Текст книги "Полное собрание рассказов в одном томе."
Автор книги: Василий Шукшин
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 25 страниц]
– Читай, читай! Что, уж зевнуть нельзя?
– Да ведь поснете сейчас!
– Не поснем. Читай знай.
Но я знаю – поснут. Читаю дальше… Мама борется со сном,
глаза ее закрываются, она слабеет. Эх!.. Еще минута две, и мои слушательницы
крепко спят. Сижу, горько обиженный… Невдомек было дураку: мама
наработалась за целый день, намерзлась. А этой, маленькой, ей эти мои книжки
– до фонаря: она хочет быть похожей на маму, и все. Пробую читать один – не
то. Да и в сон тоже начинает клонить… И еще одно, что тревожило праздники:
мысль о Райке. Вот она скоро доест свою охапку сена и будет стоять мерзнуть
до утра. От этой мысли самому холодно, и горько, и совестно становится на
теплых кирпичах. И маму тоже больно тревожила эта же мысль, и она нет нет
да вздохнет, когда я читаю.
Я знаю, о чем она. Но что делать, что делать! Где его возьмешь,
сена?
В один такой вечер мы читали «Вия». Я, сам замирая от страха,
читал:
– «Он дико взглянул и протер глаза. Но она, точно, уже не
лежит, а сидит в своем гробу. Он отвел глаза свои и опять с ужасом обратил их
на гроб. Она встала… идет по церкви с закрытыми глазами, беспрестанно
расправляя руки, как бы желая поймать кого нибудь.
Она идет прямо к нему…»
Первой не выдержала мама.
– Хватит, сынок, не надо больше. Завтра дочитаем.
– Давай, мам…
– Не надо, ну их… Вот завтра дедушку позовем ночевать, и ты
нам опять ее всю прочитаешь. Как заглавие то?
– Гоголь. Но тут разные, а эта – «Вий».
– Господи, господи… Не надо больше.
Мы долго лежали со светом. Таля уже спала, а мы с мамой не
могли заснуть. По правде говоря, я бы и сам не смог читать дальше. Вот так
книга! Учительница отметила на листочке, какие читать в сборнике, а эту не
отметила. А я почему то (запретный плод, что ли?) начал именно с «Вия». И
вот, пожалуйста: сразу непостижимый, душу сосущий, захватывающий ужас. И
сил нет оторваться, и жутко. Хоть бы завтра дедушка не хворал, хоть бы он
пришел, курил бы, лежал на лавке, накрывшись тулупом (он не мог спать в
кровати под одеялом), хоть бы он… Мы бы… я бы снова стал читать этого
«Вия» и дочитал бы до конца.
– Ты не бойся, сынок, спи. Книжка, она и есть книжка:
выдумано все. Кто он такой, Вий?
– Главный черт. Я давеча в школе маленько с конца урвал.
– Да нету никаких Виев! Выдумывают, окаянные, – ребятишек
пужать. Я никогда не слыхала ни про какого Вия. А то у нас старики не знали
бы!..
– Так это же давно было! Может, он помер давно.
– Все равно старики все знают. Они от своих отцов слыхали, от
дедушек… Тебе же дедушка рассказывает разные истории? – рассказывает. Так
и ты будешь своим детишкам, а потом, может, внукам…
Мне смешно от такой необычайной мысли. Мама тоже смеется.
– Вот чего, – говорит она, – побудьте маленько одни, я схожу
сено подберу. Давеча везла да в переулке у старухи Сосниной сбросила
навильник. Она подымается рано – увидит, подберет. А жалко – добрый
навильник то. Посидишь, ничего?
– Посижу, конечно.
– Посиди, я скоренько. Огонь не гаси. С печки не слазь.
Мама торопливо собралась, еще сказала, чтоб я никого не
боялся, и ушла. