Текст книги "Большая дорога"
Автор книги: Василий Ильенков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
– Вы первый раз в консерватории? – спросил Борис, заглядывая на ходу в зеркало и проверяя, красиво ли он выглядит рядом с Машей, и ему было приятно, что на них пристально смотрят все встречные.
Второй раз прозвенел звонок, и они вошли в партер. И здесь Маша обежала глазами кресла, но нигде не было видно Владимира. Она уже примирилась с тем, что его не будет, и даже подумала, что так лучше: встретиться среди такого множества людей было бы тяжело. Ей казалось, что сюда собрались только счастливые: у всех на лицах было весеннее, радостно-взволнованное выражение. Улыбались и музыканты на сцене, разглядывая публику и раскланиваясь со знакомыми. Контрабас почесывал смычком нос.
И вдруг среди торопливо входивших в зал зрителей Маша увидела Владимира. Он шел рядом с Наташей, на ходу разглядывая билет. Они сели впереди, через два ряда, и тотчас же сухой старичок – первая скрипка – встал и, взмахнув смычком, провел по струнам. Музыканты пришли в движение, на лицах их появилось озабоченное выражение, контрабас перестал чесать нос, и сразу запели десятки скрипок, настраиваясь в тон первой. Но Маша ничего не слышала и не видела, кроме головы Владимира, склонившейся к Наташе.
– Видели? – спросил Борис задыхающимся голосом.
Да, Маша видела только то, что происходило впереди, через два ряда кресел, видела, как Владимир развернул программу и Наташа наклонила к нему голову, почти касаясь его головы прядью волос; они о чем-то говорили, и Маша видела правую улыбающуюся щеку Наташи. Маша не видела, как вышел на сцену и стал на деревянный помост перед пюпитром дирижер. Она не слышала аплодисментов, которыми публика встретила человека с бледным, немного одутловатым лицом и всклокоченными волосами.
Дирижер глянул в зал строгими глазами, слегка поклонился и, быстро повернувшись лицом к оркестру, вскинул вверх правую руку с тоненькой палочкой; левая рука его, откинутая в сторону, была сжата в кулак, как будто он держал в ней нити, связывающие его со всеми музыкантами. И они смотрели на него, чувствуя свою зависимость от этого человека с всклокоченными волосами и даже нечто похожее на страх перед ним, а он медленно, властным взглядом обводил оркестр, проверяя, все ли готовы. И хотя внешне все было на месте и все внимательно смотрели на него, дирижеру казалось, что внутренне они еще не готовы, и рука его все крепче, все туже сжималась в кулак от недовольства и нетерпения, а бледное лицо еще больше побледнело и напряглось всеми мускулами. Дирижеру казалось, что музыканты думают только о том, чтобы во-время, сразу по его сигналу, взмахнуть смычками, а сам он был уже весь во власти гения композитора. И всем напряжением своего тела и духа дирижер хотел внушить музыкантам то торжественное чувство, которое испытывал композитор, создавая свою бессмертную симфонию. Но вот он взмахнул палочкой, резко откинув назад голову, встряхнув всклокоченными волосами.
Маша старалась смотреть на дирижера, о котором слышала так много похвального, но видела затылок Владимира, который сидел теперь неподвижно, не шевелясь, – он не изменил позы даже тогда, когда Наташа повернулась к нему и что-то сказала. И по этому напряженному состоянию Маша поняла, что для него сейчас не существует ничего, кроме симфонии, и ей стало стыдно, что она почти не слушает оркестр, а занята только одной навязчивой мыслью. Она заставила себя слушать музыку, но едва лишь сосредоточилась, как услышала шопот Бориса:
– Мы оба с вами несчастны… Я все еще люблю Наташу… И вы… вы тоже любите его…
– Замолчите! – прошептала Маша, а ей показалось, что она крикнула на весь зал, потому что сидевший впереди старичок оглянулся и укоризненно покачал головой.
