Текст книги "Большая дорога"
Автор книги: Василий Ильенков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
«Надо поднимать», – подумал Дегтярев и снял с себя теплый ватный пиджак. Он решил подлезть под лошадь и приподнять ее на спине, рассчитывая, что лошадь сама поднимется, как только почувствует, что ей помогают. И он принялся выгребать руками густую грязь из-под лошади, прокапывая канавку. Наконец он просунул одну руку под лошадь и полез в эту канавку. Лошадь, чувствуя, что ей помогают, стала тужиться, пытаясь подняться, и Дегтярев протиснулся под живот лошади, но вдруг ноги ее подломились, она всей тяжестью рухнула на Дегтярева и вмяла его голову в грязь.
Дегтярев рванулся, но не мог выдернуть голову из-под лошади. В рот и в нос набилась грязь, он задыхался.
«Конец… Зачем полез?» – мелькнула запоздалая мысль, и на мгновение он увидел строгое, осуждающее лицо сына. Дегтярев старался просунуть голову по другую сторону лошади, хотя это было опаснее, чем пятиться назад. Но это движение вперед было необходимо, чтобы поднять лошадь, – от этой цели он не отступал. Им овладело какое-то безумное упорство: поднять лошадь или уже не подняться самому. Собрав последние силы, почти теряя сознание, Дегтярев рванулся вперед, и голова его освободилась от тисков.
Он жадно дышал, выплевывая грязь, скрипевшую на зубах, и чувствуя на спине мягкий и теплый живот лошади. Он так ослабел, что не мог двинуть рукой, и ослабел не только от чрезмерного физического напряжения, но и от мысли, что он не сможет поднять лошадь. Эта мысль лишь на мгновение мелькнула в сознании, и тотчас же холодная дрожь побежала по груди и животу к ногам, и он начал биться, царапая землю пальцами, стараясь сбросить с себя давящую мягкую тяжесть, еще больше слабея.
«Нельзя так… Пропаду… Надо сил набраться… терпеть… терпеть», – уговаривал он себя, пытаясь подавить бившую его дрожь ужаса перед медленной смертью в этой грязной ямке. И он лежал неподвижно, выжидая, пока в теле его снова соберется сила.
«Не моя же лошадь, а лежу вот… задыхаюсь, – возражал он кому-то в свое оправдание. – Бога не испугался… богачей… злобы людской… Я, может, за двадцать лет и двадцати ночей не спал спокойно… Я вот на своей спине колхозного коня подымаю… И не конь это, а гордость моя… Не в коне дело. Не хочу, чтоб про меня сказали: «Вот Дегтярев коня загубил общественного…» Шире глядеть… А-а… Я вот ничего не вижу… грязью глаза залепило… Совесть моя чиста перед людьми… Приведу коня на конюшню… скажу: вот, в аккурате лошадь… Дегтярев не допустит… нет!»
Он уперся руками и коленями в землю, набрал полную грудь воздуха и рывком приподнял лошадь. Она вскочила на ноги и, отряхиваясь, заржала. А Дегтярев на четвереньках отполз на траву и замер, закрыв глаза от изнеможения и счастья.
«Читай», – вспомнил он напутствие Шугаева и встал пошатываясь; на востоке небо чуточку побелело.
– Все и так понимаю, Иван Карпович… Все… Поздно меня учить, – сказал вслух Дегтярев и, с сожалением взглянув на перерезанную супонь, начал ее связывать.
Через два дня Дегтярева привезли в больницу с воспалением легких. Доктор Евгений Владимирович Некрасов, осмотрев его, приказал положить в палату номер первый – самую лучшую, куда он помещал наиболее уважаемых пациентов.
Дегтярев был без сознания, а когда очнулся, то увидел рядом на койке шемякинского председателя Сорокина, который лежал, закрыв глаза, и тяжело дышал. И, увидев его желтое, осунувшееся лицо, пучки бровей над глубоко впавшими глазами и сложенные на груди руки, подумал: «Как покойник… Не выживет». И, подумав так, Дегтярев вдруг почувствовал томительную тревогу.
Трофима Сорокина он знал давно и считал его человеком со слабым характером. Знал Дегтярев и то, что дела у Сорокина идут плохо из года в год, но ни разу не заехал к нему, потому что «Искра» ни в чем не нуждалась. Шемякинцы же часто обращались то за семенами, то за инвентарем, и Дегтярев не отказывал, но всегда чувствовал раздражение против Сорокина, который не умеет поставить колхоз на ноги. И вот теперь они оба лежали, прикованные к постели недугом, и Дегтярев подумал, что судьба свела его с Сорокиным для того, чтобы напомнить, что рано или поздно наступает в жизни такой час, когда все люди становятся равными в своем бессилии перед властью болезни и смерти. И Дегтярев вспомнил заседание райкома… Из-за Сорокина все началось. Из-за Сорокина поссорился с сыном. Если бы не эта ссора, то поехали бы домой вместе, и тогда не пришлось бы лежать в больнице.
И чем больше думал Дегтярев, разглядывая желтое лицо Сорокина, тем сильнее нарастало раздражение против этого человека. Дегтярев смотрел на него неотрывно, и, словно от этого тяжелого, недоброго взгляда, Сорокин испуганно открыл глаза.
Он узнал Дегтярева и, пожевав сухими губами, хрипло проговорил:
– Помираю…
– Ничего… поправишься, – сказал Дегтярев и удивился равнодушию, с которым он сказал это, и уже более мягко повторил: – Поправишься!
Сорокин вдруг вспомнил, что он хотел попросить у Дегтярева тесу, чтобы перекрыть крышу на колхозной конюшне, ясно увидел высокие штабели теса, сложенные возле электростанции в «Искре», и хотел сказать с завистью: «Вон сколько ты нагреб себе теса», – но от слабости выговорил другое:
– Тесу… на гроб… себе…
– Чего? Тесу на гроб? – испуганно переспросил Дегтярев. – Чего уж ты… хоронишь себя?
Но Сорокин замотал головой и, совсем ослабев, закрыл глаза.
На другое утро Дегтярев обнаружил, что он один в палате: не было ни Сорокина, ни его койки. В палате стояла какая-то безжизненная, белая тишина. Дегтярев глянул в окно – и там все было безжизненно-бело. Выпал снег.
Евгений Владимирович вошел веселый, шумный и тоже белый.
– А куда же Сорокина? – спросил Дегтярев.
– Его перевели в другую палатку, Николай Андреевич. В палатку номер ноль, – сказал доктор, приложив ухо к груди Дегтярева. – Дышите! Кашляните! Так. Сегодня первая пороша… Кончу обход и на зайчишек! Дышите! Кашляните! Люблю я первую порошу!
А Дегтярев удрученно думал: «Он пойдет на зайцев, а Сорокин – в ноль. А потом и меня туда, в этот ноль…»
Дегтярев болел первый раз в жизни. У него было могучее здоровье, и он никогда не думал о смерти. Теперь впервые он ощутил ее холодное дыхание, – где-то рядом была палата номер ноль, и там лежал Сорокин.
– Хорошо! Очень хорошо! – приговаривал доктор, ощупывая Дегтярева, но по неестественно бодрому тону, каким он говорил эти утешающие слова, Дегтярев чувствовал, что дело плохо.
Доктор не прописал ему никакого лекарства и долго смотрел на него, как бы говоря: «Ну вот, я все сделал, что мог, испробовал все лекарства и признаю себя бессильным». И Дегтярев подумал, что если он сам не восстанет против болезни, как некогда восстал против бога и несправедливости жизни, то его унесут в палату номер ноль, и тогда весь большой и радостный мир, который он строил двадцать лет: сады, поля, луга, рощи, люди, которых он объединил в одну дружную семью, – все это исчезнет навсегда.
– Воды мне дайте… холодной… в тазу, – сказал он.
Принесли таз с водой, поставили возле кровати, и Николай Андреевич погрузил в воду руку. И тотчас же ему вспомнился жаркий июльский полдень: с косой на плече он идет между густыми валами травы, и все тело его горит от безмерной усталости, а ноги еле движутся, будто на ногах налипла пудами грязь. Вот как и сейчас: нечем дышать, рубашка мокрая от липкого пота, все высохло во рту, и в ушах звенит, словно кузнечики завели свою песню. А впереди сверкает днепровская голубая вода, и Николай Андреевич на ходу расстегивает ворот, жадно вдыхая прохладу реки. Он бросается в воду, плывет… Какое блаженство! Освеженный, помолодевший, он сидит на горячем песке и любуется ивами, опустившими в воду свои длинные гибкие ветви…
– Вы улыбаетесь, – удивленно сказал доктор. – Вероятно, хорошие воспоминания принесла вам эта вода?
Николай Андреевич сказал, что вот он искупался в речке и ему стало легче.
– Принесите сена, – прошептал он, плеская рукой в воде.
– Сена? – изумленно переспросил врач.
– Только чтоб свежего… днепровского.
В палату принесли охапку душистого сена.
Николай Андреевич сжал в руке горсточку сухих былинок, поднес к лицу, жадно вдыхая запах луговых цветов, и перед глазами его вставали огромные стога на широкой днепровской пойме, и ему слышались скрип коростеля в густой некоей и тревожный крик матери-утки в старице, заросшей камышом, и песни, и ржанье коней в ночном…
Дегтярев лежал с горсточкой сена в руке и улыбался, а доктор все смотрел на него, и ему это уже не казалось капризом: он почувствовал в запахе сена какую-то могучую силу, воскрешающую к жизни человека, которого он приговорил к смерти.
Потом Дегтярев попросил, чтобы ему привезли из колхоза молока от черной коровы Милки. Он пил только это молоко, отказавшись от всякой другой пищи, и стал быстро поправляться.
В это утро доктор Евгений Владимирович только что вернулся от Шугаева, который вызывал его для доклада о состоянии здоровья Дегтярева.
– Смотри, доктор, ты мне головой отвечаешь за Дегтярева.
– Мне не нужно напоминать об этом, Иван Карпович, – обиженно проговорил доктор.
– Нет, нужно, дорогой. Сорокин-то умер?
– Сорокин – это особый разговор… Видите ли, Иван Карпович…
– Да какой может быть особый разговор? И у того и у другого болезнь-то одна – воспаление легких…
– Болезнь может быть и одна у двух, но один непременно умрет, а другой выздоровеет… Тут дело в субъекте… в особенностях физической структуры организма, главное, нервной системы человека… Даже больше того: в моральном превосходстве одного перед другим, в целеустремленности человека к большому делу, я бы сказал, в одержимости высокой идеей…
– Ну, дорогой, ты уж того… в мою область заехал, в политику, – с усмешкой сказал Шугаев. – Ты скажи прямо: какого лекарства тебе нехватает? Если надо, самолет пошлем в Москву за каким-нибудь профессором.
– Если вы не надеетесь на меня, то можете посылать в Москву за каким-нибудь профессором, – обиженно сказал Евгений Владимирович. – Я говорю не о том, что я не знаю, что и как делать, а о том, что Сорокину ничем помочь нельзя было…
– Почему?
– Потому что у него не было вот этого самого главного лекарства – вкуса к жизни… Он сам себя добил. Как-то осенью вызывают меня к нему срочно. Лежит. Парализована левая рука. Потеряна речь… Думаю, что-то странное. Если бы был поврежден центр речи, то отнялась бы правая рука. Значит, тут просто истерия. Говорю: «К вечеру все будет в порядке. Выпейте вот этот порошок». Дал ему порошок от головной боли. К вечеру он заговорил, и рука стала действовать… А все потому, что вы вызывали его на райком для отчета…
– Испугался?
– У Сорокина не было веры ни в себя, ни в людей своего колхоза. Он морально был разоружен и поэтому не выдержал и воспаления легких.
– Твоя теория любопытна, Евгений Владимирович. Очень любопытна, – с загоревшимся взглядом сказал Шугаев. – Значит, Дегтяреву теоретически не угрожает смерть?
– Да, я убежден в этом.
– Это чья же теория?
– Моя, Иван Карпович. Я уже десять лет работаю над ней. И у меня накопился кое-какой материал для научных выводов… Как это ни странно на первый взгляд, но это факт: больные из «Искры» быстрее выздоравливают, чем шемякинцы. И процент смертности за десять лет по этим двум колхозам очень показателен.
