Текст книги "Большая дорога"
Автор книги: Василий Ильенков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
– Хорошо.
Шугаев вышел из землянки вместе с Владимиром. Ему хотелось сказать юноше какие-то ободряющие слова, может быть, помочь чем-нибудь, хотя ясно понимал, что ничем помочь Владимиру не может, а слова утешения лишь усилят душевную боль его. Они поровнялись с домиком Маши, и Шугаев вдруг подумал, что Александр Степанович может оказаться полезным. Они зашли к Орлову.
Узнав о судьбе Маши, он долго молчал. Он думал о том, что если бы Маша послушала его совета и вышла замуж, у нее были бы дети – забота о своей семье привязала бы ее к своему маленькому миру, она не стала бы заниматься политикой и теперь бы сидела но в клетке, а в своей теплой избе. А Маша даже отвергла сто тысяч, которые он хотел отдать ей в приданое… И лежат эти деньги, как бессмысленное богатство… А что если эти деньги взять да сунуть немцу, который стережет Машу? Они, немцы, слыхать, жадные до денег.
И Александр Степанович, набив мешок деньгами, пошел в Отрадное по лесам и болотам – тем же путем, каким шла туда Маша. Вместе с ним шагал Владимир, переодетый в крестьянскую одежду.
– Скажи ты мне, Владимир Николаевич, что оно такое – счастье? – спросил Александр Степанович, шагая в лаптях по тропинке, усеянной опавшими листьями; он и Владимиру посоветовал надеть лапти, опасаясь, что сапоги могут понравиться немцам и тогда придется возвращаться босым; в том, что он возвратится домой, Александр Степанович не сомневался.
Владимир не отвечал. Он шагал, погруженный в одну неотвязную думу: как спасти Машу?
Злой ветер раскачивал деревья и выл в ветвях, почти лишенных листвы. Темносерые облака быстро неслись по небу, сея иногда на землю частый холодный дождь. Но в разрывах между облаками светилось небо, и голубой цвет его был необыкновенно нежным, радостно-весенним; казалось, что голубые клочки неба на мутном фоне туч мелькают как напоминание, что придет день, и облака, затянувшие небо грязночерной, мрачной пеленой, исчезнут, и снова откроется оно, голубое, радостное, зовущее к жизни.
– Я сызмальства так считал, что тот и счастлив, кто богат. За деньги все можно иметь, чего твоей душе угодно. И книги я читал, – любил я разные истории про то, как люди богатство себе добывали, – и везде одно: хватай! Ну и я хватал… По одиннадцатой заповеди жил – не зевал. Конечно, никого я не грабил, не убивал, честно старался добыть копейку трудом своим. А как положу эту копейку в сундук, – душа радуется: выну, погляжу и опять спрячу. Только уж верно и в пословице говорится: «От трудов праведных не наживешь палат каменных». За каждую копейку поедом ел и жену и ребятишек, злой стал. А потом думаю: дай-ка я сменяю бумажки на золотую пятерку. Поехал с женой, с Татьяной, на ярмарку. Обменял у одного торговца. Гляжу на золотой, а у самого душа горит, светится… И вроде показалось мне: неясный какой-то золотой. Я и на зуб его и на звон пробую… Вроде как и звон-то у него слабый, глуховатый… Взяла тут меня оторопь. Пошел на почту к знакомому кассиру, а он как глянул так и грохнул: «Фальшивый!» Вышел я на улицу – все перед глазами кружится. Думаю: мне бы того торговца найти, убью… Пошел искать его, а его и и след простыл. Отдал кошелек Татьяне, а сам в кабак-горе заливать. А Татьяне про то, что золотой-то фальшивый, не сказал, побоялся, думаю: пилить станет. Я тебе первому про эту фальшивую пятерку открываюсь. Ну, покуда в кабаке посидел, выхожу, чуть полегчало. Слышу – кричат: «Женщина удавилась!»Меня так и резануло по сердцу… Бегу к тому месту, где телега наша стояла, а там народ, и Татьяна лежит, – из петли вынули, да поздно… Потеряла она кошелек с фальшивой пятеркой, испугалась, что я ее со свету сживу, да и руки на себя наложила… А теперь вот тысячи в мешке несу – богач! – а выходит, самый я несчастный человек на земле… Маша – мое богатство, да и ту не уберег. Постой-ка!
Они остановились, присели. Александр Степанович размотал онучи и, вынув из мешка деньги, обложил бумажками, как компрессом, жилистые ноги.
– Так-то спокойней, – сказал он, крепко увязывая онучи пеньковыми оборами. – Сколько разов говорил Маше: «Возьми деньги». Не брала. Гордая… А тут как случилась эта беда с тобой по весне… загнал ты Ласточку… приходит Маша, говорит: «Дай мне взаймы двенадцать тысяч с половиной…»
– Так это она внесла деньги? – изумился Владимир, пробуждаясь от своих тяжелых дум.
Он испытывал чувство вины своей перед Машей за то, что толкнул ее на путь страданий, на поиски большого счастья. «Если бы я не выступил тогда на заседании райкома, Маша не переехала бы в Шемякино, и тогда все сложилось бы по-другому, – думал он, бичуя себя. – Маша уехала бы в Москву. А теперь она… И в этом виноват только я…»
«Значит, выходит, что можно было бы избежать страданий?» – вдруг спросил кто-то, и Владимир, вздрогнув, взглянул на Александра Степановича, подумав, что он задал этот вопрос.
И Владимир, снова проверяя свою жизнь и жизнь Маши с далеких дней детства до этого горького дня, звено за звеном перебирая в памяти своей железную цепь событий, видел, что все в жизни их произошло закономерно, все не случайно, а сознанием и волей их связано в одну эту неразрывную цепь, и что последнее звено ее нельзя снять, не разрушив всю цепь жизни, и если бы им открылась возможность снова вместе шагать по земле, они пошли бы все той же трудной большой дорогой.
Вдали показалась высокая белая церковь – уже подходили к Отрадному, – и Александр Степанович, глядя на тусклый купол, вспомнил до мельчайших подробностей памятный день. Казалось, это было только вчера: сотни людей сидели на стульях вокруг маятника, подвешенного на стальном тросе к куполу, и напряженно смотрели на тяжелый медный шар с острием внизу, неподвижно висевший на тросе, у самого пола, и на два валика из песка, насыпанного на полу. Шустрая, веселая, как сорока, Ольга Дегтярева раскачала маятник и отпустила его. Острие шара прочертило бороздку на одном валике из песка, потом на другом. Маятник бесшумно качался в плавном широком размахе, и каждый раз острие, касаясь валика, чертило на нем свежую бороздку рядом, и валик, разрушаясь, медленно таял на глазах Александра Степановича, а маятник как бы отворачивался в другую сторону. И Александр Степанович спросил, почему маятник отворачивается от него. Но Ольга, рассмеявшись, сказала, что маятник все время качается в одном направлении, а отворачивается от маятника сам Александр Степанович, потому что вместе с ним движется и стул, на котором он сидит, и пол, на котором стоит стул, и все здание, и земля, на которой оно стоит, и все села и города, и все страны и океаны, потому что земной шар вращается вокруг своей оси. И Александр Степанович вдруг почувствовал, что он и в самом деле тихонечко едет куда-то вместе со всеми людьми; ему стало страшновато, и он даже попятился к двери, чтобы выскочить в случае беды; потом ему вспомнилась карусель, на которой он катался с Татьяной на ярмарке в Спасов день, лицо его расплылось в широкой хмельной улыбке, и он закричал:
– Вертится! Вертится!
И все захлопали в ладоши и заулыбались, как бы приветствуя землю, которая открыла, наконец, людям свою великую тайну.
И, вспомнив все это, Александр Степанович с горечью вздохнул.
Только теперь, подойдя ближе, он увидел, что церковь развалилась, видимо, от чудовищного взрыва, но купол держался на железных опорах, и сверху спускался трос маятника, а на медном шаре сидел верхом немецкий солдат и качался с бессмысленной улыбкой.
– Вот тебе и Фуко! – сказал потрясенный Александр Степанович.
Ольга, которую они отыскали в каком-то сарае – школа была занята немцами, – рассказала, что немецкий самолет сбросил бомбу на церковь перед тем, как в село вступили танки с черными крестами на башнях.