«Зачем я пришла сюда? Мне нужно было немедленно уехать. Вот как только будет перерыв, встану и… прямо отсюда на вокзал… Он не должен знать, что я была здесь», – думала она, но когда оркестр исполнил первую часть и все в зале сразу зашевелились, закашляли, сбрасывая оцепенение, Маша продолжала сидеть, не спуская глаз с затылка Владимира. И он не пошевелился, хотя Наташа, повернувшись к нему, что-то говорила улыбаясь. И опять Маше стало стыдно за свои мысли.
Отодвинувшись от Бориса, она слушала траурный марш. Медленные скорбные звуки снова наполнили ее сердце тоской. Маша думала о том, что счастье ее ушло навсегда, что вот она вернется в деревню и будет жить без радости и надежды. Слезы текли по щекам ее, и она не вытирала их, боясь, что на нее обратят внимание. Она заметила, что и старичок, сидевший впереди, украдкой вытирает слезы ладонью. Он был в русской рубахе, расшитой по вороту и рукавам елочкой, и эта необыкновенно белая рубаха и густые пушистые и тоже совсем белые волосы создавали впечатление трогательной чистоты; на Машу повеяло от него чем-то близким, и она подумала, что и у этого старичка какое-то большое горе. И, взглянув на сидящих впереди, Маша увидела, что и они погружены в раздумье, и в этой общности чувства, охватившего и ее, и чистого старичка, и сотни незнакомых ей людей, Маша ощутила близость и взаимную необходимость сочувствия друг другу в тяжкий и горький час душевной боли. И странно: она вдруг успокоилась – слезы перестали бежать.
Маша впервые слушала симфонический оркестр и впервые видела, что это большой коллектив музыкантов, соединенных могучей мыслью композитора, одними общими чувствами и твердой волей дирижера. Все музыканты подчинялись этой воле, но одни – послушно и радостно, как собственному сердцу, другие механически следуя за движениями его руки, третьи – сопротивлялись его воле, по-своему окрашивая звуки, а не так, как этого требовал дирижер: то вдруг чересчур громко вскрикнула труба, как будто хотела выделиться, покрасоваться собой, то слишком тихой, робкой скороговоркой пролепетала свою фразу флейта. Дирижер властным взмахом руки гасил резкий крик меди, а другой – призывал флейту смелей поднять свой голос – он ободрял, требовал, угрожал, и Маша видела его большой рот, перекошенный в немом страстном крике; кричал каждый мускул его лица, кричало все его напряженное тело, и по щекам катились капли пота, словно он нес на плечах своих огромную тяжесть под палящими лучами солнца.
Маша вспомнила, что вот такое же лицо бывает у Николая Андреевича, когда заходит туча и нужно как можно скорей «ухватить» до дождя сухие снопы, когда все, кто в поле, как один, подчиняясь его жесткой воле, сливаются в общем чувстве тревоги за хлеб в одну всемогущую силу.
И теперь Маша поняла, что сравнение колхоза с роялем неправильно, что Дегтярев – председатель – не пианист, ударяющий по клавишам послушного инструмента, а дирижер оркестра человеческих душ.
Маша подумала, что в Шемякине – тоже оркестр, только еще не собранный воедино, и она может заставить его зазвучать согласно, в едином ритме, – нужно лишь вдохнуть в него твердую свою волю к жизни и радости. И ей захотелось поскорей вернуться туда, казалось, там – самое интересное и самое важное дело жизни, а все, что потрясло ее здесь, недостойно, ее, потому что мелко и низко.
Теперь Маша спокойно и внимательно слушала музыку, и сменившая траурный марш радостная и громкая песня всепобеждающей жизни наполнила ее сердце надеждой на счастье. Все аплодировали дирижеру, который стоял с таким изможденным лицом, словно он весь день без отдыха косил под знойным солнцем, а Маша сидела неподвижно, потрясенная могучей силой этого человека, и любовалась его усталым, но просветленным лицом. Ей была знакома эта блаженная усталость вдохновенного труда.
Все встали и долго приветствовали аплодисментами дирижера, а он, повернувшись к оркестру, указывал руками на музыкантов, как бы говоря жестом: «Благодарите этих скромных тружеников. Они дали вам возможность пережить прекрасные чувства. Я только руководил ими». И, сойдя с помоста, он пожал руку первой скрипке.
Маша стояла, держась рукой за спинку кресла, чувствуя огромную усталость от пережитого волнения и страх перед неизбежной встречей. Владимир оглянулся, увидел ее и, словно не поверив своим глазам, шагнул к двери, но вдруг остановился и быстро, почти бегом бросился к ней.
– Машенька! Как же это?.. Да неужели это вы? – радостно улыбаясь, говорил он, сжав ее руку и не отпуская, не замечая, что рядом стоит Борис, что позади его ждет Наташа. – Правда, какая изумительная музыка? После этой симфонии уже ничего нельзя слушать, все будет казаться ничтожным… Да когда же вы приехали? Где остановились? Что дома? Рассказывайте все по порядку…
Они вышли в фойе и влились в густой поток прогуливающихся, в котором уже затерялись Наташа и Борис. Владимир восторженно говорил о симфонии, о том, как она создавалась великим композитором, о том, как Бетховен разорвал первый лист с посвящением Наполеону, узнав, что он стал узурпатором, о чудесной игре оркестра, о таланте дирижера, и Маша чувствовала, что он потрясен музыкой, что Наташа открыла ему прекрасный мир, а она ничего не может открыть ему, ничем не может обогатить его душу – она недостойна жить рядом с ним. И когда Владимир стал расспрашивать ее о жизни в деревне, Маша рассказала о том, как она с шемякинцами отбирает зерна пшеницы, как они сначала испугались восьмидесяти миллионов зерен, а потом сами решили отобрать четыреста миллионов.
Владимир внимательно слушал, и на лице его было такое же изумление, с каким он только что говорил о симфонии.
– Четыреста миллионов! Руками! По зернышку! Да ведь это же подвиг! – воскликнул он так громко, что многие оглянулись на них, и подозвал маленького, косматого, в очках юношу: – Коля! Смирнов! Вот вы в своем институте занимаетесь схоластическими спорами о том, что такое истина, а она вот – знакомься! Истина жизни – это подвиг…
Коля рассеянно протянул руку и пошел рядом молча.
– Вот этими руками, смотри, – Владимир взял руку Маши бережно, как хрупкую вещь – делается наша жизнь…
– Не только руками, но и машиной, Володенька, – поучительно проговорил Коля. – Я все-таки за приоритет техники. Самые прекрасные руки не могут сделать того, что может сделать даже примитивная машина. Вот взгляни на этих субъектов, – сказал он, кивнув в ту сторону, где стоял бюст Вагнера; там неподвижно, словно на параде, с напускной торжественностью замер немецкий офицер, надменно поглядывая на проходящих мимо и что-то говоря краснощекому блондину в смокинге и с перстнями на холеных пальцах. – С помощью машины эти господа захватили всю Европу… И чтобы нас не постигла ее судьба, нужны машины, машины, машины!
Человек в смокинге держал под руку рыжеволосую женщину с черными бровями и малиновыми ногтями, на плоской груди ее что-то сверкало в середине большого золотого медальона.
В фойе к Маше и Владимиру присоединились Борис и Наташа; видимо, вдвоем им было тяжело.
– Да, концерт замечательный, – равнодушно сказал Борис; также равнодушно, но громко он аплодировал и оркестру, чтобы никто не подумал, что он ничего не понимает в музыке.
Борис всегда старался делать то, что делало большинство людей. Он вступил в пионерскую организацию не потому, что ему хотелось этого, а потому, что большинство его товарищей носили красный галстук. Он поступил в высшее учебное заведение не потому, что хотел много знать, а потому, что большинство его товарищей поступили в вузы. Но так как он не любил ни науки, ни труда, то он избрал себе самую легкую, по его мнению, специальность – лечение копытных болезней у лошадей – и теперь работал над кандидатской диссертацией на тему: «К вопросу о болезнях копыт у лошадей».
– Это Фукс, корреспондент немецкого телеграфного агентства, – сказал Борис, показывая глазами на человека в смокинге. – Он недавно был в нашем научно-исследовательском институте. Очень любопытный человек. Хотите, познакомлю? – спросил он и, не ожидая ответа, с преувеличенной любезностью раскланялся перед краснощеким господином в смокинге и поцеловал пальцы рыжеволосой. – Знакомьтесь… Мой друг детства Владимир Дегтярев, студент, Мария Орлова – колхозница, из моего родного села…
Немецкий офицер щелкнул каблуками и снова замер.