– Ну ладно. Ты потом мне эти проценты покажешь, когда Дегтярева поднимешь на ноги. А если не поднимешь… – Шугаев умолк и отвернулся к окну. – Сам понимаешь…
Да, Евгений Владимирович понимал, что если рухнет теория, которую он вынашивал десять лет, тогда вообще придется уехать отсюда, расстаться с Лидией Сергеевной, которую он любил, скрывая это чувство от всех, потому что она была женой его друга – Шугаева.
Лидия Сергеевна сидела у окна с книгой, но доктор видел, что ее глаза глядят поверх страницы. Он любовался ее тревожно-задумчивым лицом, чувствуя, что она напряженно вслушивается в его разговор с Шугаевым. Но, взглянув на Лидию Сергеевну, Евгений Владимирович тотчас же отвел глаза в сторону, опасаясь, что Шугаев может догадаться о его чувствах к жене.
Но Шугаев уже давно знал, что доктор безнадежно влюблен в его жену.
– Когда мы слушали доклад Дегтярева о жизни в «Искре», его сын-студент сказал, что искровцы не могут чувствовать себя счастливыми, – сказал Шугаев, глядя в окно.
– Почему? – спросила Лидия Сергеевна.
– Потому, что соседи их, шемякинцы, живут еще плохо. А если мне хорошо, но другому плохо, то как я могу быть счастливым? – сказал Шугаев, взглянув на доктора.
И тот быстро отвел глаза, подумав: «Все знает… Да, я не могу быть счастливым, если Шугаеву плохо. Но что же мне делать? Ведь не могу же забыть ее и уехать!»
– Да, я понимаю, Иван Карпович, – сказал он поднимаясь. – Если что-нибудь случится с Дегтяревым, я уеду.
Лидия Сергеевна вздрогнула.
– Дегтярев поправится, – сказала она уверенно.
– Ты тоже разделяешь теорию доктора? – с улыбкой спросил Шугаев.
– Да, разделяю, – твердо сказала Лидия Сергеевна, и по лицу ее пошли багровые пятна.
И вот все это вдруг вспомнилось Евгению Владимировичу, когда он сидел в своем кабинете, понуро опустив голову.
Дверь медленно распахнулась, и в кабинет вошел Дегтярев. Появление его было столь неожиданно для доктора, что он испуганно вскочил и отпрянул к окну. А Дегтярев двигался к нему молча, с улыбкой, бесшумно, как привидение.
– Как же это вы… дошли? – проговорил наконец Евгений Владимирович, вытирая платком мокрый лоб.
Дегтярев опустился в кресло, перевел дыхание.
– Лекарства твои не помогают, доктор… Так я решил сам за себя постоять. Вот и встал… Поеду домой. Пить молоко от черной коровы.
– Почему же от черной?
– Молоко от черной коровы – самое полезное… – с веселой усмешкой сказал Дегтярев.
Через несколько дней Шугаев, Лидия Сергеевна и доктор приехали навестить Дегтярева. Он еще лежал, но уже вел деловой разговор с завхозом Александром Степановичем Орловым.
– Выходит, помогла черная корова? – с веселой улыбкой спросил доктор.
– Помогла, доктор.
– Какая черная корова? – удивился Шугаев.
Доктор рассказал, как Дегтярев решил лечить сам себя.
– Черная корова тут, конечно, ни при чем. Это уж Николай Андреевич посмеивается над бессилием медицины. Ему помогло то, что весь его организм, вся нервная система были мобилизованы для жизни. И эта целеустремленность развязала какие-то скрытые силы в организме, не известные еще науке.
– А Сорокин вот умер от воспаления легких, – сказал Шугаев.
– Тесу я дал, – вдруг сказал завхоз, – раз такое дело.
– Подожди ты с тесом, – раздраженно проговорил, Дегтярев, морщась от внутренней боли.
– Значит, ваша теория оправдалась! – сказала Лидия Сергеевна, радостно взглянув на доктора.
– Да, поздравляю, – тихо проговорил Шугаев. – Надо заслушать твой доклад на райкоме. Это очень любопытная теория…
– Черной коровы, – вставила Лидия Сергеевна и громко расхохоталась.
Рассмеялись и доктор и Дегтярев, один Шугаев был мрачен, как будто не радовался тому, что теория доктора оправдалась.