– Говори же скорей о Маше… что с ней? – прервал ее Владимир, тяжело дыша.
Ольга сказала, что Машу охраняет часовой. Он сидит возле клетки и кричит на людей, если кто-нибудь подходит близко к клетке, чтобы дать Маше яичко или печеную картошку.
– Бьют? – спросил Александр Степанович, вытирая слезы.
– Бить не бьют, а пытают голодом: отрекись, мол, от коммунизма – выпустим из клетки…
– А Маша? – спросил Владимир, впиваясь взглядом в сестру.
– Одни глаза остались… Большие-пребольшие… А не плачет. Гордая…
Голод был мучителен лишь в первые дни. Фукс приносил хлеб и кричал: «Отрекись!» Но Маша презрительно отворачивалась в другую сторону. Фуко заходил и с другой стороны. Тогда Маша закрывала глаза.
Фукс уходил, но оставлял кусок хлеба возле клетки. Маша чувствовала запах свежего ржаного хлеба, и руки сами тянулись сквозь прутья клетки. Маша кусала себе руки, чтобы болью отрезвить себя.
По ночам ее мучили заморозки. Машу бил неодолимый озноб, и, чтобы хоть немного согреться, она подтягивалась на руках, ухватившись за железную перекладину вверху клетки, старалась согнуть ржавые прутья.
Ветер приносил мучительный запах – немец-часовой жарил сало над костром.
Наступало утро, и снова приходил Фукс. Потом по дороге, ведущей в Спас-Подмошье, тянулись грузовики с пехотой, танки, орудия, и Маша, подавленная их грохотом, думала: «Неужели наши не устояли? Неужели все кончено и прав этот дьявол в образе Фукса? Что с Владимиром? Может быть, его уже нет в живых или отходит все дальше и дальше, к Москве?..»
Маша думала, что нет силы, которая могла бы ее спасти, что жизнь ее так незначительна по сравнению с жизнью всего народа, которому тоже угрожает смерть, и ей казалось, что никто не станет спасать ее. Но она ничем не могла победить в себе жажду жизни. Никогда не казалась ей жизнь такой прекрасной, как теперь, когда она видела лишь желтые листья на серой, мертвой траве и голые яблони да изредка кусочки голубого неба, трепетавшие, как флажки, среди серых лохмотьев осени. По утрам земля покрывалась сверкающим серебром инея. Метелки полыни, унизанные его длинными пушистыми иглами, вспыхивали, как факелы, когда на них падал луч восходящего солнца. Прекрасен был обыкновенный желтый лист яблони, занесенный ветром в клетку! Маша разглядывала его, положив на ладонь, и вспоминала последнюю встречу с Владимиром, обидно короткую и нелепо оборванную взрывом немецкого снаряда. Вот и ее, как этот лист, сорвало жестоким ветром войны и швырнуло в эту железную клетку…
Но Маша думала не о себе, а о том, кого она уже несла в своем ослабевшем от голода теле, – о новой жизни, начавшейся в ней, и она испытывала новое для себя чувство материнской тревоги за эту искру жизни, которая зажглась в ней в ясный благостный день «бабьего лета» в лесной тишине, под могучими ветвями дуба. Маше было страшно думать, что вместе с ней погаснет и эта искорка, и ей хотелось уберечь ее, спасти, чтобы искорка эта разгорелась в большое и яркое пламя человеческой жизни. И спасти эту жизнь можно было – стоит только взять вот этот кусок хлеба, – и тогда откроются дверцы железной клетки.
И никто – ни стерегший ее немец, ни Фукс, ни тот, кто с состраданием смотрел издалека на железную клетку не знал, что самая страшная пытка для Маши состоит не в том, что ее морят голодом, а в том, что она может спасти загоревшуюся в ней искорку жизни, но не может отказаться от того мира, который она сама создавала для этой будущей жизни, не может потому, что не хочет оказаться слабой перед лицом врага, не может потому, что изменить – значит умереть, но умереть позорной и самой страшной смертью – смертью души. Так лучше уж умереть вместе с тем, кто живет в ней, ибо он не простит матери, если она сохранит ему жизнь ценой измены.