– Как вам понравился концерт? – спросил Борис, угодливо улыбаясь.
– Я испытал наслаждение. Я очень рад, что русские люди уважают гения Германии, – процедил сквозь зубы Фукс.
– Бетховен принадлежит не Германии, а всему передовому человечеству, – сказал Владимир.
– Однако он носил в кармане паспорт Германии, – заносчиво проговорил офицер.
– Теперь он, вероятно, поступил бы с этим паспортом так же, как и с посвящением Наполеону Третьей симфонии. Он не любил наполеонов, – с нарастающим раздражением сказал Владимир.
– Однако вы не будете отрицать, что культура Запада выше культуры Востока, – сказал Фукс, разглядывая Дегтярева злыми глазами.
– С тех пор как существует Советский Союз, свет миру сияет с Востока, – тоже глядя в упор, проговорил Владимир.
– Скажите, вы настоящая крестьянка? – спросила Машу рыжеволосая, сверкая золотом зубов и колец.
– Да. Я приехала из деревни, – ответила Маша по-немецки.
– Ах, вы говорите по-немецки! – с радостным изумлением воскликнула рыжеволосая. – Как это приятно слышать!
– Немецкий язык – самый красивый язык в мире, – изрек офицер равнодушно-официальным тоном.
– Да, мне тоже нравится немецкий язык. Вот, например, у Гейне есть замечательные строчки, – вся зардевшись, сказала Маша и, как-то сразу побледнев, впадая в задор, продекламировала:
Я войско прусское видел вновь —
В нем перемены мало…
Все тот же дубовый и точный народ,
Попрежнему их движенья
Прямоугольны, а на лице
Застывшее самомненье…
Владимир сжал руку Маши, и она умолкла, но, ощутив дрожь ее пальцев, Владимир неожиданно для себя сказал с таким же задором:
Все так же навытяжку ходят – прямо,
Как свечи, в узкой одежде,
Как будто проглотили прут,
Которым их били прежде…
– Это написал не немец, а еврей Гейне, – злобно прорычал Фукс.
Но тут погасли огни, и публика повалила в зал.
– Машенька! Дайте я вас поцелую! – восторженно шептал Коля. – Как вы чудесно дали им в рожу!
– Нет, это ужасно грубо… бестактно! – с возмущением сказал Протасов. – Ведь у нас с ними договор…
– В этом договоре не сказано, что я должен разговаривать с ними с угодливой улыбочкой. Для меня фашисты были и остаются врагами, – ответил Владимир.
Маша сказала, что у нее разболелась голова и она не может оставаться на концерте.
– Я провожу вас, – сказал Владимир.
Они дошли до памятника Тимирязеву и повернули на бульвар. Легкий морозец подсушил снег, и он хрустел под ногами, как битое стекло.
Золотая цепочка электрических фонарей тянулась вдаль, к памятнику Пушкину. На бульваре было безлюдно. Перекликались галки, ночевавшие на вершинах деревьев. Две девушки обогнали Владимира и Машу, громко разговаривая и смеясь.
– Вот и снова весна, – сказала Маша, радуясь, что они вдвоем. – Скоро пахать, сеять… Приедете посмотреть?
– Да, да… Непременно приеду. У меня не выходят из головы эти четыреста миллионов зерен… – Владимир взял Машу за руку и поцеловал.
– Чего это вы? – вздрогнув, не помня себя от счастья, прошептала Маша.
– Люблю я вас, Маша… давно-давно… – прошептал Владимир, удерживая руку ее в своей руке.
Они сели на скамью и долго молчали. Только спустя много времени они заметили, что ноги их в воде, которую не мог сковать легкий морозец, – весна была вокруг: и в этой живой воде, и в крике галок, и в тепло сиявших звездах, и в смехе, доносившемся из затемненных уголков бульвара.
– Ты слишком близко к сердцу приняла мои слова о большом счастье, – сказал Владимир: ему хотелось освободить Машу от того нравственного обязательства, которое заставило ее уехать в Шемякино. – Осенью ты непременно приедешь в Москву, поступишь в Тимирязевку…
– Я уже поступила на заочный курс… И мне не нужно теперь переезжать в Москву, – сказала Маша с радостным оживлением. – И знаешь, там очень интересно, в Шемякине… Там много очень хороших людей… И мне не хочется уезжать оттуда… И невозможно. Как же так уехать? Скажут: «Вот наговорила нам всяких хороших слов, а как претворять их в дело, так уехала». Ведь это же будет нечестно с моей стороны. Правда?
Владимир молчал, соглашаясь с ней, и протестуя, и чувствуя, что не имеет права протестовать, потому что сам натолкнул Машу на эти правильные мысли.
Владимир проводил Машу до квартиры генерала Михаила Андреевича и условился с ней встретиться на другой день у скульптора.
Маша плохо чувствовала себя у генерала. Ей не нравился праздный образ жизни Ирены, ее двусмысленные шуточки с адъютантом и то, что Ирена курила, наполняя пепельницу окурками, красными от губной помады. На другой день она перебралась к Егору Андреевичу Дегтяреву. С женой его Маша близко сошлась еще в Спас-Подмошье, куда Дарья Ивановна приезжала каждое лето с детьми.
Дарья Ивановна встретила Машу, как самую близкую родственницу. Маленькая, кругленькая, быстрая, говорливая, она сновала из комнаты в комнату, что-то делала и в то же время успевала рассказать Маше, какие у нее славные ребятишки: Васенька, Ванечка и Катенька; она показывала их тетрадки и дневники с отличными отметками, их рисунки, а через минуту голос ее раздавался уже из ванной комнаты, где Дарья Ивановна стирала белье, потом из кухни, где на плите что-то бурлило и шипело, распространяя по комнатам вкусный запах.
– Мой Егор Андреич и ребятишки не могут без мясного. Давай им и давай мяса, чисто тигрята какие. У Егора Андреича работа тяжелая – все возле горячего железа, ему питание надо хорошее. Так у меня и уходит весь день на заботы: то на базар, то по дому, к вечеру без ног остаюсь, – говорила Дарья Ивановна, а сама улыбалась, и видно было, что ей приятно бегать, хлопотать, «оставаться без ног», – в этом она видела великий смысл своей жизни. – Детей своих вырастить, в люди произвести – самое превеликое дело. Есть такие матери: детей нарожают, а сами с портфелишкой на службу – и вся их забота, а ребятишки на улице шляются, то под трамвай попадают, то безобразничают… Я бы таких матерей со службы выгоняла. Иной раз и книжку прочитать не управишься. Ну, верно, возле детей трудно: зато радостно мне, что все детишки учатся, вся одежа вымыта, все заштопано, зашито аккуратненько. И про меня даже в школе говорят: пример, мол, вы, Дарья Ивановна, для матерей. Старшенький мой, Никитушка, при университете оставлен, по научной линии пошел, – все профессора удивляются. Никитушка планету на небе открыл какую-то, а ему с Петрова дня нынче только двадцать пятый пойдет… Широко разросся дегтяревский корень. Вот и Володенька Николая Андреича далеко пойдет, – сказала Дарья Ивановна.
Она знала, что Маше приятны ее слова, и Маша, растроганная лаской, сказала, что летом она выйдет замуж за Владимира.
– И я приеду, Машенька, погостить. Попляшу на твоей свадьбе… Люблю я деревню, Машенька! По грибы ходить, сено ворошить…
К вечеру собрались дети – все здоровые, скромные, чисто одетые; потом, уже совсем поздно, пришел Егор Андреевич.
– Трудно вам, Егор Андреевич? – спросила участливо Маша.
