Текст книги "Большая дорога"
Автор книги: Василий Ильенков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Большая дорога
В этот осенний, серенький и самый светлый в своей жизни день Николай Андреевич проснулся, как всегда, на рассвете и прежде всего глянул в окно, чтобы узнать, какая погода.
Кружились редкие снежинки и, прикоснувшись к черной, угрюмой земле, мгновенно таяли. Неприветливо блестела лужа под электрическим фонарем возле гаража. Яблони за ночь потеряли последние листья, и по голым ветвям их шныряли синицы.
«Не подморозило. Придется коня гнать по грязи!» – с досадой подумал Николай Андреевич. Сегодня на заседании райкома партии стоял его доклад о жизни колхоза за двадцать лет.
«Двадцать лет! – думал Николай Андреевич, все еще глядя в окно, удивляясь, как быстро промчались годы. Кажется, совсем недавно, вот в такой же осенний день, шагал он, босой, по холодной размокшей глине на первое собрание членов сельскохозяйственной артели «Искра»… – Двадцать лет!» – повторил про себя Николай Андреевич, в радостном изумлении разглядывая яблони, выстроившиеся ровными бесконечными рядами, электрическую лампочку, горевшую над воротами гаража, силосную башню, темневшую вдали, – как будто впервые увидел созданный им мир, и его поразила могучая сила человеческих рук.
Он оделся и, стараясь тихо ступать тяжелыми сапогами, шагнул к двери в соседнюю комнату, но половицы запели под ногами, доски нового пола еще не были пригнаны плотно друг к другу. Нужно было надеть меховую куртку, но тут Николай Андреевич вспомнил, что этой курткой он накрыл сына, и в нерешительности остановился перед дверью, за которой было самое дорогое.
Владимир не был дома около трех лет и вчера приехал неожиданно. Дегтяревы обрадовались, что сын будет на юбилее колхоза, но он сказал, что через два дня улетает за границу со студенческой делегацией. Владимир продрог в дороге, и, хотя в комнате было тепло, мать укрыла его двумя одеялами, а Николай Андреевич, которому тоже хотелось чем-нибудь проявить свою заботу о сыне, накрыл его своей меховой курткой.
«Пусть спит, – подумал Николай Андреевич, отходя на цыпочках от двери, но ему так захотелось хоть одним глазом взглянуть на сына, что он вернулся и, приоткрыв осторожно дверь, заглянул в щель.
Владимир крепко спал, а возле, у изголовья, сидела Анна Кузьминична.
«Видно, всю ночь так просидела», – растроганно подумал Николай Андреевич, закрывая дверь.
Анна Кузьминична пристально вглядывалась в возмужавшее лицо сына, вспоминая тревожные дни его детства. Вот она бежит домой из школы, едва закончив уроки, охваченная смутным беспокойством, свойственным только матери, и сердце не обмануло: Володя полез на крышу, свалился и сломал руку. Он лежит с гипсовой повязкой и шепчет: «Мама, подержи руку». И она сидит всю ночь возле и держит его за ручонку…
В то лето Володя убежал с товарищами на Днепр. Анна Кузьминична не догнала их, она увидела ребят уже с берега: они стояли на самодельном плоту и плыли посередине реки. Володя греб доской, его двоюродный брат Борис Протасов раскачивал плот, а самый маленький из компании, Егорушка, кричал от страха. Борису нравилось, как Егорушка кричит, и он продолжал раскачивать плот. Потом доски, из которых был связан плот, разошлись, и ребята посыпались в воду.
Володя схватился за доску, и она удержала его. Вдруг над водой показалась голова Егорушки, испуганные глазенки его были широко раскрыты.
– Хватайся за доску! – крикнул Володя.
И Егорушка ухватился одной рукой за волосы Володи, а другой за доску, которая тотчас же погрузилась в воду, и они стали тонуть.
Володя, поняв, что доска не выдержит двоих, отпустил ее, и Егорушка поплыл. Но в доску вцепился Борис и оттолкнул Егорушку…
На другой день Егорушку хоронили, и когда гроб его опускали в могилу, Володя закричал и упал с посиневшим лицом. С тех пор в минуты волнения он стал слегка заикаться…
Однажды Володя бесследно исчез. Анна Кузьминична чуть не сошла с ума: она перебирала вещи сына, книги, целовала его ботинки, вскакивала по ночам при малейшем шорохе. Володю искали два месяца, и, наконец, его привел милиционер, – грязного, оборванного, босого; его задержали в Одессе, когда он без билета хотел пробраться на пароход, уходивший в заграничное плавание.
– Куда же ты надумал уехать? – спросила Анна Кузьминична, со слезами обнимая сына.
– В Испанию. Сражаться с фашистами, – ответил Владимир.
И она поняла, что сын все равно уйдет в далекий для нее мир.
Вот и теперь заглянул всего на два дня и сегодня хочет ехать с отцом в район на доклад, и Анна Кузьминична с обидой подумала, что сын не интересуется ее жизнью, не чувствует ее волнения, не замечает ее любви, живет не для нее, а для других. В эту минуту она завидовала брату, Тарасу Кузьмичу, который сумел привить своему Борису привязанность к маленьким радостям домашнего мира. Боренька любит своих родителей, часто навещает и о всех своих жизненных планах подробно рассказывает отцу и матери.
«Разве, – думала Анна Кузьминична, – радость жизни не состоит именно в этих встречах с близкими, в разговоре о мелких, но значительных для семьи событиях, в семейных праздниках, во взаимной ласке и памяти друг о друге?»
Вот она сохраняет портрет матери и отца, как самую дорогую святыню, хотя все уже давно забыли, что существовали на земле какие-то Кузьма Антонович и Марфа Максимовна Протасовы, прожили до восьмидесяти лет и были известны в уезде как лучшие учителя. Неужели и она вот так же исчезнет из памяти людей, растворится без остатка в страшной пустоте небытия? Нет, она будет жить вот в этих яблонях, которые она насадила вместе со всеми. Каждую весну будут расцветать они, и в чистом запахе их будет витать над землей ее бессмертная душа.
В восемнадцать лет окончив гимназию, Анна Кузьминична приехала великим постом в Спас-Подмошье с желтой фанерной коробкой, в которой помещалось все ее имущество. Она поселилась в крестьянской избе за тесовой перегородкой, повесила на стену портрет Льва Толстого и пошла в деревню купить молока. На нее смотрели с враждебным удивлением: кто же пьет молоко в великий пост? Прислали безбожницу! Так началась борьба.
Родители не пустили детей в школу, потому что учительница ест в пост скоромное и за перегородкой у нее висит не икона, а портрет безбожника, которого даже от церкви отлучили, хотя он и граф. Потом по деревне прошел слух, что Анна Кузьминична ласкова с детишками, и в школе стало полно. Школа стояла на отшибе, за околицей, – старая изба с малюсенькими окнами, которую деревня снимала у местного богача Несмашного. Анна Кузьминична подолгу просиживала за ученическими тетрадями при свете крохотной керосиновой лампочки и часто вздрагивала от испуга: в окна стучали деревенские парни, пугали ее, не находя другого занятия в зимние долгие ночи, и ей казалось, что все люди злы и жестоки и что нет на земле такой силы, которая могла бы победить в них зверя. А утром, когда всходило солнце и все вокруг начинало жить: трещали воробьи, мычали коровы, кудахтали куры, – Анна Кузьминична снова верила, что всех людей можно сделать прекрасными.
Через год Анна Кузьминична приобрела в рассрочку у заезжего агента фирмы Зингер и компания швейную машину, и к ней повалили женщины с просьбами сшить то рубашонку для мальчика, то сарафанчик для девочки, то платье для невесты. Анна Кузьминична получала в месяц жалованья 28 рублей 20 копеек; из этих денег нужно было выкроить два-три рубля на погашение долга за машину; рублей пять послать брату Тарасу, потом выписать «Журнал для всех», отложить сколько-нибудь на шубу, на туфли. Она пряталась от агента Зингера, а если не успевала скрыться, отдавала рубль, отложенный на туфли.