«Но ведь яблони живы, – думала Маша, – и весной снова все здесь зацветет… И будет день – в этот сад придут дети, и учительница расскажет им о синей птице, которая умерла в этой клетке, чтобы к детям снова вернулось утраченное счастье…»
Сквозь слезы Маша увидела отца. Он стоял, сняв шапку, перед немцем и низко кланялся ему, протягивая пачку денег.
– Отец я… Отец, – твердил Александр Степанович, указывая на Машу.
И немец взял деньги.
Получив разрешение приблизиться к клетке, Александр Степанович еще раз поклонился.
– Машенька… Яичко тут и хлеба кусочек, – сказал он, протягивая бумажный сверточек.
Но немец закричал что-то и, подбежав к Александру Степановичу, вырвал у него сверточек.
– Кушать нет! Говорить нет! Смотреть да! – крикнул солдат и положил сверточек в карман.
Александр Степанович стоял возле клетки и смотрел на дочь, а слезы застилали ему глаза, и он не вытирал их, а только шептал:
– Машенька… Машенька…
– Не нужно, – тихо сказала Маша.
И Александр Степанович понял это так, что не нужно было приходить ему сюда.
– Да как же, Машенька… Ах ты, господи… Чего же теперь делать-то?
– Плакать не нужно, – сказала Маша, разглядывая лицо отца и только теперь заметив, что он постарел, голова его трясется и весь он какой-то маленький, жалкий.
– Кланяться не нужно… Стыдно…
– Да ведь как же не евши-то, Машенька?..
Маша утомленно закрыла глаза, погружаясь в забытье. Она вдруг увидела Владимира. Он шел к ней навстречу, и лицо его было тревожно-радостное, как весной, когда он вошел к ней в комнату, а она испугалась, подумав, что это призрак.
Маша открыла глаза и вскрикнула от радости: Владимир подбежал к клетке и схватился за ржавые прутья, словно хотел сломать их, согнуть, разметать.
– Маша… родная! – прошептал он, вглядываясь в потемневшее, осунувшееся ее лицо, на котором горели лишь большие и светлые глаза.
Маша рванулась к нему, но от слабости у нее закружилась голова, и, пошатнувшись, она упала на колени. Владимир стоял так близко от нее, что она видела даже родинку на щеке, но не могла протянуть к нему ослабевших рук, – вот так бывает во сне, когда знаешь, что нужно бежать, а ноги не движутся, и от этого становится так страшно, что невольно кричишь. И Маше показалось, что она видит Владимира во сне, потому что никогда не видела его в крестьянской одежде, в лаптях. Если бы это было в действительности, то он пришел бы с оружием и убил бы немца…
– Маша… очнись, родная! Это я… я! – шептал Владимир, задыхаясь от ощущения бессилия своего, срывая до крови кожу с пальцев, впившихся в шершавые от ржавчины железные прутья. – Я спасу тебя! Сегодня ночью…
Немец оттолкнул его от клетки и прогнал. Владимир сказал Ольге, чтобы она привела трех самых смелых парней-комсомольцев. План его состоял в том, чтобы ночью напасть на часового, убить его, а клетку с Машей унести. Ольга привела только двух юношей. Это были братья Сизовы, близнецы, настолько похожие один на другого, что даже мать часто путала их и Васю называла Гришей.
И Вася и Гриша были высокого роста, русоволосые, с могучими руками, которые они унаследовали от отца, работавшего в кузнице Краснохолмской МТС. И нрав у обоих Сизовых был на редкость веселый – они всегда улыбались, а хохотали громко, сотрясаясь всем телом.
Владимир объяснил братьям Сизовым, кто он и для чего пригласил их к себе.
– Машу-то все мы хорошо знаем, – сказал Вася Сизов, широко улыбаясь, словно пришел на праздник, а не на опасное дело. – Я эту клетку и один унесу, – Вася повел своими широкими плечами, и даже Владимир не мог удержаться от улыбки, глядя на этого богатыря. – Я на соревновании по поднятию тяжести в прошлом году первое место взял…
– Он чего выкинул, – сказал Гриша, с любовью взглянув на брата. – Лошадь на спине поднимал… Подлезет под нее, а она только ножками дрыб-дрыб! – Гриша захохотал так громко, что задребезжали окна.
