита Семенович Сухарев…» Я так и обомлел. На весь мир про меня слух пойдет. И мне не то чтобы радостно, а боязно, как бы чего плохого про меня не сказали… А Володя и давай рассказывать, как я мешок с деньгами в лесу нашел и Орлову возвернул все до копеечки… И опять тут захлопали… А Володя и говорит: «Никита Семенович наш есть международный фактор…» Тут у меня и слезы потекли. Вот, думаю, до чего дожил Никита Сухарев… «Тысячи лет, – говорит, – люди из-за денег горло рвут друг дружке. И у вас, в Америке, из-за этого мешка сколько бы крови натекло…» Опять хлопают, свищут, стало быть, по-ихнему, хорошо, справедливо сказал Володя. «А у нас, – говорит, – в Советской России мы живем по коммунизму. Таких людей, как наш Никита Семенович, не было на земле от самого сотворения мира… А не будь коммунизма, тот же Никита Семенович Орлову, а не то Орлов Никите Семеновичу горло бы перегрыз из-за этого мешка с деньгами…»
Никита Семенович умолк, и все молчали, с уважением разглядывая хозяина.
– И верно, загрыз бы, – сказал он тихо, покаянным голосом. – Бытие определяет сознание…
– Как? Что вы сказали? – академик даже привскочил с места.
– Это я к тому, что в книге сказано правильно…
– В какой книге?
– Вот у Николая Андреевича есть эта книга. Сталин ее написал…
– Теперь зайдем к человеку, который один в нашем колхозе еще не имеет ни дома, ни семьи, – сказал Дегтярев, поднимаясь на крыльцо небольшого домика.
Они вошли в дом, и на них пахнуло жаром от большой русской печи, занимавшей почти половину комнаты.
– Спишь, Максимовна? – спросил Дегтярев, взглянув на печь.
– Какое там, Николай Андреевич! Все лежу да все думаю, – ответил старчески дребезжащий голос с печи, потом показалась седая голова старухи.
– О чем же ты думаешь, Максимовна? Уж, верно, все за свою долгую жизнь передумала, – сказал Дегтярев.
– И-и, что ты, Андреевич! – сказала старуха, слезая с печи. – Я его, чернявого-то, спрашиваю: «Как же ты, мол, из-за самого моря-океяна к нам дошел, не заплутал?» А он говорить-то по-нашему не умеет, а понять – понял. Подошел к выключателю, лампочку погасил, а потом опять зажег, а сам твердит: «Свет! Свет!» Стало быть, из-за моря-океяна видел спет несказанный над нашей землей… Его все из двора в двор водили, угощали, ну и наугощался. Все песни играет по-своему, по-заморскому…
За стеной, в другой половине дома, слышался унылый напев, сопровождавшийся ритмическим стуком. Дегтярев открыл дверь, и гости увидели Тома: он сидел за столом и, постукивая деревянной ложкой о стол, напевал что-то напоминающее фокстрот.
Академик изумленно разглядывал его и даже протер глаза платком, как бы удостоверяясь, точно ли перед ним житель теплой заморской страны. Но через минуту они уже оживленно разговаривали на английском, и Том рассказывал, как он с детства мечтал о Стране Справедливости, где нет отдельных вагонов для черных, где смотрят не на цвет кожи, а на мозоли на руках, и у кого есть мозоли, тот может быть первым человеком…
Викентий Иванович слушал его взволнованный рассказ о Стране Справедливости и впервые открывал для себя, что эта страна и есть та Советская Россия, где он был академиком. Ему было приятно слышать похвалу своей родине из уст черного человека, и в то же время он испытывал смущение оттого, что волнение радости переживал не он, а его чернолицый собеседник. Том восторгался тем, что за все время его пребывания на советской земле никто ничем не обидел его, но всюду его принимали как равного. И то, что академику казалось само собой разумеющимся, к чему он давно привык и что уже перестал замечать, как не замечаем мы воздуха, которым дышим, теперь предстало перед ним как нечто новое и чрезвычайно важное.
Викентий Иванович воспитывался на учебниках, прославлявших свободу Франции и Швейцарии, и он сам эмигрировал во Францию еще студентом, спасаясь от преследования царской полиции за свое свободомыслие. Он жил в Париже, наслаждаясь свободой, возможностью открыто говорить все, что на уме, критиковать министров за стаканом вина в кафе, ходить на собрания политических эмигрантов, не примыкая ни к одной партии, желая, как говорил он, «остаться независимым». Во время первой русско-германской войны он вернулся на родину и вступил добровольцем в армию, потому что считал немцев злейшими врагами России. После Октябрьской революции Викентий Иванович долго ждал, что и в России будет так, как во Франции: будет множество партий, и все они будут спорить между собой, стараясь провести своего человека в министры, министра же другой партии изобличать в жульничестве и добиваться его свержения… Но потом, увидев, что Россия пошла по другому, по своему пути всеобщего единомыслия, Викентий Иванович перестал думать о политике и отдался целиком своему метеориту.
И он с изумлением смотрел на Тома, бежавшего из Америки, который там был «человеком» в ресторане, но не мог жить как человек. И вот теперь он сидит в теплой избе, в валенках, в овчинном полушубке – заморский гость добрых людей.
– Будет работать у нас в механической мастерской. У нас много моторов, – сказал Николай Андреевич.
Викентий Иванович смотрел на заморского гостя-эмигранта и молчал. Ему казалось, что и он видит какой-то необыкновенный сон в эту новогоднюю ночь. Прощаясь с Томом, он крепко пожал его руку, как бы уверяясь в том, что этот чернолицый – действительно реальное существо, а не мистификация, подстроенная Шугаевым.
Давно смолкли на улице гармошки и девичьи голоса. Пели во дворе петухи, возвещая зарю нового года. А свет в комнате, где лежал академик, все не угасал, озаряя выгравированные морозом на стеклах диковинные цветы.
Академик Викентий Иванович Куличков считал себя человеком принципиальным и гордился тем, что всю жизнь свою прожил своим умом, ни у кого не занимал мыслей, никому не подражал, и, если его мысли – что часто случалось – не совпадали с общепринятым мнением, он видел в этом лишь свидетельство своей оригинальности: больше всего боялся он потерять «свое лицо», как говорил он. У каждого человека есть это «свое», не повторяющееся в других людях, – то, чем он отличается от миллионов окружающих его людей, и это «свое» Викентий Иванович считал главным богатством, ибо, думал он, отними у человека это «свое», – и останется от него лишь то, что есть у всех, стандартное, стадное, и люди без этого «своего» были бы похожи один на другого, как воробьи, маленькие, серенькие. Он любил все оригинальное, неповторимое. И писателей признавал только тех, у кого свой, не похожий на других язык, прощая им за это даже убогость мысли. И Викентий Иванович всегда внутренне восставал, если писатель пытался внушить ему свои мысли, свою философию, и он не читал книг, где доказывалось, что есть только одна истинная философия, которую должны принять все люди, чтобы скорей прийти к счастью. Викентий Иванович отвергал всякую возможность такой философии, общей для всех людей. И ему всегда приходили на память факты жизни, подтверждающие бесконечное разнообразие природы, и он считал это разнообразие форм жизни главным ее законом. И, доказывая эту, казалось ему, бесспорную истину, он приводил в пример турухтанов, которые в брачную пору весны носят воротнички из разноцветных перьев, и у каждого турухтана воротничок своего, неповторимого цвета: у одного – белый, у другого – палевый, у третьего – желтовато-золотистый, у четвертого – сизый, у пятого – черный с синеватым отливом, как сталь…
– Природа, голубчик, – говорил Викентий Иванович Владимиру Дегтяреву, – не любит стандарта. Она и всех людей наделила разными носами, разными глазами, разными бородавками. И если бы не эта изумительная изобретательность природы, скучно было бы жить на земле. Представьте себе мир, населенный одними воробьями!
И когда Викентий Иванович бывал за границей и ему приходилось там отвечать на обязательный упрек в том, что в СССР все мыслят одинаково, он отвечал, что лично он мыслит не так, как все, и тут же приводил пример с турухтанами, что всегда вызывало восторг у тех, кто его интервьюировал. Но потом, когда Викентий Иванович читал в газетах интервью, ему становилось неприятно оттого, что его хвалили только за эту несхожесть его мыслей с господствующей в СССР философией и умалчивали о том, что все его научные достижения стали возможны только при советской власти, которая не жалела средств на организацию его экспедиций в тайгу на поиски метеорита, хотя обнаружение этого метеорита не могло дать государству никаких материальных благ. Викентий Иванович чувствовал, что, отрицая необходимость одной философии для всех людей в своем государстве, он невольно становился защитником философии разобщенности, которую хотели навязать человечеству люди, хвалившие его за оригинальность мышления. И неприятное чувство это все больше беспокоило его, перерастало в злое недовольство собой.
И вот вчера в споре с Владимиром Дегтяревым, отстаивая свой взгляд на индивидуальность человека, как главное и самое мудрое дело природы, Викентий Иванович напоминал о турухтанах.
