Текст книги "Большая дорога"
Автор книги: Василий Ильенков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
«Что же это я стою? – спохватился он. – Надо Николаю сказать, чтобы ехал на почту телеграмму подать братьям». Старик вернулся к домику правления и, поставив лыжи у крыльца, вошел в сени, а из них – в просторную и светлую комнату.
За длинным столом сидели человек десять и слушали то, что говорил им Николай Дегтярев. Андрей Тихонович присел на скамью у дверей, решив обождать, пока сын не кончит говорить. Приглядываясь к сидящим за столом, старик подумал, что это заседает правление, но сын говорил не о коровах и лошадях, не о семенах для посева, не о кормах, а о чем-то очень далеком от крестьянской жизни, чего нельзя было сразу постигнуть.
– Не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание, – сказал Николай Дегтярев, и голос его звучал строго, словно он читал постановление или закон; проговорив это, он помолчал и внимательно оглядел сидящих за столом, как бы проверяя, какое впечатление произвели на них эти слова. – Как надо понимать это? Я понимаю так…
«Теперь они просидят тут до полночи, – подумал Андрей Тихонович. – Не успеет Николай дать телеграмму насчет медведя». Он хотел уйти, но тут Николай заговорил о простых и понятных ему вещах. Андрей Тихонович снял шапку, которую уже надел на голову, положил ее на колени и стал слушать.
– Возьмем для примера хотя бы наше Подмошье. Как мы жили лет двадцать назад? У нас насчитывалось семьдесят пять дворов. И каждый вел свое хозяйство особняком, единолично. Хлеба своего хватало только до января. А почему? А потому, что с десятины намолачивали от силы двадцать – двадцать пять пудов, а уж ежели сорок пудов, то долго потом говорили: «Вот господь дал урожай!»
– Да ведь что про это вспоминать? Все это было и быльем поросло, – перебил угрюмый голос.
– Как же так не вспоминать, Тарас Кузьмич? – сказал Дегтярев, обращаясь к лысому с бородкой клинышком человеку в черном романовском полушубке.
Андрей Тихонович, покачав головой, подумал: «Гляди-ка, и тилинара нашего заставил политикой заниматься».
– Вам, Тарас Кузьмич, конечно, может, и скучно слушать, человек вы ученый. И в гимназии обучались и в ветеринарном институте, – продолжал Дегтярев, – и я очень на вас надеялся, что вы дадите нам пояснение по четвертой главе, а вы, Тарас Кузьмич, как занятие, так то больны, то в район вам нужно…
– Сами знаете, Николай Андреевич, дел у меня много. Не один ваш колхоз. Разрываюсь, Николай Андреевич! Вот и сейчас сижу тут, а у меня в голове думка: «Как там дела, в родильной? Красавица сегодня должна отелиться…» А вы с учебой! – раздраженно проговорил Тарас Кузьмич, застегивая полушубок.
– Ежели там понадобитесь, прибегут, скажут, а пока, Тарас Кузьмич, садитесь, будем заниматься, – спокойно сказал Дегтярев.
Но Тарас Кузьмич продолжал стоять, как бы демонстрируя протест против насилия над ним. Не решаясь возразить председателю колхоза, он лишь покраснел и недовольно пробурчал:
– Воленс-ноленс.
Тарас Кузьмич считал унизительным для себя сидеть вместе с колхозниками и отвечать на вопросы руководителя. Он читал книги только о ящуре, о сибирской язве, о болезнях копыт у лошадей и овечьей вертячке и считал себя образованным специалистом. Действительно, он любил свое дело и животных, и уже давно в обслуживаемых им колхозах не было эпизоотии, скот умножался, тучнел. Тарас Кузьмич искренне недоумевал, зачем ему, ветеринару, заниматься политикой, и полагал, что если он и будет ходить на политкружок, то от этого коровы не станут давать больше молока.