И Ольга испуганно схватила его за руку:
– Немцы услышат. Тише!
…Немец шагал вокруг клетки, высоко поднимая ноги и ударяя каблуком в землю, – вот так он будет маршировать на торжественном параде, на Красной площади в Москве…
Владимир пополз по траве, зажав в зубах нож. Братья Сизовы ползли следом за ним: они должны были унести клетку, пока Владимир будет расправляться с часовым и отвлекать внимание стражи, если она сбежится на выстрелы немца.
Промерзшие листья шуршали под ладонями и коленями Владимира, казалось, они гремят, словно железные. И немец остановился, напряженно вглядываясь в темноту, вскинув автомат. Владимир был от него шагах в двадцати. Кровь так сильно стучала в висках, что Владимир не слышал, что шепчет ему Вася Сизов. Владимиру казалось, что все погибнет, если он сейчас же не бросится на часового. Он вскочил и побежал прямо на немца. Немец закричал что-то и выстрелил очередью. Владимир почувствовал боль в ноге, неодолимая сила потянула его к земле, но он добежал до немца, ударил его ножом в живот и тогда только упал.
На выстрелы прибежали солдаты, но часовой был уже без сознания. Рядом с ним лежал Владимир с перебитой ногой. Ему скрутили руки и потащили в комендатуру, другие понесли часового. На какое-то время немцы забыли о клетке, а когда хватились, ее уже не было под яблоней. Всю ночь немцы шарили с фонарями по деревне и вокруг нее, но клетка исчезла бесследно.
Утром всех жителей пригнали в сад. Среди них был и Александр Степанович, не успевший уйти в лес. Ольга стояла рядом, опершись на его руку.
Солдаты притащили Владимира волоком, потому что он не мог итти: у него была перебита пулей нога, и его долго и мучительно пытали, стараясь добиться признания: кто он, откуда, почему принимал участие в похищении клетки с женщиной, кто соучастники, куда унесли клетку? На все эти вопросы Владимир отвечал молчанием, он понимал, что его ожидает смерть, и думал лишь о том, чтобы умереть достойно, как подобает члену великой коммунистической партии.
Его привязали к старой ветвистой яблоне, скрутив руки за спиной, и он не стоял на земле, а висел, притянутый веревками к стволу яблони. Теперь, в неподвижном этом состоянии, как-то сразу стихла боль в ноге и груди, по которой его били чем-то тяжелым и тупым, и Владимир, увидев темный круг на том месте, где стояла раньше клетка, с радостью подумал, что Маша спасена, что он сделал для нее все, что мог. И он испытывал чувство морального удовлетворения, что вышел победителем из неравной схватки с врагом.
Владимир понимал, что ему оставалось жить лишь считанные минуты. Солдаты уже складывали у ног его поленья и сучья и запихивали между дровами пучки соломы.
И теперь, когда уже не было никакой надежды на спасение, когда оставалось лишь примириться с неотвратимым концом, Владимира вдруг охватила такая жажда жизни, что он рванулся, напрягаясь всеми мышцами и разрезая кожу веревками. И сразу ослабел, тело его бессильно обвисло, закрылись глаза.
Он старался думать о Маше, чтобы отвлечь себя от мыслей о том, что его ожидает. И вдруг он подумал, что ему было бы легче умирать, если бы Маша погибла, легче потому, что без нее он не мыслил жизни. Но он знал, что Сизовы унесли Машу и она будет жить… Будет жить и тот, кто вспыхнул в ней искоркой жизни, – частица его существа. И радуясь, что Маша убережет эту искорку и она разгорится в большое и красивое пламя человеческой жизни, Владимир изнемогал от неодолимой душевной боли, которая все нарастала, наполняя его сердце мучительной тоской. Жить! Жить! – билось в мозгу только это – коротенькое, звонкое, как вешняя капля, упавшая с крыши.
Над самой головой Владимира, на ветке яблони, прыгала синица, позванивая в хрустальный свой колокольчик: цынь-цынь-цынь! И с другой яблони доносился этот нежный звук колокольчика. Множество синиц собралось в этот час на яблонях. Владимир не видел их, и ему казалось, что кто-то легонько и настойчиво ударяет по самому верхнему клавишу рояля. Потом порывом ветра качнуло деревья, и они загудели, размахивая голыми ветвями. С купола церкви сорвался железный лист, как черная птица, пролетел над толпой и, громыхая, упал на камни. Пропел петух… И Ольга, зная, что брат ее слышит этот крик петуха в последний раз, зарыдала, и ей отозвался тонкий, леденящий душу вопль женщины. И тогда Ольга, испугавшись, что ее рыдания и эти вопли ввергнут брата в смятение, крикнула:
– Молчите!
И все эти звуки – стеклянный звон синиц, мягкое гудение ветвей, звенящий грохот железного листа, жесткий и сухой, как удар в литавры, и пение петуха, возвещавшего, что ночь ушла и настал день, и плач женщин, и крик Ольги, и глухие барабанные удары пушек – все это в сознании Владимира слилось в мелодию гневной скорби. И ему показалось, что где-то близко запели скрипки, зарыдали флейты, и вдруг все заглушил протестующий и грозный крик медных труб… Владимир удивленно открыл глаза, с трудом размыкая слипшиеся от крови ресницы.
Владимир увидел людей, стоявших за шеренгой солдат, увидел Александра Степановича и Ольгу. Он улыбнулся им, чтобы они поняли, что он тверд душой, хотя ему и тяжко расставаться с жизнью. Лицо его, обезображенное ранами, царапинами, запекшейся кровью, вместо улыбки отразило страдание; толпа качнулась, глухо гудя; люди содрогнулись от жалости к человеку, который умирал за них и которому они ничем уже не могли помочь.
Из голубого домика вышел Фукс и торопливо пошел к яблоне, боязливо оглядываясь. И, подойдя вплотную к яблоне, на которой висел Владимир, Фукс закричал неистово, с визгом, захлебываясь от бессильной ярости:
– Последний раз! Кто ты? Кто?!
Владимир громко, гордо и торжествующе сказал:
– Я коммунист!
Фукс приказал зажечь костер. Тонкая голубая струйка дыма поднялась к ногам Владимира. Красный язык пламени лизнул лапти, сплетенные из липовых лык.
Ольга вскрикнула, и все люди, вздрогнув, отшатнулись.
Солдат плеснул бензин в костер, пламя вскинулось к ветвям яблони, и они затрещали, воспламеняясь, корчась от огня, как будто дерево обнимало человека, укрывая его искаженное болью лицо.
«Ну, вот… я и написал свою книгу», – подумал Владимир, вспомнив слова парторга роты Николая Николаевича, и это была его последняя мысль.
2 октября 1941 года Гитлер отдал приказ по войскам:
«Создана наконец предпосылка к огромному удару, который еще до наступления зимы должен привести к уничтожению врага. Все приготовления, насколько это возможно для людских усилий, уже закончены. На этот раз планомерно, шаг за шагом, шли приготовления, чтобы привести противника в такое положение, в котором мы можем теперь нанести ему смертельный удар. Сегодня начинается последнее, большое, решающее сражение этого года».
Гитлер бросил на Москву ударную группировку генерала Бока в составе двух полевых и трех танковых армий. По расчетам немецкого генерального штаба, войска Бока должны были войти в Москву 16 октября.
Фукс прочитал приказ Гитлера еще накануне. Он задумался и долго сидел неподвижно, дымя сигарой. Потом какая-то сила заставила его повернуться и посмотреть в окно. Он увидел старую, почерневшую от огня яблоню и вздрогнул. Он хотел отвести свой взгляд от окна и не мог. Им овладевал безотчетный и неодолимый страх.
Он был вооружен. Всюду вокруг было множество солдат охраны. Казалось, ничто не угрожало ему, и, однако, все сильней становилось томительное ожидание чего-то страшного, что стояло за окном. Фукс даже вынул пистолет из кобуры и закрыл дверь на ключ.
Но тревога не оставила его и, взглянув еще раз в окно, туда, где раньше стояла клетка, а теперь остался лишь темный круг на земле, Фукс понял, что его страшит не мертвый, а та, живая, что перенесла все муки голода и вдруг исчезла. И чтобы не видеть этот темный круг на земле, Фукс завесил окно и зажег аккумуляторный фонарь. Но страх не проходил. И тогда он понял, что страх этот порожден ощущением бессилия своего перед невидимой силой людей, которых он подвергал мучительным пыткам и казнил, но не мог заставить отречься от своей веры.
«Что же дает им эту силу победить в себе боль, голод, жажду, ужас смерти?» – думал он, вспоминая, как с тихим мужеством умирала Таня Барсукова, пожертвовавшая собой ради спасения своей подруги, как буйно протестующе расставался с жизнью Тимофей, как голодала девушка в клетке, но не прикоснулась к его хлебу, как презрительно смотрел на него этот парень, когда ему забивали гвозди в ладони…
Фукс впервые почувствовал действительную и грозную силу людей, которых он не мог заставить отречься от коммунизма никакими пытками, никакими лютыми казнями.
«Их двести миллионов… Неужели они все такие, как этот?» – подумал он, косясь на завешенное окно, за которым стояло что-то страшное и непонятное. Он увидел на полке книгу в красивом переплете и раскрыл ее наугад, движимый любопытством к неведомому миру, который стоял за окном, в осеннем мраке.
Если бы
выставить в музее
плачущего большевика,
весь день бы
в музее
торчали ротозеи.
Еще бы —
такое
не увидишь и в века!
Пятиконечные звезды
выжигали на наших спинах
панские воеводы.
Живьем,
по голову в землю,
закапывали нас банды
Мамонтова.
В паровозных топках
сжигали нас японцы,
рот заливали свинцом и оловом.
– Отрекитесь! – ревели,
но из
горящих глоток
лишь три слова:
– Да здравствует коммунизм!
За окном загрохотали танки: они двигались на исходный рубеж для атаки. Ревело множество моторов, и слышны были веселые голоса:
– Nach Moskau![6]6
На Москву!
[Закрыть]
– Vorwärts![7]7
Вперед!
[Закрыть]
Но Фукс не испытывал радости. Он угрюмо перечитывал строки, открывшие ему правду о людях этой непостижимой страны.
Голубой домик сотрясался от железного грохота и скрежета гусениц. Вздрагивала и тоскливо гудела земля, скованная первым сильным морозом.
Еще накануне немцы внезапной атакой обрушились на дивизию генерала Дегтярева и заставили ее отойти на пятую, последнюю, линию обороны – на «садибы» колхоза «Искра».
Генерал перенес свой командный пункт на электростанцию, которая, хотя и сильно пострадала от бомб и снарядов, все же представляла собой более надежное укрытие со своими железобетонными сводами, чем простая землянка.
Здесь в ночь под второе октября член Военного совета Белозеров проводил совещание с командным составом дивизии. В неровном, скупом освещении нескольких ламп, сооруженных из артиллерийских гильз, лица командиров казались черными, ясно видны были только повязки на ранах.
Генерал Дегтярев напряженно вглядывался в смутные пятна лиц, стараясь проникнуть в душу своих командиров. Он был доволен тем, как они сражались в течение двух месяцев в непрерывных боях с жестоким и сильным врагом. Генерал не мог упрекнуть их ни в чем. Наоборот, ему казалось, что командиры недовольны им.
Многих он давно представил к награде, но его рапорты о награждении двигались не так быстро, как хотелось, а некоторые и вовсе не дошли до Москвы, потому что поезд, в котором везли эти рапорты, попал под бомбежку. Михаил Андреевич не знал об этом и с раздражением обвинял «чиновников тыловых штабов» в задержке наград.
«Ах, какой праздник был бы у нас», – думал генерал, вспоминая, как Фрунзе вручал ему орден Красного Знамени, и снова переживая неугасимую радость боевой юности.
Он ожидал, что Белозеров привезет награды, и, увидев его на пороге, первым делом хотел спросить об этом, но на лице Белозерова была такая усталость, что у генерала не повернулся язык.
«Белозеров – гражданский человек, – огорченно думал Михаил Андреевич. – Ему не понять нашей военной души… Дело ведь не в пустой гордости, не в желании славы. Эх, если бы я был писателем, я рассказал бы, как мои бойцы шли за мной в атаку, увидев на груди моей орден».
– Товарищи командиры и политработники, – сказал Белозеров, заканчивая свое сообщение усталым, хрипловатым голосом: – Два месяца длится сражение на смоленских полях. Когда-нибудь историки дадут справедливую оценку этому сражению и, может быть, назовут его великим, потому что здесь – начало нашей победы… Здесь мы выиграли сражение в смысле историческом… Мы понесли, правда, большие потери… Честь и слава героям, павшим на этих священных полях! – Белозеров с минуту молчал, как бы борясь с собственной слабостью, прорвавшейся в дрогнувшем голосе. – Но мы победили, потому что выиграли время… и тем самым разрушили замысел врага с ходу ворваться в Москву. Теперь этому не бывать!
Раздались громкие аплодисменты, неожиданные на этом строгом совещании оперативного характера.
– Да, мы выиграли сражение за время, которое нужно было нашему Верховному Командованию, чтобы собрать войска под Москвой и подготовить смертельный удар по врагу, – продолжал Белозеров. – Вы дали это время. И я, по поручению товарища Булганина, передаю вам благодарность товарища Сталина за беспримерный героизм, проявленный вами в этом великом сражении…
«Вот она – награда!» – взволнованно подумал Михаил Андреевич, чувствуя, что к глазам подступили слезы. Он поднялся, чтобы сказать ответное слово, но вдруг неожиданно для себя крикнул:
– Родному Сталину ура-а!
И все дружно и громко подхватили «ура», заглушая грохот разрывавшихся близко снарядов.
На рассвете 2 октября генерала разбудил Ваня и сказал, что со стороны немецких окопов доносится гул танковых моторов: повидимому, готовится атака. Михаил Андреевич вышел из электростанции и, оскальзываясь на покрытой инеем траве, заспешил к окопам через сад – кратчайшим путем. Листва на яблонях почти вся облетела, и лишь кое-где на ветвях трепетали последние желтые листья.
Поровнявшись с могилой академика, генерал снял фуражку, постоял с минуту, чтобы дать своему сердцу, бившемуся напряженно и слишком часто, отдых, и пошел твердым шагом, расправив грудь, словно ему предстояло войти в кабинет командующего армией. Но он знал, что штаб армии еще неделю назад оттянули в глубь тыла, к Вязьме… Все было ясно.
Возле амбара, в котором зимой Андрей Тихонович обычно хранил домики с пчелами, генерал увидел отца. Старик наматывал кусок пакли на длинную палку.
– Слышишь, Миша, как ревет зверь немецкий? – сказал он, кивая в ту сторону, откуда доносился железный гул.
Генерал остановился, вслушиваясь в грозное рычание сотен моторов, – теперь у него не оставалось сомнения, что настал последний час испытания.
– Слышь, как ревет?.. Разъярился. Хорошего железного ежа кинул ты ему в лапы, Миша… Два месяца мял, тискал, а колючек вытащить не мог. Теперь он слепой от боли… Теперь бы только нож повострей да рука твердая, чтоб под лопатку ему… в самое сердце. Как думаешь, есть такая рука?
– Есть, отец… есть! – с радостным волнением, думая о Сталине, ответил Михаил Андреевич и торопливо зашагал к окопам.
Как всегда, перед атакой появились вражеские самолеты и начали бомбить окопы дивизии. Генерал вошел в блиндаж роты Комарикова, которой теперь командовал Гаранский, – Комариков был убит накануне.
Гаранский едва двигался. Каждое движение причиняло ему нестерпимую боль: все тело его покрылось нарывами после того, как он вместе с Дегтяревым и другими разведчиками пролежал четыре часа в холодной воде. Он тогда не был включен в группу разведки, но пошел, потому что считал долгом партийного руководителя быть вместе со всеми на самом опасном месте. Теперь к нравственной ответственности за людей прибавилась ответственность командира. Теперь он должен не убеждать людей в необходимости биться до последней капли крови, а приказывать им делать то, что, по его мнению, необходимо, чтобы не пропустить врага через эту последнюю линию. Но Николай Николаевич не проходил обучения в военном училище, и поэтому не знал, что нужно приказывать израненными безмерно уставшим людям, которые составляли его роту.