– Вы забываете, что разноцветное оперение у них – явление лишь временное, сезонное, оно появляется у турухтанов весной, в брачную пору, а потом они теряют его, и все турухтаны становятся похожими один на другого, как воробьи, – спокойно сказал Владимир. – Ваши турухтаны напоминают мне кандидатов в американские президенты. Когда наступает весна выборов, они надевают на себя яркие турухтаньи воротнички демократов, чтобы понравиться избирателям. А как изберут такого «турухтана» в президенты, так сейчас же яркий воротничок долой, и перед вами оказывается обыкновенный коршун… Есть «турухтаны» – философы, социалисты, дипломаты. Они щеголяют в пестром оперении своей лжи, удивляя наивных людей красотой своих турухтаньих воротничков. Но кончилась их весна! Облетели яркие перышки их философий, планов, теорий, и перед нами оказались обыкновенные стервятники…
– Но все же мы не похожи друг на друга, – упорствовал академик, – и в этом прелесть жизни. И в разномыслии только заключено движение вперед…
– Нет! Люди тысячи лет страдали от разномыслия. И мы, советские люди, впервые договорились между собой, говорим на одном, понятном для всех нас языке, мыслим одинаково о главном в жизни. И этим единомыслием мы сильны, и в нем наше преимущество перед всеми людьми мира, разорванными, разобщенными разномыслием, – горячо сказал Владимир и даже встал, чувствуя, что он должен сказать сейчас о том самом главном, самом важном, что занимало его уже давно, и он заговорил о том, как это замечательно, когда миллионы людей думают согласно и действуют согласно, сообща, дружно изменяя мир на счастье всех.
Владимир взял с этажерки пачку газет и положил на стол перед академиком:
– Эти газеты выходят за океаном. И все они воспевают разномыслие как высшее благо человеческой культуры, потому что они боятся единомыслия тружеников, миллионы которых они обезличили рабством, голодом, нищетой. Вот почему они обвиняют нас, коммунистов, в единомыслии, в конформизме и прочих грехах. – Владимир взглянул в окно на широкий, просторный большак, уходящий к горизонту бесконечной аллеей берез, одетых в сверкающий иней. – Да, мы идем своей большой дорогой все вместе, соединенные великой силой единой мысли и воли, идем к своему счастью. Народ!.. Двести миллионов советских людей! Могучий поток, сметающий все преграды на пути своем. Идут узбеки и русские, бурят-монголы и чукчи, идут профессора и шахтеры, землепашцы и учителя, идут красивые и некрасивые, большие и маленькие, идут рыжие и брюнеты, романтики и строгие реалисты, любители Чайковского и Вагнера, идут поклонники Толстого и Маяковского, идут сухие теоретики и восторженные лирики, идут влюбленные в машину и страстные обожатели цветущей сирени… Только мы возвратили человеческой личности утерянное богатство и неповторимую красоту. Впрочем, к чему слова? Зайдите хотя бы вот к Дарье Михайловне или Никите Семеновичу…
А потом Дегтярев-отец принес небольшую книгу и сказал: «Здесь все сказано, в четвертой главе». Викентий Иванович взял книгу, подумав: «Нет на земле таких книг, в которых было бы сказано все, что нужно человеку».
Утром в дверь постучала Наташа.
– Ты уже за работой? – удивилась она, увидев его лежащим с книгой.
– Я так и не мог уснуть. Странная новогодняя ночь! – сказал академик.
– Я тоже не спала всю ночь, – задумчиво проговорила Наташа.
– Почему, родная? – с тревогой спросил академик.
– Я думала о том, что если бы не эта охота, то я испортила бы себе жизнь… Медведица помогла мне разобраться в людях…
– Да-а… – промычал академик. – Любопытная охота! Я чувствую себя в положении медведя, которого обложили и которому некуда деваться… – И вдруг расхохотался: – Понимаешь, какие тут чудесные люди живут! Орлов не знает, куда истратить сто тысяч! А еще есть другой, Никита – международный фактор…
Он хохотал, откинувшись на подушках, хохотал до слез, до одышки и, устав, проговорил с удивлением:
– Только у нас в России можно встретить вот таких оригинальных людей. Вот и Мичурин был такой и Циолковский. Жил в тихом своем уездном городишке и мечтал о полете на луну!.. Русский человек всегда смотрел на мир с высшей точки зрения.
За завтраком Викентий Иванович сказал, обращаясь к Владимиру:
– Вы правы: сама история возложила на Россию великую миссию спасения человечества. Россия спасла Европу от татарского нашествия, загородив своим телом путь на Запад. Россия спасла Европу от Наполеона, пожертвовав сотнями тысяч своих лучших людей… Вивекананда – индус-философ, никогда не бывавший в России, – за тысячу километров ощутил ее могучую силу. Вивекананда сказал: «Спасение миру придет из России или совсем не придет никогда…» Вы правы: свет с Востока!