– Он и называется – труд. А без труда как же? И пословица говорит: «Поработаешь до поту – поешь в охоту», – с улыбкой ответил Егор Андреевич. – Наша работа у прокатного стана горячая, быстрая, надо, как говорится, ковать железо, пока горячо. Вот у нас всегда спор с Николаем. Он говорит: на поле трудней, там в часы не уложишься, а в летнюю пору хватай и хватай от зари до зари да под пекотой солнечной. А у вас, мол, на заводе, все по часам, под крышей, ни солнце, ни дождь не мешают…
Крепкий, сухой, с темными руками и строгим лицом, он напоминал мореный дуб, пролежавший на дне реки несколько веков. Во всей фигуре его чувствовалась уверенность в себе и убеждение в том, что то дело, которое он творит всю жизнь, самое важное.
– Николай Андреевич просит вас помочь нам достать проволоку для колхоза, – сказала Маша, передавая ему письмо. – Мы хотим протянуть электрические провода в Шемякино.
Прочитав письмо, Егор Андреевич снял очки, усмехнулся.
– Как провода у нас взять, то это Николай с удовольствием. А как людей нам дать, то «самим мало»… Мужик!
– Каких людей? – удивленно спросила Маша.
– Набирали мы учеников в прокатный. Дело, сама видишь, тяжелое, тут нужен крепкий народ. Ну, написали от завода в «Искру», как вы наши подшефные, чтоб отпустили к нам молодых парней человек двадцать. А Николай ответил: «У самих мало народу…»
Маша знала, что Дегтярев удерживал всех, кто хотел уехать из колхоза в город, и считала, что он поступает правильно, заботясь об интересах колхоза. Но теперь ей стало стыдно, что она просит помощи у завода, которому отказали в людях.
– Завтра пойдешь со мной, Маша, к директору завода. Может, и даст, – сказал Егор Андреевич. – Он любит, когда его просят. Поломается-поломается, а все-таки даст. Ты ему только завод похвали. Он это любит.
Директор завода Туманов, грузный, с одышкой, краснолицый, выслушав Машу, решительно сказал:
– Не дам.
– Почему? Металл у нас есть, – сказал Егор Андреевич.
– Он, Николай Андреевич-то, знает, чья кошка съела сало. Мне не пишет, а тебе, Егор Андреевич: думает, брата, мол, уважают на заводе, дадут. Тебя, Егор Андреевич, сам знаешь, все мы уважаем и ценим, а металла братцу твоему не дам. Пусть припомнит нашу просьбу…
Маше хотелось защитить Дегтярева, и ей было досадно, что Дегтярев скрыл от нее просьбу завода.
– Конечно, нехорошо получилось, – сказала Маша. – Но ваш завод такой могучий, что вам ничего не стоит дать несколько тонн металла…
– Завод-то наш на всю страну! – с гордостью сказал директор. – И мне эти сто тонн – плюнуть… Не в том дело, а проучить надо вашего Николая Андреевича, чтобы понимал, что без нас, без завода, ему нет жизни… – он помолчал и уже умиротворенно сказал: – Металл дам, ежели достанете резолюцию у Белозерова. Он ведает распределением металла в стране. Без него нельзя.
«Это тот член правительства, что приезжал к нам на медвежью охоту», – с облегчением подумала Маша. Ей вспомнился веселый, заразительный смех Белозерова.
– А ты, Егор Андреевич, покажи гостье завод. Пусть полюбуется, – сказал на прощанье директор. – Пусть там расскажет, в деревне, зачем нам много людей нужно.
Маша впервые была на большом металлургическом заводе. Оглушенная криками паровозов, кранов, звоном железа, она шла за Егором Андреевичем, робко оглядываясь по сторонам, а он смеялся.
– Вот и я так двадцать лет назад шел по этому двору и шарахался. Да разве сравнить с тем, что тут было в двадцатом! Завод и тогда славился на всю Россию, а вспомнишь – смешно: просто сказать, большая деревенская кузница. И все, что видишь, выстроено за эти двадцать лет… И я строил. Горжусь.
Они вошли в прокатный цех, и Егор Андреевич бесстрашно переступил через огненную полосу раскаленного железа, изогнувшуюся, покрытую чешуйками окалины, похожую на змею. Маша растерянно остановилась.
– Иди, не бойся, – сказал ей рабочий в темных очках, откинутых на лоб, с потным худощавым лицом и шрамом над бровью. – Страшно только первый раз.
Маша шагнула, и ее обдало нестерпимым жаром. Ей даже показалось, что загорелось пальто, и она испуганно осмотрела полу.
Егор Андреевич стоял возле пышущей огнем печи и что-то говорил вихрастому пареньку, который широко открытыми глазами смотрел на слитки металла, лежавшие розовыми пирогами в бушующем пламени.
– Где очки? Сколько раз вам доказывать, что без очков нельзя работать? – сердито говорил Егор Андреевич. – Если еще раз, Жаворонков, замечу, наложу взыскание. Или напишу твоей матери, что хочешь ослепнуть. Ты же у нее единственный сын, голова!
Паренек достал из кармана очки и нехотя напялил их на глаза.
– Егор Андреевич, а сколько людей под вашим началом? – спросила Маша.
– В трех сменах двести двенадцать.
– И вы всех знаете?! – воскликнула Маша.
– А иначе нельзя. Спичка – и та загорается по-своему каждая. А человека зажечь потрудней… Вон стоит со шрамом на лбу – крючочник Турлычкин. Скажи ему грубо – нарочно станет тише работать. А от ласкового слова в огонь полезет.
Кран положил к ногам Турлычкина на железные валики огнедышащую болванку, валики завертелись, потащили болванку в клеть стана, но она, словно уклоняясь от своей судьбы, вдруг пошла боком, косо. Турлычкин ухватил ее клещами и перевернул с такой легкостью, будто это было сосновое полено, а не слиток металла в пятнадцать пудов. Болванка нырнула в пасть клети. Расплющенная тяжелыми валами стана, она выскочила на другой стороне, похожая уже на длинное бревно, стесанное с двух сторон, и рабочие вернули ее в клеть, заставив снова проползти в узкую щель между валами. После этого болванка вытянулась, похудела и, извиваясь, как змея, поползла к машине, стоявшей вдали. Машина завыла, втягивая в себя эту змею, и рассекла ее на куски кровавого цвета, разбрызгивая вокруг искры.
Егор Андреевич отвел Машу в сторону, где было не так шумно и прохладней, и, указывая рукой на людей, хлопотавших возле прокатного стана, сказал:
– Вот он, рабочий народ. Он дает всему жизнь и движение… А Николай думает, что вся сила в земле. Земля мертва без железа, без этой могучей силы…
Маша смотрела на людей, обожженных дыханием раскаленного железа, и думала о том, что вязать снопы даже под палящим солнцем или отбирать вручную миллионы зерен легче, чем делать железо, и что все сделанное ею в колхозе ничтожно по сравнению с работой Турлычкина.
Теперь, на расстоянии, она еще яснее увидела, что Николай Дегтярев – вовсе не такой идеальный человек, как ей казалось.
Маша поделилась этими мыслями с Владимиром.
– Да, отец успокоился… Он думает, что раз в деревне выстроены баня, электростанция и коров поят из автопоилки, то дальше итти некуда… А нам надо тащить за собой весь мир. Тащить из ямы, из тьмы, из крови. Если не сделаем этого мы, советские люди, никто не сделает, и человечество утонет в крови, – взволнованно сказал Владимир.
Маша любила Владимира за страстную, всепоглощающую устремленность к высокой цели, за то, что он искренне, взволнованно жил думами о счастье всех людей, как о своем личном счастье. И ей и Владимиру казалось, что мир созрел для правильной жизни. Они верили, что большинство людей на земле уже поняло превосходство жизни без помещиков и капиталистов, без царей и губительных войн. Они думали, что всем людям на земле так же, как и им, ясно, что нелепый порядок, при котором миллионы людей подчиняются кучке насильников, висит лишь на гнилой ниточке, и она вот-вот оборвется. И они раскрывали по утрам газету с нетерпеливым ожиданием великих перемен на земле. Им казалось, что забастовка докеров в Глазго есть начало всеобщей забастовки английских рабочих, что восстание матросов на немецком крейсере – сигнал к всеобщему восстанию против фашизма. И хотя они знали, что фашистские войска затопили Европу и стоят уже на границах СССР и что теоретически столкновение неизбежно, Владимир и Маша были убеждены, что немецкие фашисты не осмелятся напасть на Советскую Россию, а если нападут, то в первые же дни потерпят поражение. Они вспоминали, что ведь совсем недавно в Германии на выборах в рейхстаг за коммунистов голосовало почти пять миллионов человек, что Германия – родина Гейне, Маркса, Энгельса и Тельмана, и верили, что в глубине немецкого народа зреет могучий взрыв.