Приближался Новый год, а Дегтярев все еще лежал. Он, может быть, встал бы со скуки, если бы не книга, которую ему дал Шугаев. Он прочитал и теперь снова перечитывал четвертую главу. Читал он медленно, потому что впервые в жизни он прикоснулся к тому, что всегда звучало для него непостижимой мудростью, – т е о р и я. Ум его привык иметь дело с конкретным, физически ощутимым миром, где все занимало свое, раз и навсегда определенное место, где все было ясно, укладывалось в простой закон жизни: «Трудись честно!» Теперь он узнал, что к этой простой истине люди пришли через горы ошибок и предрассудков, через страдания и муки, через тысячелетия поисков правильной жизни, и пришли к истине, движимые законами общественного развития, которые действуют так же неотвратимо, как неотвратимо зима сменяется весной, а весна – летом.
Прочитанное Дегтярев проверял на опыте собственной жизни, и все удивительно верно и точно совпадало с тем, что было написано в книге. И мысль, что он, вчерашний мужик, сделал первый шаг из царства необходимости в царство свободы, наполнила его взволнованной радостью. Так вот оно, то большое счастье, о котором говорил Владимир… Но тут вспомнились последние минуты жизни Сорокина. «А вот я не поддержал его угасающий дух своей верой, своим опытом и советом. Стало быть, Владимир правильно сказал: не всякое счастье есть счастье». Отложив книгу, он смотрел в окно, заплетенное кружевом мороза, и думал о сыне, который путешествовал где-то по заморским странам.
Уезжая, Владимир сказал:
– Мы едем за океан, чтобы рассказать там правду о Советской России, правду о коммунизме. Я расскажу там о нашем колхозе и о тебе, отец…
– Ну, что там обо мне говорить, – угрюмо сказал Дегтярев. – Сам видишь, плохой я еще председатель…
– Ты, я вижу, обиделся на меня за мое выступление на райкоме, – сказал Владимир. – Но я ведь говорил не о том, что ты плохой, а о том, что ты можешь стать еще лучше… А там, за океаном, я расскажу, как ты творишь новый, прекрасный и самый справедливый мир на земле. Таких людей, как ты, отец, там еще нет.
За неделю до нового, тысяча девятьсот сорок первого года Дегтярев первый раз вышел из дому.
– Оклемался? – ласково взглянув на сына, сказал Андрей Тихонович, разгребавший снег у крыльца. – А вот Сорокин-то, председатель шемякинский, помер… От язвы, слыхать. В развал у них дело идет-то. Не то, что у нас, слава тебе господи…
Дегтярев молча постоял, глядя на ослепительный снег, от которого ломило глаза, и пошел по селу. В торжественной тишине декабрьского утра стояли двухсотлетние коренастые березы смоленского большака, унизанные хрусталиками инея по длинным ветвям, свисавшим почти до земли. Медленно поднимались над крышами витые голубоватые столбики дыма, и по улице растекался вкусный запах горящей бересты.
Добротные дома, срубленные из толстых сосновых бревен, тянулись по обеим сторонам улицы, немного отступив от берез. Карнизы крыш и наличники окон были украшены тонкими кружевами деревянной резьбы, у каждой избы свой рисунок: одному нравились цветы, другому – птицы, и он усадил на окна диковинных павлинов, у третьего на крыше пел деревянный петух.
«У всякого свой характер, – думал Дегтярев, как бы возражая кому-то. – Вон у Никиты Семеныча и палисадник в порядке, и дрова сложены аккуратно возле стены, и дорожка от крыльца расчищена, а у Тимофея, хоть он и брат мне, все вкривь и вкось, словно с похмелья глядит изба на свет божий, и стекла побиты, заткнуты какими-то тряпками, и ворота раскорячились… Сколько ни говори, сколько ни срами, словно конь ленивый! Выгнать его из колхоза, что ль?»
Дегтярев шел по улице, и строгие его глаза подмечали, что за два месяца, пока он болел, люди не развинтились: на конном дворе сани были перевернуты вверх полозьями, как он учил, чтобы полозья не примерзали к снегу; яблони были закутаны хвоей от мороза; сено брали из стогов аккуратно, и тропинки от стогов до хлевов не были устланы сеном. Дегтяреву было приятно, что и без него работа идет хорошо, что не только он может все предусмотреть, что люди научились разумно жить и трудиться. Привычные заботы и мысли захватили его, но что-то продолжало беспокоить и точить душу.