– Я не могу согласиться с вами, Викентий Иванович, – сказал Владимир, хотя ему было приятно, что академик заговорил на любимую его тему. – Вы исходите из какого-то мистического предопределения этой исторической миссии России, русского народа, «избранника божьего»… Это, конечно, чепуха. Вспомните, как русские войска подавляли венгерскую революцию, польское восстание… Нет, не всегда с Востока был свет. Но теперь мы действительно ведем человечество вперед, и не потому только, что мы русские люди, а потому, что мы строители нового мира, самого справедливого, самого человечного… Да, теперь мы вправе сказать: с Востока свет!
– Но почему же именно Россия, а не какая-нибудь другая страна, первая стала учителем человечества? – не сдавался академик. – А потому, что наш русский человек всегда широко мыслил и чувствовал чужую боль. У нас всегда были мечтатели. Мы, русские люди, – люди крайних убеждений, нам подавай все! Мы в массе своей никогда не были мещанами, как немцы. Одни были за, другие – против, но не было у нас мещанского равнодушия и свинской всеядности…
– И мещанства у нас было вдосталь, – уже горячась, заговорил Владимир, – и хамства, и дикости… Из песни слова не выкинешь…
– Скажите, Викентий Иванович, – вступила в разговор Анна Кузьминична, обеспокоенная резким тоном сына, – где теперь Константин Иванович?
– Кешка? – с неприязнью сказал академик. – Не знаю… И не хочу знать. Для меня он умер…
Громкие звуки вдруг наполнили комнату. Была в них какая-то могучая, покоряющая сила, и Владимира удивило, что эти властные и суровые звуки рождаются под хрупкими пальцами Наташи.
Владимир не знал, какую вещь исполняет она, но чувствовал, что эту музыку написал кто-то сильный, большой, но потрясенный горем, – и горе это тоже большое, тяжкое, может быть, на всю жизнь. Человек хочет сбросить с себя эту тяжкую ношу, он сильный, он верит в себя: все может совершить человек, если захочет, – нужно только итти и итти к своей цели, не сгибаясь, не опуская гордой головы, все вперед и вперед, никому не жалуясь на свою боль, но славя жизнь с ее болью и радостью. Вот уже отчаяние слышится в замирающих звуках, кажется, нет больше сил, нет просвета впереди и мрак надвигается со всех сторон… Но разве сильные испытывают отчаяние? Разве не в том сила, чтобы не знать отчаяния и скорби? Нет, и сильный чувствует боль утраты. Силен тот, кто познал отчаяние, но не поддался ему, одолел его и пошел дальше, вперед и вперед, страдая и радуясь, борясь со злом жизни и побеждая… Звуки становятся все громче, нарастая, рокочет гром – это вешняя гроза, очищающая землю для торжествующей жизни! Сильней, сильней греми! Самое страшное – тишина, ибо в ней смерть. Неугомонная жизнь приходит в веселом шуме лесов, в звоне льдин, в крике птичьих стай, в грохоте вешней воды, в сиянии всемогущего солнца!
Владимир с изумлением смотрел на тонкие пальцы Наташи, таившие в себе такую властную силу. Мать обучала его в детстве игре на пианино, но она заставляла его разучивать какие-то грустные мелодии, и это скоро надоело Владимиру; с тех пор ему казалось, что этот инструмент может только вздыхать и жаловаться. И вдруг под руками Наташи пианино обрело новый голос – бурного, почти гневного протеста, какой-то ликующей силы. У Владимира было такое чувство, словно Наташа взяла его за руку и повела за собой в чудесный мир, которого он не знал.
– Что это? – спросил он, когда звуки замерли в настороженной тишине.
– Скрябин, – ответила Наташа, бледная от волнения.
Борис шумно, но одиноко захлопал в свои широкие ладони и смущенно оглянулся: он понял, что его не поддержали не потому, что не разделяли восторга от игры Наташи, – ему не простили вчерашней подлости.
– Как хорошо вы играли! – сказала Анна Кузьминична, обнимая Наташу. – Сыграйте еще что-нибудь.
И Наташа, вставшая было, снова села за пианино и положила тонкие и длинные пальцы на клавиши. Так она сидела долго, как бы собиралась с силами, и Владимир понял, что сила ее музыки не в этих хрупких пальцах, научившихся быстро бегать по клавишам и извлекать из них такое множество звуков, а в душевном ее напряжении. Это не было выступление для других, это был разговор с собой о самом сокровенном, чего нельзя выразить обыкновенными словами. И когда Наташа заиграла, Владимир снова почувствовал властную, покоряющую силу ее музыки. Теперь она уводила его по весенней, только что пробудившейся земле, среди еще голых деревьев, но уже окрашенных в нежно-лиловый цвет набухающих почек, – уводила по земле, покрытой белой пеной подснежников…