Все эти мысли бурлили сейчас в его мозгу, но Тарас Кузьмич молчал, потому что не хотел портить отношений с председателем колхоза. Он мог и не записываться в кружок, но записался, потому что было неудобно отказываться, но, присутствуя на занятиях, он думал только о том, как бы уйти, – опасался, что ему зададут какой-нибудь вопрос, а он не сможет ответить. Он сел на скамью и втянул голову в плечи: ему казалось, что так он меньше будет бросаться в глаза Дегтяреву, но тот продолжал укоризненно:
– Нет, Тарас Кузьмич, мы должны вспоминать постоянно, как жили прежде, иначе мы не поймем ничего. Непременно должны вспоминать старую жизнь, чтоб о ней знала наша молодежь, которая только из книг знает, что были какие-то помещики и жандармы, да фабриканты. Вот тут среди нас сидит Маша, наш лучший труженик. Скажи, Маша, интересно тебе знать, как мы жили, когда тебя еще и на свете не было?
Возле окна поднялась девушка в белой из домотканного сукна поддевке с красной узорчатой оторочкой по борту и рукавам, в красном вязаном платке с кистями. Она стояла, смущенно улыбаясь, чувствуя, что вое смотрят на нее.
«Вон какую красавицу Николай прочит в жены своему Владимиру!» – подумал Андрей Тихонович, любуясь девушкой.
Лицо Маши приковывало к себе взор не той идеальной красотой, какую запечатлели в мраморе античные ваятели и какая никогда не встречается на земле, потому что она не сама жизнь, а лишь ее идеал, о котором будет вечно мечтать человечество. Маша была красива земной красотой, которая чарует нас не совершенством форм человеческого тела, а нравственной чистотой, которая преображает даже обыкновенное человеческое лицо, озаряя его дивным светом, – так солнце, падая на каплю росы, превращает ее в алмаз.
Щеки ее рдели густым, горячим румянцем юности, не знавшей ни болезней, ни горя, ни нужды. Серые с легкой голубизной глаза ее смотрели прямо, открыто, широко распахнув мохнатые ресницы, и видно было, что в ясной глубине их нет ни лжи, ни хитрости, ни затаенной злобы, а искрится лишь одна радость счастья, может быть, бездумная, но чистая в своем бескорыстии. И Андрей Тихонович, любуясь Машей, понял, почему в ее присутствии никто не осмеливается произнести грубое слово.
«Что же, лучшей жены Владимиру и не сыскать. Дай бог!» – подумал Андрей Тихонович, забыв о медведе.
Маша с улыбкой смущения смотрела на Николая Дегтярева и думала не о том, какая жизнь была в Спас-Подмошье двадцать лет назад, а о том, приедет ли к Новому году Владимир, и еще о том, успеет ли Анна Кузьминична сшить ее синее платье.
И Дегтярев, понимая, что Маша думает сейчас о своем, самом ей близком и самом важном, заговорил о давно минувших днях.
– Я тогда мальчишкой был лет восьми. Отец брал меня с собой в поле пахать, – начал он, с улыбкой взглянув на отца. – Земля в паровом поле крепкая, как камень, ее скот, бывало, так утопчет, что под ногами звенела. Соха не берет, скачет, а отец ругается: «Нашу смоленскую землю не бог сотворил, а дьявол!» На поле много камней было, отец заставлял меня собирать их и кидать на соседскую ниву, к Никите Семеновичу, а Никита Семенович станет свою полосу пахать, эти камни на нашу ниву бросает, так и перекидывали их каждый год. Помнишь, Никита Семенович?
– Как не помнить? – откликнулся глухой бас. – Помню, Николай Андреевич. Было и похуже… Раз ваш мерин забрался в мой овес, взяла меня злость, а я тот раз кусты вырубал и ударил топором коня…
«Вон кто коня-то нашего испортил! – подумал Андрей Тихонович, и хотя с тех пор прошло уже тридцать лет, ему захотелось подойти к Никите Семеновичу и дать ему в ухо. – Сколько годов молчал! А я-то думал, грешный человек, на Ерофея!»
– Как волки жили, друг на друга злобились почему? – спросил Дегтярев.
– Так уж человек от природы устроен, – сказал Тарас Кузьмич. – Каждому своя боль ближе. Так было, так вечно и будет.