«А Сорокин-то умер не от воспаления», – вдруг снова ворвалась навязчивая мысль, и то хорошее настроение привычной бодрости, которое всегда сопутствовало Дегтяреву в работе, исчезло. Он сказал, чтобы запрягли Ласточку в легкий возок.
Снег ласково мурлыкал под полозьями. Ласточка бежала легкой рысью и, казалось, от удовольствия, что везет Дегтярева, весело фыркала. Оранжевое солнце низко висело над землей. Снег переливался миллионами разноцветных искр. Неподвижно торчали на дальней березе черные тетерева. Голубой заячий след уходил от дороги к озимям.
Все было прекрасно в привычном и милом сердцу мире в этот ясный морозный день, но Дегтярев не испытывал того чувства умиротворения, которое неизменно приходило к нему всякий раз, когда он видел свою землю, то-есть те восемьсот сорок гектаров пашни, луга и кустарников, которые были навечно закреплены за колхозом «Искра». Эта – своя – земля была такая же глинистая, скупая, трудная, как и «чужая», соседская, как и вся смоленская земля, но для Дегтярева эта – своя – земля была самой лучшей на всем земном шаре. И когда он переехал через ручей, за которым начинались поля шемякинского колхоза, Дегтяреву показалось, что и дорога пошла какая-то невеселая, может быть, оттого, что на ней не было еловых вешек.
«И вешки заленились поставить, – неодобрительно подумал он о шемякинцах, – вот и будут в заметель плутать, коней кнутом стегать и сами терзаться». И хотя поля покрывал снег, Дегтярев видел тощую шемякинскую землю, которая еле-еле рожала по сорок пудов с гектара, и замшелые, поросшие жестким белоусом покосы.
Дегтярев въехал в узенькую, кривую улицу с кривобокими избами, крытыми соломой. Крохотные оконца смотрели уныло и сонно. Улица была завалена какими-то корягами, в одном месте кто-то прямо посредине дороги выплеснул помои, они заледенели, и лошадь поскользнулась, а возок накренился, и Дегтярев чуть не вывалился на дорогу.
«Эх, жители! – подумал он, увидав, что крюк колодезного журавля качается без ведра. – Стало быть, каждый со своим ведром лезет в колодец».
С горки на деревянном козле скатился мальчуган и с любопытством уставился на Дегтярева.
– А ты чего же не в школе? – спросил Дегтярев.
– А в школе не топлено, дров нету, – ответил мальчишка. – Третий день не учимся.
«Во всем развал, нет порядка… нет хозяина», – подумал Дегтярев и, узнав от мальчишки, что председателем теперь Филат Неутолимов, повернул лошадь к избе, над которой торчало древко с вылинявшим флагом. На стене возле крыльца висела почерневшая фанерка с надписью «Правление сельхозартели «Веселый труд».
«По Сеньке и шапка!» – раздраженно подумал Дегтярев, входя в избу.
Неутолимов сидел за столом в шапке и полушубке, а на лавке – старик с желтовато-седой, словно подпаленной, бородой и женщина в нагольной шубе.
– Что это ты к нам, Николай Андреевич? – спросил Неутолимов, смущенно улыбаясь, не зная, снять ли ему шапку, раз ее снял Дегтярев, или остаться в шапке, чтобы не уронить своего авторитета в глазах присутствующих.
– Да вот заехал поглядеть, как вы тут живете, – сказал Дегтярев, вглядываясь в небритое, серое лицо Неутолимова, пытаясь определить, что это за человек.
– За это спасибо, Николай Андреевич, – сказал старик с подпаленной бородой. – Слыхать, хворал ты сильно. Конем тебя придавило.
«Я уже позабыл, как его зовут, не то Никифор, не то Никодим… А он вот знает, что я болел», – подумал Дегтярев, чувствуя, что не может смотреть прямо в глаза старику.
– Что же тут у нас глядеть? – вдруг громко заговорила женщина в шубе. – Живем – хуже и не придумаешь. Это у вас есть на что поглядеть, мильонщики! – сказала она с завистью и укором. – А у нас в поле колос от колоса – не слыхать голоса…
– Отчего же это так плохо у вас? – спросил Дегтярев, обращаясь к Неутолимову.