Когда пришла весть о революции, Анна Кузьминична сшила из своей красной кофточки флаг и повесила его над крылечком школы, а ночью сняла большую икону, висевшую в углу школы, расколола ее топором на мелкие лучинки и лучинками разожгла самовар. Все это она проделала с таким великим душевным трепетом, словно ей угрожала смерть. Анна Кузьминична убеждала людей, что книга сильней бога. Она обучала грамоте взрослых подмошенских парней и удивлялась, с какой жадностью поглощает книги батрак Николай Дегтярев. Вместе с ним отправилась она на поиски счастья, в неведомый мир.
Теперь мир этот построен. И вот он – человек нового мира – ее сын. Но почему же тревога не уходит из сердца? Анна Кузьминична утомленно закрыла глаза…
– Что с тобой, мама? – испуганно спросил Владимир, просыпаясь от ее крика.
– Так… приснилось, – прошептала Анна Кузьминична и, прижав к лицу руку сына, стала упрашивать его не ездить в район, а побыть с ней дома.
Но Владимир сказал, что ему нужно послушать доклад отца, так как это пригодится там, за океаном.
– А где Маша? – вдруг спросил он.
– В Смоленске, на совещании по льну. Маша ведь у нас первая труженица.
– Она же собиралась поступать в университет. Что ж, раздумала?
– Да нет, все рвалась в Москву. Не пустили…
Владимир больше уже ни о чем не расспрашивал мать, словно то, что узнал он сейчас, было для него самое главное.
«Ради Маши, верно, и заехал-то! – обиженно подумала Анна Кузьминична. – И будь она дома, не уехал бы так скоро!»
Николай Андреевич выехал с сыном в районное село Красный Холм, на Ласточке, крупной серой кобылице орловской породы, в легоньком тарантасе. Лошадь шла шагом по длинной улице, обставленной крепкими, под железом, домами, украшенными тонкой деревянной резьбой по карнизам. Николай Андреевич нарочно ехал шагом, чтобы сын мог полюбоваться и этими добротными постройками из толстых сосновых бревен, и крашеными палисадниками, и высоким зданием электрической станции, и скотным двором, похожим на крепость, и яблонями, уходящими в поле бесконечными ровными рядами.
– Вот чего понастроили за двадцать-то лет! – сказал с гордостью Николай Андреевич; ему хотелось говорить, поделиться с сыном своей радостью, услышать от него похвальное слово.
Но Владимир молчал, погруженный в какую-то свою думу.
– А я до двадцати пяти годов и сахару в рот не брал, – с усмешкой продолжал Николай Андреевич. – Видать – видал, когда у барина Куличкова в Отрадном в батраках жил, а есть не приходилось… Ну, надоело в батраках жить, решил: пойду под Киев, там, слыхать, жизнь дешевая и сахару сколько хочешь… Пошел. От Смоленска до Киева пешком. Семьсот верст… На билет-то денег не заработал. Ну, пришел, нанялся на сахарный завод, да в первый же день наелся сахару, ажно стошнило. С той поры на сахар и глядеть не могу… Вот дикости сколько было во мне!
– Что же вы Машу не пустили в Москву, учиться? – вдруг спросил Владимир.
– Если всех отпускать, то некому и землю пахать будет, – ответил Николай Андреевич. – Нам много рабочих рук надо, хозяйство вон какое! Одной пахотной земли пятьсот гектаров. Скота больше ста голов… Сад, пчелы… парники, – все с той же гордостью, обстоятельно перечислял Николай Андреевич, обводя кнутовищем далекие, невидимые границы колхоза.
– Кто же… ты ее не отпустил? – спросил Владимир, запинаясь, тем глухим голосом, каким он обычно говорил в минуты волнения.
И Николай Андреевич настороженно подумал: «Что он все распытывает про Машу? Жаловалась, видно, в письмах на меня».
– Правление не пустило, – уклончиво ответил он и, защищаясь, заговорил торопливо, горячо: – Да как же было отпускать-то Машу? Будь она, скажем, неподходящая для хозяйства, а то ведь она славу нам принесла! Она нашу «Искру» украсила!.. Конечно, отпускаем, ежели у человека к земле не лежит душа… А у Маши талант в руках ее золотых… Она всем сердцем к земле привержена…
– Но она просила отпустить ее в университет?
– Не всем же в университетах быть… Надо кому-нибудь и хлеб сеять и лен теребить, – уже с легким раздражением проговорил Николай Андреевич.
– Меня же вот ты не стал задерживать. И сестры получили образование, а Маша все теребит лен!
Николай Андреевич молчал, не зная, что ответить на это справедливое замечание сына. Да, для своих детей он сделал исключение. А как же иначе? Он считал своей заслугой то, что дал образование своим детям, и вот теперь получается, что он поступил несправедливо. Но обиднее всего было слышать это от сына.
– А ты думаешь, легко быть председателем? – раздраженно сказал Николай Андреевич. – Вон сколько людей в колхозе, и каждого я должен поставить на свое место, где от него больше пользы будет! Что ж, приходится и против шерсти погладить. Да ведь ежели каждый для своего интереса будет жить, то и колхоз развалится. Человек в колхозе – это как корешок у дерева: то дерево и могутно, у которого корни целы. А обруби корни – и посохнет дерево… Так-то, – закончил Николай Андреевич, и хотя то, что он говорил, было правильно, он не чувствовал своей правоты; погасло то светлое чувство довольства собой и своими делами, с каким он проснулся в это утро, и все потускнело вокруг, словно небо затянуло мрачными тучами.
Под колесами плескалась жидкая грязь; Ласточка с усилием вытаскивала легонький тарантас из колдобин, наполненных водой. Николай Андреевич подавленно молчал. Так ехали долго, в молчании, разобщенные, словно вдруг между ними выросла стена. Въехали в Шемякино.
Разглядывая кособокие домишки, крытые соломой, Николай Андреевич сказал осуждающе:
– И нынче будут без хлеба. Жители!
Сказал он это для того, чтобы сын понял, что будь в Шемякине председателем он, Николай Дегтярев, этого оскудения здесь не было бы, а тоже блестели бы железные крыши на добротных избах.
– Да, странно, – задумчиво проговорил Владимир, – и земля такая же, как в «Искре», и люди, верно, не хуже, а какая резкая разница! Чем это объяснить?
– Дело тут ясное. Хозяина у них настоящего нету, – убежденно сказал Николай Андреевич, довольный тем, что может теперь вслух высказать то, что было у него на душе, и ответить Владимиру, как случилось, что Машу не отпустили учиться. – Никак они, шемякинцы, председателя себе стоящего не найдут. Все меняют… Теперешний, Сорокин, третий год у них, а не поймешь, что за человек. Все у него из рук валится. – Николай Андреевич увидел возле одного дома рассохшуюся бочку: обручи свалились, все клепки рассыпались и лежали на земле веером. – У них колхоз, как эта бочка… Обруча им нехватает…
– Что же ты не помог им?
– Да ведь в такую бочку сколько воды ни лей, вся вытечет… Они к нам, в «Искру», просились, – Николай Андреевич усмехнулся. – Теперь-то, на готовое, много найдется охотников!..
– Отказали им?
– Сам знаешь басню про стрекозу и муравья: «Ты все пела, это – дело, так поди же попляши!» Правильно муравей ответил…
– А ты что же думаешь, что эта муравьиная философия и для тебя годится? – с удивлением взглянув на отца, сказал Владимир. – Разве тебя не волнует, что соседи плохо живут?
– У меня своих дел по горло…
– Стало быть, «своя рубаха ближе к телу»? – уже с тревогой проговорил Владимир. – На этом старый мир стоял, а мам не пристало так думать…
– Живем, как умеем, – угрюмо пробурчал Николай Андреевич. – Все «Искре» завидуют, – раздраженно сказал он, хотя и чувствовал, что надо было бы ответить спокойнее, но в душе его уже зашевелился зверь самолюбия.
Заседание райкома партии затянулось заполночь. Желающих высказаться по докладу Дегтярева оказалось много.
Кряжистый с обвисшими усами и небольшой курчавой бородой, сидел он неподвижно, прямо, положив на колени крупные, тяжелые руки, уставившись в какую-то точку темными строгими глазами, и во всей фигуре его чувствовалось напряжение, с каким сидят перед фотографическим аппаратом люди, которым приходится редко сниматься. Все говорили о колхозе и его бессменном председателе только похвальное, но Дегтярев не мог избавиться от того тягостного душевного состояния, которое вызвал в нем разговор с сыном.