– Ну, вот сразу и видно, Тарас Кузьмич, что вы четвертой главы не читали. Там прямо сказано: вечного ничего нет, все меняется: старое умирает, а новое нарождается. И человек меняется. Не в природе дело, а в устройстве жизни на земле, Тарас Кузьмич. Почему Никита Семенович мне врагом был и я ему старался какую-нибудь пакость учинить? А потому, что нас таких в деревне было семьдесят пять дворов, и каждый норовил друг у друга урвать, и всем было плохо, и все злобились друг на друга. Проще сказать, бытие наше было злое, а стало быть, и сердце у нас было злое… Силы-то у нас было много, хотелось весь мир съесть, а только сила-то эта впустую кипела… Случилось мне раз видеть, как медведь корову задрал, взял ее передними лапами, словно ребенка, и понес в лес. А в корове пудов пятнадцать было, не меньше. И до того удивился я этой силе его, что стою, рот разинул и про то забыл, что у меня в руках пистонка, дробью заряженная. А он прямо на меня идет с коровой. Ударил я ему из ружья прямо в морду. Он корову выронил да как заревет на весь лес. Отбежал я чуть, гляжу, а медведь лапами себе глаза трет, ну будто человек, когда соринка в глаз попадает. Крутится на месте, то в одну сторону пойдет, то в другую. Потом побежал и на всем ходу головой об сосну! Эге, думаю, я же ему глаза дробью вышиб. Осмелел, подхожу ближе, а медведь-то слепой. И куда ему бежать, не видит, и что делать, не знает. А больно ему, видно, здорово, и пуще всего страшно ему, что он ничего не видит. Сила-то вся в нем кипит, а что с этой силой делать, не знает. Остервенел он. Вскочил, опять на сосну наткнулся, обхватил ее лапами и давай ее ломать. Уж он и так и этак, сосна трещит, а он ее зубами – сломал! Сломал и стоит, весь трясется от злости. А потом как схватит себя за ногу зубами и давай грызть самого себя… Тут уж меня взял страх. Такая силища, думаю, а сам себя зубами рвет. Стало быть, сила-то не в лапах у медведя а в глазах… Пришел это я в школу, Анне Кузьминичне рассказываю, а она только приехала тогда к нам в Спас-Подмошье. Выслушала она и говорит: «Вот и вы, Дегтярев, как этот слепой медведь: силы у вас много, а что с ней делать, не знаете». После этих слов ее я всю ночь не спал: все у меня перед глазами слепой медведь стоит, и уже будто и не медведь это, а я сам, Николай Дегтярев, слепой, тыкаюсь головой в сосну… Всю ночь бывало без сна промаюсь, а потом весь день хожу злой, все поломал бы, покорежил. Вот и подумал: «Надо за книги садиться, ума-разума набираться». Пошел в школу, за парту сел, как малый ребенок… Стал читать разные книги, и словно посветлело вокруг, вижу: не так живем, неправильно. Бывало приду к Никите Семеновичу, говорю: «Нехорошо, мол, живем, Никита Семенович». И он соглашается: «Нехорошо». – «Надо, – говорю, – полюбовно жить, как Лев Толстой учит». И он соглашается: «Надо, Николай Андреевич». А я гляжу на него и думаю: «А зачем же ты, сукин сын, мою ниву запахал, пол-аршина, не меньше, отхватил?» Ну, поговорим, а как ночь, лежу и думаю: «Запалить бы хату его, да своя сгорит…»
«Ну теперь он как бы про пятерку не вспомянул», – испуганно подумал Никита Семенович и, уже не сомневаясь, что Дегтярев знает про самый тяжкий его грех, решил, что лучше признаться самому.
– Поехал я на ярмарку на Успеньев день, – перебил Дегтярева Никита Семенович, как бы продолжая его рассказ, – последнюю овцу продавать, хлеба не на что было купить. Целый день простоял, а никто не покупает овцу, и продавать ее жалко. Смотрит она на меня, а мне сдается: все понимает, только сказать не может. Народ расходиться стал, гляжу: кошелек валяется! Схватил я его, под телегу залез, открыл, а там пятерка… Как сейчас вижу: желтенькая, золотая. Потемнело у меня в глазах, коня запрягаю, а дугой никак в гужи не попаду, и овца будто усмехается от радости… Слышу – кричат: женщина деньги потеряла, пятерку, уж так убивается, боится, что мужик ее теперь убьет. Отдать надо, думаю, кошелек, а сам норовлю поскорей уехать, коня нахлестываю. Только вижу, народ бежит. Куда, спрашиваю, бегут? Да вон, говорят, женщина удавилась, которая кошелек потеряла…
Вдруг что-то с грохотом упало. Все обернулись на звук. Опрокинув стул, Маша встала из-за стола и, закрыв руками лицо, пошла к двери.
– Маша, Машенька! – крикнул Дегтярев и, догнав ее, удержал за руку. – Ты прости уж, что Никита Семенович про мать напомнил. Из песни слова не выкинешь…
Он усадил Машу, погладил ее по плечу и, глядя в потемневшее окно, заговорил взволнованно:
– Много приходило на землю разных учителей и пророков. И каждый указывал людям «правильный» путь, как жить надо. Моисей учил: «Не пожелай жены ближнего твоего, ни осла его, ни вола его, ни всего, елика суть ближнего твоего…» А люди у ближнего своего крали и ослов, и волов, и жен. Потом Христос пришел, свои заповеди принес людям: «Возлюбите друг друга…» Тысячи лет с тех пор прошло, а все по-старому: человек человеку – волк. Одна только партия коммунистическая открыла глаза нам, в чем корень зла на земле: бытие свое сперва переделать надо, сообща работать на общей земле, тогда не будет ни голодных, ни нищих, ни убогих. И не будет зла между людьми, не будет войн, а мир и единомыслие. Вот мы в Спас-Подмошье бытие свое перевернули, организовали колхоз… Теперь мы все вместе одной семьей живем, и Никита Семенович и Маша, трудимся на общей земле, и одна у нас радость, и человек человеку – уже не волк, а товарищ, друг-человек…
Андрею Тихоновичу было приятно, что это говорит тот самый Николай, который не умел расписаться и всегда молчал. И старик с уважением посмотрел на сына и на книгу, лежавшую перед ним на столе. «Злая была жизнь, – правильно… Все правильно и умно сказано в этой книге…»
Андрей Тихонович почувствовал, что он плывет куда-то, словно на лодке в тихую погоду, вдруг лодка качнулась, и Андрей Тихонович полетел в черную воду…
– Задремал старик, – ласково сказал Дегтярев, поднимая отца с пола. – Притомился? А мы уж кончили, домой пора…
Андрей Тихонович огляделся, соображая, где он и что с ним.
– Медведя я нашел в сто пятом. Надо дать телеграмму Михаилу. Может, и Егор подъедет… Всех повидать хочу. А то вот так свалюсь с лавки, да и не встану…
– И я Борису дам телеграмму, – сказал Тарас Кузьмич, – он давно хочет побывать на облаве.
– Все учится сын-то? – спросил Андрей Тихонович, недружелюбно взглянув на Тараса Кузьмича.
– Скоро профессором будет, – с гордостью сказал Тарас Кузьмич. – По копытным болезням.
Маша догнала Дегтярева возле машины и тихо спросила:
– Вы к поезду? За Владимиром Николаевичем?
– Что ты так величать его стала? – с улыбкой сказал Дегтярев. – Вместе за одной партой сидели. В вечной любви, чай, клялись?
– То ведь давно было, Николай Андреевич… Сами вот вы говорите: нет ничего вечного на земле, – с тревогой проговорила Маша.
Давно уже стемнело. Повизгивая, раскачивался на столбе электрический фонарь, и яркий круг света метался на снегу, дымившемся поземкой. Вздрагивала, упруго сгибаясь, ветка березы, прикасаясь к плечу Маши, и ей казалось, что кто-то ласковый стоит рядом, трогая кисти ее платка.
– Думается: все закоченело, вымерзло, – сказал Дегтярев, глядя на эту длинную и гибкую ветку, – а ведь дерево-то живое… И озимь под снегом живая. Она вот и вечна – жизнь….
– Хороший вы! – взволнованно прошептала Маша и, схватив руку Дегтярева, крепко сжала ее. – Хороший!
– Зайди к нам, Маша, и скажи Кузьминичне, что я на станцию поехал. Может, Владимира встречу, и телеграмму надо послать братьям. Старик берлогу медвежью нашел. Пусть Кузьминична готовится встречать гостей. Шутка ли, сам генерал приедет!