Тот развел руками, растерянно улыбнулся:
– Кто валит на Сорокина, кто на землю…
– На покойника теперь валить нечего: сами виноватые, – сказал старик. – Нам хоть кого дай, все равно толку не будет.
– Почему же не будет толку? – спросил Дегтярев. – Народ такой же, что и у нас, в Спас-Подмошье…
– Интересу нету! – закричала женщина. – Что работаешь, что нет, один ответ: на трудодень ни рожна!
– Человека у нас нету такого, чтобы все к рукам прибрал, – заговорил старик; тут Дегтярев вспомнил, что старика зовут Прохором. – Без партии мы живем… Вот что! Партии коммунистической у нас нету в Шемякине. Вот в чем дело-то!
– С чего начинать думаешь, товарищ Неутолимов? – спросил Николай Андреевич.
– Прямо и ума не приложу, за что сперва ухватиться, – тихо промолвил Неутолимов.
– Таланту у нас нету, Николай Андреевич, – горячо сказал старик. – С вашей деревни вон сколько вышло учителей, студентов разных, а у нас, скажи, ни одного!
– Интересу нету! – кричала женщина, перебивая всех. – Ребятишки вон без ученья болтаются!
Дегтярев обошел с Неутолимовым все хозяйство колхоза и, прощаясь, сказал:
– Приезжай ко мне, поговорим. План свой захвати, обдумаем вместе.
– Спасибо, Николай Андреевич, – облегченно вздохнув, сказал Неутолимов. – А то, веришь ли, голова кругом пошла. Убегать хотел в город!
Дегтярев ехал домой с чувством стыда за то, что впервые за двадцать лет побывал в Шемякине не потому, что шемякинцы нужны ему самому, а потому, что он нужен шемякинцам.
За три дня до Нового года Андрей Тихонович Дегтярев нашел медведя в сто пятом квартале.
Старый след, уже покрывшийся ледяной корочкой, присыпанный свежим снежком, уходил под высокую, почти черную ель. Нижние ветви ее, отягощенные снегом, склонились до самой земли, образуя шатер. Могучее дерево поднимало над лесом гордую вершину, раскинув мохнатые лапы, как бы охраняя сумрачную тишину.
«Годов восемьдесят и ей будет. Ровесница мне», – любуясь елью, подумал старик и с радостью оттого, что старое дерево все еще красиво, сильно и полно жизни, и в то же время с грустью, сознавая, что эта ель переживет его.
Вот сюда, в сто пятый квартал, прибегал он в детстве ранним утром, чтобы набрать под молодыми елочками полную корзинку боровиков. Потом, когда Андрей Дегтярев стал лесником, он приходил сюда проверить, не тронул ли кто-нибудь топором молодой ельник. Сюда спешил он в темные весенние ночи с двухстволкой за плечами послушать песню глухаря…
Взволнованный воспоминаниями, стоял Андрей Тихонович, боясь сдвинуться с места, чтобы скрипом лыж не потревожить спящего зверя, и думал о том, что это уж последний медведь, которого он окладывает, что и с этим зверем не стал бы возиться, если бы не надежда, что на облаву съедутся все сыновья. Живется им в Москве хорошо, и забыли они даже дорогу в родную деревню: не дозовешься в гости. А ведь теперь от Москвы до Спас-Подмошья дорога – хоть боком катись: провели асфальтом крытую автостраду от столицы на Смоленск и дальше, до самой границы. Двести восемьдесят верст по такой дороге – не езда, а прогулка, и автомобиль у Михаила свой.
…Двадцать пять лет назад Михаила взяли на войну против немцев простым солдатом, а теперь он стал генералом. А какой он генерал, так и не пришлось повидать. Вслед за ним ушел из дому в Москву младший Егор. Беспечно улыбаясь, чувствуя в себе буйное движение молодой крови и не зная, куда девать скопившуюся в нем озорную силу, он на прощанье обхватил ручищами своими отца, как малого ребенка, и вскинул на соломенную крышу овчарника. А через полгода Егор написал домой, что никаких талантов у него не обнаружили и он поступил на завод чернорабочим – таскает клещами раскаленные металлические болванки, подталкивая их к прокатному стану. Самый старший и нелюбимый сын, Тимофей, поступил в лесники к помещику Куличкову.