Медленно поднялся секретарь райкома Шугаев, высокий, худощавый, с волнистыми волосами и грустными голубыми глазами; он стоял, прижав руки к груди, как бы удерживая что-то живое, что могло выскользнуть и разбиться. Все знали, что у него больное сердце, и все сидели в строгой тишине, словно от этого Шугаеву могло быть легче.
– Здесь говорили только о достижениях «Искры», и это естественно. Всех нас радуют эти успехи самого лучшего колхоза в нашем районе, – заговорил он тихим, вибрирующим от скрытого волнения голосом. – Да, сегодня у нас праздник, но я думаю, что мы не обидим именинника, если поговорим и о недостатках в его жизни… Так вот, может быть, кто-нибудь об этом скажет?
С минуту длилось напряженное молчание. Никому не хотелось омрачать светлое чувство, которое испытывали все, и всем было хорошо, потому что в достижениях «Искры» каждый присутствующий видел и результаты своей работы, как бы мало она ни соприкасалась с жизнью этого колхоза, – так далекие родственники – «седьмая вода на киселе» – радуются успехам своего знаменитого сородича, который никогда и не видел их.
– Может быть, действительно нет никаких недостатков? – с улыбкой спросил Шугаев.
– Я хочу сказать несколько слов, – сказал Владимир и встал, такой же кряжистый, плотный, спокойный, как отец. – Ехали мы сюда с отцом через Шемякино и вот немного поспорили, – начал он и густо покраснел, потому что ему не хотелось говорить плохое об отце, но нельзя было и молчать о том, что встревожило его и огорчило. – Это, конечно, хорошо, что «Искра» разгорелась и всем, кто живет в ней, тепло и светло. Но вот рядом, в Шемякине, по соседству, поле с полем, очень плохо… вы сами знаете. Почему же так вышло?
– Плохо работают! «Искра» за них не ответчик! – крикнул редактор районной газеты Огурцов, краснощекий, совсем еще молодой, но совершенно лысый и с двойным подбородком.
– Нет, ответчик, – спокойно сказал Владимир. – Коммунисты не могут так рассуждать, не могут отгородиться забором интересов только своего колхоза. Искровцам должно быть стыдно, что в Шемякине так плохо… И они должны помочь шемякинцам подняться на ту же высоту, на какой стоит «Искра»… Вот только тогда искровцы могут сказать, что они раздули свой огонек в большое пламя всеобщего счастья…
– Интере-есно! – протянул зловещим голосом Огурцов, глядя на Шугаева и разводя руками, как бы говоря: «Как это вы, секретарь райкома, позволяете этому мальчишке говорить такие вещи?»
Шугаев пристально смотрел на юношу, испытывая противоречивые чувства. Ему было приятно, что в его районе есть колхоз-миллионер, известный на всю область. Шугаев считал, что достижения «Искры» есть заслуга и его, секретаря райкома: он десять лет руководил жизнью этого колхоза и помогал его росту. В успехах «Искры» он видел победу великой идеи, ради которой он, Шугаев, не жалел ничего, даже своей жизни…
Вот в такую же осеннюю ночь, когда Шугаев сидел в своем кабинете и читал статью Сталина о коллективизации, раздался выстрел в окно, и пуля, пробив легкое, засела под сердцем. Районный врач Некрасов спас ему жизнь, но пуля так и осталась где-то под сердцем. Тогда Владимиру Дегтяреву было всего одиннадцать лет; он пришел в больницу с пионерской делегацией и от имени отряда дал клятву бороться за победу колхозного строя. Шугаев раньше заведовал их школой и полюбился им своим уменьем разговаривать с ними, как со взрослыми, равными себе людьми. И теперь Шугаеву было приятно видеть возмужавшим того мальчика, которому он внушал, что жить нужно для большого дела.
Но хотя Шугаев сам вызвал Владимира на разговор о недостатках «Искры», ему было неприятно слышать то, что говорил юноша, потому что Шугаев предполагал, что будут говорить о недостатках внутренней жизни колхоза, а молодой Дегтярев вдруг заговорил о Шемякине, и теперь создавалось впечатление, что и райком что-то проморгал, и тут уже начиналась критика работы его самого, Шугаева. И Огурцов уже подмигивал: что вот, мол, мальчишка учит тебя, а ты молчишь… И у Шугаева где-то, в потаенной глубине души, заныло, как от тупого удара, и уже закипала досада и на юношу и на себя за то, что сам же подогрел молодого Дегтярева на выступление, и на Огурцова, который своими подмигиваниями раздувал тлевшую в нем искру раздражения…
Владимир Дегтярев продолжал говорить, время от времени закидывая рукой густые волосы, спадавшие на крутой, упорный лоб.
– Мы отвечаем за всех… за всю нашу великую страну. И мы, искровцы, только вместе со всеми… со всем нашим народом придем к истинному большому человеческому счастью…
– Этак вы договоритесь, что мы будем счастливы лишь тогда, когда все негры Америки найдут свое счастье! – воскликнул Огурцов и визгливо, неестественно расхохотался.
Но никто не улыбнулся.
– Да, я думаю и о неграх, – спокойно сказал Владимир Дегтярев. – И ничего смешного в этом не вижу.
Огурцов поперхнулся, закашлялся, щеки его налились кровью, и Шугаев подумал, что он похож на беса.
Вопрос о положении в Шемякине уже обсуждался на предыдущем заседании райкома, и было решено укрепить правление колхоза. Шугаев мог бы дать эту справку и оборвать выступление Владимира Дегтярева. Но Шугаев молчал, понимая, что Владимир прав, говоря, что заботиться о Шемякине должен не только райком, но и колхоз-сосед, что эта взаимная помощь и есть самое главное.
Шугаев встал и с минуту молчал, преодолевая раздражение и против Огурцова и против себя за то, что упустил то важное, о чем сказал Владимир Дегтярев, и раздражение против этого юноши, который поправлял его, секретаря райкома. А Огурцов уже потирал руки в сладостном ожидании, что Шугаев сейчас ударит этого юношу тяжелой лапой своего авторитета и от мальчишки останется только мокрое место.
Шугаев молчал еще и потому, что он поднялся слишком резко и его малоемкие легкие захлебнулись, а сердце застучало, заторопилось.
– Вы, Володя… Извините уж, что так называю вас, – с улыбкой проговорил наконец Шугаев глуховатым, низким голосом. – Вы, Владимир Николаевич, – поправился он, чувствуя, что давно утерял право называть юношу запросто Володей, и желая подчеркнуть свое уважение к нему, как к равному, – вы правы, конечно… Мы должны шире смотреть на вещи… И думать о большом счастье. Маленькое у нас есть, и это хорошо… Но мы не мещане, чтобы успокоиться на достигнутом. Кто за то, чтобы внести в резолюцию мысль, высказанную товарищем Дегтяревым-младшим?
Все подняли руки. Огурцов провел ладонью по голому черепу, и нельзя было понять: то ли он голосует вместе со всеми, то ли почесывает лысину.
Лишь один Николай Андреевич не поднял руки. Она так и осталась лежать на коленях, большая, тяжелая, властная, в узлах вздувшихся вен.
Ветеринарный врач Тарас Кузьмич Протасов сказал унылым, скрипучим голосом:
– У нас, помню, была ленивая лошаденка. Отец бывало привяжет клок сена к концу оглобли, лошаденка тянется за сеном и бежит… Так оно и счастье: висит перед глазами, а не ухватишь. А все-таки – воленс-ноленс – бежим. Хе-хе-хе!
– Удивительный ты человек, Кузьмич, – сказал со вздохом Шугаев, – словно ядом капаешь в душу.
– Я еще задержусь с Шугаевым, – сказал Николай Дегтярев сыну. – Ты поезжай с Тарасом Кузьмичом.
В комнате остались лишь Шугаев и Дегтярев. Несколько минут сидели они в молчании, не глядя друг на друга, но думая об одном и том же.
– Обиделся на сына? – спросил Шугаев, с улыбкой взглянув на Дегтярева.
– На него я не в обиде… Молодость. А вот на тебя, Иван Карпович, обиделся я…
– За что же?
– Сам знаешь, сколько муки я принял за двадцать лет… Не для себя из кожи лез. Для людей… чтоб всем людям в нашем Спас-Подмошье жилось сытно… А выходит, что неправильно я дело веду, – угрюмо проговорил Дегтярев. – Я жизни своей не жалел… – голос его дрогнул.
– Помню, Николай Андреевич… Все помню, – тихо сказал Шугаев.
И обоим им вспомнилась осень тысяча девятьсот двадцатого года, утро праздника Октябрьской революции. По грязной кривой улице Спас-Подмошья шагают с красным знаменем члены сельскохозяйственной артели «Искра», созданной накануне. Знамя несет Николай Дегтярев, а за ним идут все члены артели с семьями: с женами, детьми и стариками – тридцать семь человек. Шел среди них и Шугаев – единственный комсомолец в деревне и первый крестьянский парень, поступивший в педагогический институт. Он нес плакат, на котором крупными буквами было написано: «Из искры возгорится пламя».
Искровцы шли по деревне, на них издали смотрели люди и усмехались, а на крыльце лавочника Несмашного ударили в сковороду. Но искровцы, заглушая смех и звон, запели:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Пели, собственно говоря, только трое: Дегтярев, его жена – учительница Анна Кузьминична – и Шугаев, остальные на знали слов, но эти три голоса звучали так громко и уверенно, что смолкли и дребезжащий звон сковороды и язвительный смех.
Лишь мы – работники всемирной
Великой армии труда —
Владеть землей имеем право,
А паразиты – никогда!
Искровцы подхватили самые близкие их сердцу слова:
Владеть землей имеем право!
И теперь уже все – старики и дети, юноши и матери – повторили эти слова, а кто-то дрожащим голосом опять запел:
Лишь мы – работники всемирной…
Так и шагали искровцы по деревне, бессчетно повторяя только эти слова, и нестройные голоса их сливались в грозном и торжественном гимне тружеников земли.
А ночью загорелась изба Николая Дегтярева, и в огне погиб младенец Васютка – первая жертва, принесенная Дегтяревыми на алтарь великой идеи.
– Тебе-то вот легко, Иван Карпович. Сказал на заседании, что Дегтярев, мол, только в свое корыто смотрит, в резолюцию записал… А мне перед народом как теперь оправдаться? – обиженно проговорил Николай Андреевич.
– Мне легко? – изумленно воскликнул Шугаев, покачивая головой. – Смотрю я на тебя, Николай Андреевич, и удивляюсь: мужик ты серьезный, умный… а в беса еще веришь и бесу служишь…
– Какому бесу? – с таким же изумлением спросил Дегтярев. – Я, слава тебе господи, ни в бога, ни в черта не верю…
– Нет, веришь. В беса веришь и служишь ему, – серьезно повторил Шугаев. – В беса самолюбия… Он вот тут, – Шугаев покрутил рукой возле сердца, – тут живет… И как чуть тебя заденет что-нибудь, так он и начинает сверлить… Ведь сверлит?
Дегтярев молчал.
– Сверлит, знаю… Я вот тоже его сегодня рукой все прижимал, воли ему не давал… Ему только дай волю – пойдет такие штуки выкомаривать. На то он и бес… Ты думаешь вот, мне легко было… А мне тяжелей было, чем тебе. Я-то ведь секретарь райкома, сижу, слушаю, а бес и давай сверлить: «Что же ты, такой-сякой-разэтакий, молчишь? Дай сдачи ему, мальчишке этому, ведь он под тебя подкапывается, твой авторитет уронить хочет, а себя выставить, поднять себя над тобой…» Я его, беса, рукой вот так зажимаю, а он, гляжу, уже в образе Огурцова мне подмигивает и опять свое: да какой же ты, мол, после этого секретарь? Секретарь райкома умней всех… сильней всех, а тут тебя мальчишка учит… Чувствую, ноги у меня задрожали, так вот и хочется вскочить, крикнуть Владимиру: «Молокосос!» А я держу его, беса… Ну, кое-как справился, – Шугаев улыбнулся и, устало потягиваясь, сказал: – Силен бес!
Он взял со стола книгу и, протягивая Дегтяреву, сказал:
– Читай. Прямо с четвертой главы начинай… Тогда все поймешь и не будешь в обиде ни на меня, ни на сына… Сын у тебя хороший. Эх, если бы мне такого. – Шугаев с грустью вздохнул, помолчал и опять улыбнулся: – А против беса самое верное средство, знаешь, какое?
– Какое? – с любопытством спросил Дегтярев, как спрашивает больной, уже перепробовавший все лекарства.
– Записывай, – строго сказал Шугаев, пододвигая ему блокнот, и Дегтярев, подчиняясь его властному голосу, взял карандаш. – Ошпаривать беса самолюбия крутым кипятком самокритики. Ну, записывай, записывай! Первый слог «са», второй – «мо», написал? Третий слог «кри», четвертый…
Дегтярев швырнул на стол карандаш и, громыхая сапогами, вышел из кабинета, а Шугаев хохотал, глядя ему вслед, и прижимал рукой что-то живое на своей впалой груди.
Было так темно, что Дегтярев не увидел лошади, которая стояла возле крыльца, в двух шагах. Кобылица тихо заржала и нетерпеливо рванулась с места, звеня подковами о камни.
– Соскучилась, Ласточка, – ласково сказал Дегтярев, подвязывая повод, и потрепал рукой по теплой шее лошади.
Она фыркнула, потерлась мордой о его плечо, и от лошади, от сена, которое Дегтярев разровнял в тележке, чтобы удобнее было сидеть, и от ременных вожжей, пропитанных дегтем, успокаивающе повеяло привычными запахами.
Взобравшись на тележку, он облегченно вдохнул остуженный первым заморозком октябрьский воздух.
Дегтярев ничего не видел вокруг и не правил лошадью: она сама знала дорогу домой. Вот прогремели под колесами последние камни булыжной мостовой, тележка накренилась, и колеса зашипели в густой грязи проселка. Дегтярев знал, что Ласточка огибает кусты, чтобы миновать канаву, и сейчас повернет на гать, к лесу. И точно, колеса застучали по бревнам настила.
Лошадь шла осторожно, но уверенно, и Дегтярев вспомнил, как он выращивал ее, запрягал первый раз, объезжал, не спал ночей, ожидая от нее первого жеребенка… Воспоминания унесли его в далекие дни, к истокам жизни, полной мучительного труда, тревог и лишений, когда с терпеливой верой в лучшую жизнь ели хлеб из лебеды и древесной муки.
«Ты поел бы того хлеба, тогда узнал бы, какое оно – счастье, – возражал он в мыслях сыну. – Ты вырос на всем готовом. Ты не знал ни голода, ни нужды, ни боли в спине от косьбы с зари до зари, ни кровавых мозолей, ни слез. Ты не знал страха перед злой силой, правившей миром, не стоял на коленах перед иконой, вымаливая пощаду от пожара и засухи, от глада и мора… Ты думаешь, нам было легко восстать против бога? Против собственности? Против несправедливости? Против всего, что держалось на земле тысячи лет? Нас жгли, но мы стояли на своем… И мы дали тебе счастье. Что же тебе еще нужно?»
Тележку сильно дернуло вбок, и лошадь, глухо охнув, шумно упала. Дегтярев соскочил с тележки, бросился к лошади, приговаривая:
– Ну, Ласточка! Ну, милая!..
Лошадь рванулась и замерла. Дегтярев ослабил чересседельник, хотел развязать супонь, но клещи хомута погрузились в грязь. Дегтярев нащупал кончик ременной супони, потянул, но она намокла, захлестнулась, и он никак не мог развязать ее. Разрезать? Было жаль новой супони. Он снова попытался поднять лошадь, тянул за повод, повторяя:
– Ну, подымайся! Ну, милая!
Но лошадь лежала неподвижно. «Стало быть, маклак себе выбила», – подумал Дегтярев. Приходилось разрезать супонь, но не было ножа. Дегтярев вспомнил про пузырек, который ему дала Анна Кузьминична на лекарство. Но в аптеку он так и не смог зайти: заседание затянулось. Дегтярев разбил пузырек о колесо и осколком перепилил супонь.
Попрежнему ничего не было видно кругом. Дегтярев все делал ощупью. Он распряг лошадь, но она продолжала лежать, все глубже утопая в грязи. Упала она перед мостиком, в самом топком месте. Отсюда до колхоза было километра три. Бежать в колхоз за помощью? Но, пока дойдешь да обратно, лошадь может захлебнуться в грязи…