Маша побежала по улице и скоро догнала Андрея Тихоновича. Он жил у дочери. У Катерины недавно родился восьмой, в доме всегда стоял веселый детский шум, и деду находилось много работы: то вырезывал из дерева лошадь, то делал санки или морозянку из старого решета, то подшивал валенки внукам. Он не мог сидеть без работы, а в доме сына нечего было делать, и старик тяготился такой жизнью.
– Дедушка, – сказала Маша, запыхавшись от бега, – дайте, я понесу ваши лыжи, вы устали.
Она была в том настроении, когда хочется сделать всем что-нибудь приятное, сказать ласковое слово, когда все люди кажутся хорошими. И ей особенно хотелось услужить Андрею Тихоновичу, с которым связывались думы ее о Владимире: Маша знала, что старик любит его.
Маша хотела взять лыжи у старика, но он сказал:
– Сердце у тебя доброе, спасибо. Ежели я тебе лыжи отдам, все скажут: ослабел дед, помрет скоро. А я еще жить хочу… Жить! Я еще на твоей свадьбе сплясать хочу!.. Володя – хороший парень. Такой до гроба любить будет. Выходи за него.
– Ну что вы, дедушка! – воскликнула смущенная и счастливая Маша и побежала.
Темный силуэт человека с протянутой вперед и чуть вверх рукой отчетливо обрисовывался на фоне снега, и Андрей Тихонович спросил:
– Куда же ты зовешь, Владимир Ильич? Вроде дальше уж некуда мне итти… Только осталось повидаться с сынами… Да вот внука Володю оженить… А больше ничего не надо.
С порывами ветра доносился далекий перезвон колокольчиков и бубенцов; казалось, вот сейчас на улицу вымчится свадебный поезд, заголосят гармошки и свахи, заржут очумелые кони, и впереди, на самой лихой паре, с бумажными розами в гривах и хвостах лошадей, пронесется хмельной от радости и вина жених. Андрей Тихонович вглядывался в даль, освещенную огнями, но на улице было безлюдно, а колокольчики все звенели, и на разные голоса вторили им медные бубенцы.
Радостный, переливчатый звон их слышала и Маша, поднимаясь на крылечко дегтяревского дома: это Анна Кузьминична играла на пианино.
Маша часто бывала в этом доме, и ей нравились просторные комнаты с широкими окнами и высокими потолками, со стенами из тесаных сосновых бревен, издающих смолистый запах. Нравилась ей и какая-то особенная чистота вокруг: полы блестели, на столе сверкала белизной скатерть, на окнах висели снежно-белые занавески. Чистота была богом Анны Кузьминичны, и она поклонялась ему с великим усердием с утра до ночи: скребла, чистила, мыла, – и горе было тому, кто, входя в дом, забывал вытереть обувь о половичок в сенях. Увидев следы на полу, Анна Кузьминична бледнела, как будто ей нанесли жестокое оскорбление, и обычно мягкий голос ее становился резким и сухо официальным; она возвращала неаккуратного человека в сени, на половичок, и уже потом этому человеку нужно было много приложить усилий, чтобы добиться расположения Анны Кузьминичны. Но того, кто тщательно вытирал сапоги в сенях, она встречала ласковой улыбкой, хотя и не была раньше знакома с вошедшим: уважение к ее труду она считала лучшей рекомендацией человека.
Анна Кузьминична была так поглощена музыкой, что не слышала ни скрипа двери, ни легких шагов Маши, которая остановилась у порога.
«Счастливая, счастливая!» – думала Маша, глядя на белые маленькие руки, взлетавшие над клавишами, и вдруг почувствовала запах вешней земли, усеянной белыми подснежниками.
Это было в апреле. Томимая неясной грустью, Маша бродила в березняке, среди кочек, покрытых зеленым плюшем мха, и собирала подснежники. Журчала вода, и солнце так сверкало в лужицах, что было больно глазам. Неумолчно звенели зяблики, повторяя одну и ту же несложную песню, как бы изумленно спрашивая друг друга: «Не правда ли, как хорошо? Как хорошо!» И Маша почувствовала, что ей тоже хорошо оттого, что журчит вода и сияет солнце, и от запаха земли кружилась голова. Маша села на кочку, покрытую брусничником, и вдруг заплакала от ощущения близкого счастья.
И сейчас, испытывая такую же радость близкого счастья, Маша бросилась к Анне Кузьминичне и обняла ее.
– Счастливая вы! – сказала Маша, любуясь умиротворенным лицом Анны Кузьминичны, и самое счастье предстало перед ней в образе матери, ждущей любимого сына.
Анна Кузьминична принесла платье, и Маша, не ожидавшая, что оно уже готово, расцеловала ее и, нетерпеливо переодевшись, подошла к зеркалу. Маша, взглянув на себя, нашла, что в этом новом платье из светлосиней шерстяной материи она еще красивей. И Анна Кузьминична залюбовалась ею.
– Ты счастливей меня, Маша, – в раздумье сказала она.
– Почему, Анна Кузьминична? – удивленно спросила Маша, поворачиваясь перед зеркалом так, чтобы видеть разрез платья сбоку, открывавший ее сильную ногу с тугими мускулами, рельефно проступавшими под тонким чулком.
– Потому что тебе двадцать лет, – тихо сказала Анна Кузьминична, оглядывая фигуру Маши, дышавшую чарующей силой здоровья.
– Платье хорошо сидит на мне, правда, Анна Кузьминична? – сказала Маша, охорашиваясь перед зеркалом; она вдруг услышала пофыркивание машины за окном и, побледнев, прошептала: – Володя приехал!
Анна Кузьминична побежала в прихожую, чтобы открыть дверь.
– Что же мне делать? – растерянно прошептала Маша и, чтобы Владимир не подумал, что она нарядилась ради него, хотела снять новое платье, но крючки на вороте не расстегивались, и она бросилась в соседнюю комнату, чтобы убежать через другую дверь, ведущую во двор.
Анна Кузьминична распахнула дверь и, плача от радости, прижала к груди голову сына, покрывая поцелуями щеки, лоб, волосы.
– Замерз, Володенька? Говорила же я… надо было тулуп захватить…
– Нет, я не промерз, мама, а вот приятель мой здорово, видно, застыл. Ему такой мороз не в привычку… Раздевайся, Том! – сказал по-английски Владимир.
И только теперь Анна Кузьминична увидела человека с черным лицом и черными руками.
Анна Кузьминична впервые в жизни видела негра. Правда, она рассказывала школьникам о людях с другим цветом кожи и рекомендовала всем прочитать «Хижину дяди Тома». Она сама в детстве плакала над этой книгой, разглядывая картинки, где были нарисованы огромные собаки и белый человек с бичом, бегущий по следам черного человека.
И вот Анна Кузьминична увидела черного человека в своем доме. Он стоял у порога в легком пальто и ботинках без калош и, зябко улыбаясь, прижимал к груди шляпу.
– Да вы, пожалуйста, не стесняйтесь, товарищ, – сказала она, смущенно вглядываясь в лицо гостя, заставляя себя примириться с необычным цветом его лица. – Я вас сейчас чаем горячим напою, – хлопотливо бегая от шкафа к столу и звеня посудой, говорила она. – Да как же это вы в летнем пальто в такой морозище? Так и простудиться легко.
Но черный гость все улыбался, прикладывая руку к груди.
– Том плохо говорит по-русски, – сказал Владимир, – но он понимает, что ты добрая-добрая, – и с этими словами Владимир обнял мать и поцеловал.
И Том захлопал в свои огромные черные ладони.
– Хорошо! Очень хорошо! – проговорил он гортанным, но мягким голосом.
Анна Кузьминична хотела снять самовар со стола, чтобы отнести на кухню и насыпать горячих углей, но Том, опередив ее, схватил самовар своими ручищами с такой легкостью, словно это был не ведерный самовар, а кофейник, и понес за Анной Кузьминичной.
Пока она насыпала угли в самовар, Том рассказал ей, как мог, что мама его осталась в Америке с многочисленными его братишками и сестрами, а он бежал, потому что его хотели повесить на дереве.
– Линч! Линч! – проговорил он, делая руками вокруг горла воздушную петлю. – Америка плохо. Россия хорошо… Россия нет линч!
Пока Анна Кузьминична разговаривала с необыкновенным гостем на кухне, Владимир бродил по дому, удивляясь, что потолок, казавшийся раньше таким высоким, теперь висит почти над головой, а окна узенькие, и кругом так тесно, что, того и гляди, зацепишься за что-нибудь. И все вещи стали какими-то игрушечными, словно привезли их из детского сада. Он открыл дверь в комнату, где раньше стояла его кровать и замер на пороге – на него смотрела девушка в синем платье и смущенно улыбалась.
Владимир сразу узнал Машу, но так как он не ожидал увидеть ее здесь, в этой комнате, то растерялся и, отступив назад, пробормотал:
– Простите…
– Это я должна извиниться перед вами, Володя, – улыбаясь, сказала Маша. – Забралась в вашу комнату от страха…
– Неужели я такой страшный? – сказал Владимир, крепко сжимая ее сильную руку с загрубевшей от мозолей ладонью. – С такими руками вам нечего бояться.
– Да ведь все время в работе… то снопы вязала, то лен теребила. А уж лен брать, сами знаете, Володя, какая это тяжелая работа, – говорила Маша, а сама думала: «Хорошо, что крючки не расстегнулись и я осталась в новом синем платье».
Владимир не видел Машу больше трех лет. Осенью, когда он на один день заглянул домой перед поездкой за границу, Маша была в Смоленске, на съезде стахановцев. И теперь Владимир с удивлением думал: «Неужели это та самая худенькая девочка с робкими серыми глазами, которая бродила по вечерам в березовой роще среди подснежников?»
Перед ним была женщина, которую он видел впервые. В серых глазах ее светилось спокойное сознание своей силы.
– Я тоже хотела уехать в Москву учиться, но Николай Андреевич сказал: «Все уезжают, а кто же землю пахать будет?» И мне вдруг стало стыдно, что я хочу уехать потому, что здесь труднее жить…
Владимир, улыбаясь, смотрел на нее, и Маша, смутившись, поглядела на свои руки, ужаснулась, какие они грубые, жесткие, и сказала:
– Когда лен теребили, бывало все ладони в крови, словно ножом изрезаны… Стебли в горсть зажмешь, а выдернуть нет сил, больно…
«Зачем же это я говорю? Он вообразит, что я стыжусь», – подумала она и умолкла.
Вошла Анна Кузьминична, Том внес самовар; пришел Николай Андреевич.
– Ну, рассказывай, что видел за морем-океаном? Какие там чудеса? – сказал он, гордясь сыном, и благодарно улыбнулся Анне Кузьминичне, как бы признавая, что обязан этой радостью ей.
– Вот одно из заморских чудес. Я купил это в Нью-Йорке, – сказал Владимир, вынимая из кармана маленькую круглую коробочку.
Он положил коробочку на стол, и все с любопытством стали рассматривать ее. На дне коробочки, под стеклом, был нарисован тощий, желтый, почти голый индус, стоящий на коленях со связанными на спине руками; палач занес над его головой железный меч. Стоило нажать кнопку – и палач опускал свой меч на шею несчастного. Но голова не отваливалась – продолжала держаться на железной шее. И было непостижимо, как же мог меч очутиться ниже шеи, не разрубив ее.
– Весь интерес этой «игрушки», по замыслу ее изобретателя, состоит в том, чтобы отгадать, каким образом меч проникает через железную шею, хотя всем ясно, что он не может разрубить ее, – говорил Владимир, нажимая кнопку, и палач рубил голову несчастному индусу.
Николай Андреевич удивленно покачивал головой:
– Вот это чудо!
– Это просто обман зрения, – сказал Владимир, снова нажимая кнопку карманной американской гильотины. – Вам кажется, что меч падает на шею и рассекает ее, а на самом деле меч вращается на своей оси в обратную сторону, описывая полный круг, и оказывается уже внизу, под шеей индуса. Но вы этого не замечаете, потому что меч вращается со скоростью, неуловимой для глаз благодаря сложному механизму «игрушки».
– Это… игрушка? – тихо спросила потрясенная Анна Кузьминична.
– Да, я купил эту гильотину в магазине подарков для детей, – сказал Владимир, повертывая коробочку другой стороной. – Вот здесь написано: «Индус. Патент № 824. Сделано в Германии. Запатентовано в Германии, Англии, Японии и Соединенных Штатах. 20 июня 1933 года».
– Да как же позволяют делать такие игрушки? – воскликнула Анна Кузьминична. – Неужели есть на свете матери, которые покупают такие игрушки? Это же сумасшествие!
– Нет, мама. Эту игрушку делали очень трезвые, расчетливые люди. Они воспитывают с детства в людях жестокость, будят в них зверя, чтобы эти люди не знали пощады, когда их пошлют убивать нас…
Пришел Тарас Кузьмич. Увидев Тома, он оторопело попятился, нерешительно протянул ему руку и тотчас же вытер ее платком. Он заинтересовался коробочкой и долго вертел ее в руках, нажимал кнопку, ахал от удивления и восторженно приговаривал:
– Вот это техника!
Но все угнетенно молчали.
– Надолго приехал? – спросил Николай Андреевич, чтобы прервать это тягостное молчание.
– Нет, я должен торопиться, – сказал Владимир и, заметив, как вздрогнула мать, подошел к ней и положил руку на плечо. – Я приеду потом на все лето, мама, а сейчас за работу…
– А ты что же собираешься делать? – спросил Николай Андреевич.
– Хочу написать о том, что видел за океаном… Сравнить с тем, что делается у нас…
– А как вы назовете книгу? – спросила Маша.
– «С Востока свет».
– Какое красивое название! – воскликнула Анна Кузьминична, восторженно глядя на сына.
– Это не мои слова. Так называлась статья товарища Сталина, напечатанная в декабре 1918 года. Он писал:
«С Востока свет!
Запад с его империалистическими людоедами превратился в очаг тьмы и рабства. Задача состоит в том, чтобы разбить этот очаг на радость и утешение трудящихся всех стран».
Владимир помолчал и, как всегда в минуту волнения, запинаясь, сказал:
– И я верю: труженики разобьют этот очаг!
– Опять политика, – уныло пробурчал Тарас Кузьмич. – Ты бы лучше прочитал что-нибудь из поэзии.
– Это выше всякой поэзии! – вдруг взволнованно сказала Маша. – «С Востока свет», – тихо повторила она, потрясенная впервые открывшимся ей величием времени, в которое ей суждено было родиться и жить.
И собственная жизнь с ее маленькими делами – с тревогой за мокнущий под дождем хлеб, с болью в ладонях, изрезанных льном, – показалась ей ничтожной по сравнению с величием дела, служить которому призывает Владимир. И Маша с горечью подумала, что ей никогда не подняться на высоту, с какой он смотрит на мир.
Маша всю ночь провела без сна. Ей казалось, что жизнь ушла куда-то далеко вперед, а она, оставшись в Спас-Подмошье, сама отрезала себе путь к счастью, и ей суждено теперь остаться здесь навсегда.
И Маша, глядя на свои жесткие, с потрескавшейся кожей руки, заплакала.
Утром зашел Владимир и предложил прокатиться на лыжах.
Березы, густо одетые инеем, стояли неподвижно, как бы погруженные в воспоминания о своей далекой юности: здесь, по Смоленскому большаку, проходили полчища Наполеона, устремившись к Москве; французы, немцы, поляки, австрийцы, итальянцы – вся Европа, поднятая завоевателем против России; скрипели тысячи телег, нагруженных русским добром, ржали кони, поднимая копытами непроглядную пыль; на двенадцати языках кричали солдаты, пьяные от вина и сознания своей непобедимости… Под этими березами потом коченели они, убегая из Москвы, закутавшись в рогожи и женские кофты, растеряв свои пышные кивера; может быть, на эту березу, что раскинула свои могучие ветви над сельсоветом, смотрел Наполеон в страхе перед неведомой силой России.
Владимир любил эти коренастые, вековые березы Смоленского большака. Весной, в прозрачных светлозеленых косынках, в крепком смолистом запахе молодой листвы, в веселом щебетании птиц, стояли они вдоль широкой дороги, как девушки, мечтающие о любимом. Летом, опустив почти до земли тяжелые косы ветвей, плавно покачиваясь на легком ветре, они напоминали спасподмошинских молодиц – степенных, налитых спокойной силой здоровья. Осенью, в пестрых шалях, похожие на цыганок, шумливые, озорные, они метались в исступленной пляске под свист и завывание ветра, срывая с себя и яркие шали и медные серьги листвы…
Хороши они были и в это тихое зимнее утро, в легких кружевах, сверкавших той совершенной чистотой, какую можно видеть только на деревьях, одетых инеем.