Дома, на хозяйстве, остался с отцом Николай, тихий, застенчивый, молчаливый.
– Я уж, батя, при вас останусь, – сказал он, когда старик раздраженно спросил: «А ты куда тронешься?» – Я, батя, землю люблю. Чего лучше – по весне верба вся в бубенчиках серебряных стоит над водой, а Днепр на семь верст разливается, и всякая птица летит к нам из теплых краев… Да и куда я пойду, батя? Вовсе неграмотный я. А в батраках жить надоело.
Николай весь день работал то в поле, то возле дома, а по вечерам уходил в школу, где молоденькая учительница Анна Кузьминична учила его читать и писать.
А через полгода Николай пришел с Анной Кузьминичной и сказал:
– Вот, батя, моя жена.
– А в церковь-то когда поедете, под венец? – спросил старик, польщенный тем, что невестка у него из благородных.
– Мы, батя, в церковь не поедем, – ответил Николай. – Мы будем так жить, без венца.
– Это почему же так? – угрюмо спросил Андрей Тихонович, чувствуя, что в дом его входит какая-то чужая и непонятная ему сила. – Видно, сильно грамотный стал?
– Религия есть опиум для народа, – торжественно проговорил Николай, смело глядя отцу в глаза.
– Это кто же тебе такое сказал? – грозно хмуря брови, спросил Андрей Тихонович и выразительно посмотрел на пеньковые вожжи, висевшие у порога: – Кто такое сказал?
– Ленин, – тихо, но с такой непоколебимой силой проговорил Николай, что старик опустил руку, протянувшуюся к вожжам.
Николай повел хозяйство, не считаясь с волей отца: затеял артель, перегнал на общий двор своего мерина и двух коров. Вскоре мерин издох. И хотя мерин пал потому, что был стар и уже не мог своими истершимися зубами пережевывать сено, Андрей Тихонович громко, на всю деревню кричал, что кони стали дохнуть оттого, что за ними нет настоящего хозяйского ухода на колхозной конюшне, что нужно жить так, как жили сотни лет: каждый своим двором, со своим конем, со своей коровой…
И теперь, вспоминая эти свои слова, Андрей Тихонович изумлялся тому, что тогда он был таким темным человеком, что не понимал самых простых вещей: что сообща легче трудиться, что сообща можно выстроить прекрасные светлые дома, конюшни, электрическую станцию, что сообща можно вымостить камнем деревенскую улицу и ездить по ней на своей легковой машине… Конечно, тогда трудно было поверить, что все это возможно, и все казалось неосуществимой сказкой мечтателей, не знающих жизни.
Андрей Тихонович, скользя лыжами по мягкому снегу, вышел на опушку бора и, остановившись, чтобы перевести дух, залюбовался открывшейся перед ним картиной.
Над крышами Спас-Подмошья клубился сиреневый дым. На пологом скате выстроились темными шеренгами яблони. Веселыми огнями светились окна скотного двора, и кирпичная силосная башня стояла, как сторож, поворачивая флюгер то в одну сторону, то в другую, как бы поглядывая, все ли благополучно в колхозе.
Все было хорошо в этот зимний вечер. Покоем и довольством веяло от крепких, рубленных из сосны домов с крылечками на точеных столбиках, с деревянными кружевами вокруг крыш и окон, с узорами мороза на стеклах. Приятно пахло смолистым дымком еловых дров; высокие, аккуратные поленницы их лежали у каждого дома, поднимаясь почти до крыш.
Андрей Тихонович миновал домик правления колхоза с красным флагом, трепетавшим на ветру, как пламя. У крыльца стояла «эмочка»; значит, Николай дома и успеет еще отвезти на почту телеграмму братьям, что медведь обложен.
Проходя по площади, Андрей Тихонович остановился и взглянул на Ленина, стоявшего с протянутой вперед и немного вверх рукой. Заходящее солнце освещало розовым теплым светом высеченное из гранита лицо, и казалось, что прищуренные, устремленные вдаль – на запад – глаза видят что-то более значительное, чем эти крепкие и уютные домики.
И Андрей Тихонович тоже повернулся и глянул туда, где горело оранжевым огнем небо.