Владимир и Маша были очень удивлены, когда Белозеров, к которому они пришли просить железа, сказал:
– Рад бы оказать услугу Николаю Андреевичу, но не могу.
Маша стала рассказывать, для чего нужно железо, но Белозеров перебил ее, мягко улыбаясь:
– Знаю, знаю, для чего нужно железо. Я ежедневно получаю просьбы со всех концов страны: дайте железа! Просят заводы, города, села, колхозы – железа! Строят электростанции, машины, мосты, железные дороги, жилища… Всем нужно железо, – Белозеров помолчал, глядя в окно, за которым виднелись ржавые крыши. – Вот крыши надо бы починить. Московский совет каждый день напоминает мне о крышах. А я не могу дать. – Он усмехнулся: – Мне вспомнилось детство. Бывало придешь в лавочку Филиппа Леонова – это в нашем селе, в двухстах верстах от Москвы, – и вечно видишь один и тот же моток проволоки, ящик гвоздей да перед покосом десятка два кос и серпов. А в эту лавочку приезжали за покупками крестьяне со всей волости, из четырнадцати деревень… Бывало придет дядька: «Гвоздей бы мне, Леонтьич». Лавочник бросается к весам: «Сколько прикажете, дяденька?» – «Да мне четыре штуки. Гроб заколотить. Жена померла…» Так вот, извините и передайте Николаю Андреевичу: не могу… – и, уже протянув руку Маше, сказал: – – Впрочем, если завод сделает для вас сверх плана, я не возражаю.
Маша собралась уезжать домой. Скульптура была закончена. Маша стояла во весь рост, гордо подняв голову, вскинув над собой, как знамя, большой сноп. Скульптура выразительно передавала чувство гордости и большой нравственной силы человека, познавшего радость свободного труда.
– Вот вы и распрямились, – сказал Муравьев. – Вижу сам, что хорошо… Но все-таки мне ближе… не эта Маша, созданная мною из глины, а живая… и вот эта сильная теплая рука, – он взял ее руку и хотел поцеловать, но Маша вырвала ее и, побледнев, отшатнулась. – Простите, – тихо, взволнованно сказал он. – Это лишь дань моего уважения к вам… А мое чувство я постараюсь вложить в мрамор, из которого я создам ваш образ, еще более прекрасный и… бессмертный. И я буду счастлив, если вы приедете посмотреть…
Маша, смущенная неожиданным признанием, молчала, а он смотрел на нее с выражением затаенной надежды.
– Теперь до самой глубокой осени я буду занята на полевых работах… Я смогу приехать только в начале зимы…
– Я буду ждать… А может быть, возьму да и прикачу в ваше Спас-Подмошье. Ведь на машине по магистрали отсюда ехать часов пять. В самом деле, – загорелся он, – приеду непременно!
В это время открылась дверь, и в мастерскую вошла красивая женщина лет тридцати, в дорогом пальто, опушенном понизу мехом чернобурой лисицы. Все на ней было изящное, дорогое, необыкновенное: и это пальто, и туфли на каких-то особенных каблуках, и меховая шапочка из невиданного меха.
– Я иду в театр на «Укрощение укротителя». После спектакля буду ждать тебя в «Арагви». Хорошо? – сказала она и, пристально, критически окинув взглядом Машу, ушла, оставив тонкий запах духов.
– Какая красивая! Кто это? – спросила Маша, невольно завидуя этой изящной женщине.
– Жена, – угрюмо сказал Муравьев. – Мы живем с ней десять лет. И за эти десять лет она не произнесла ни одного умного, своего слова… Все в ней мелко, убого, пошло… И даже пьесу выбрала пошлую…
«Зачем же он живет с такой женщиной?» – удивленно подумала Маша.
И Муравьев, как бы угадав ее мысли, сказал: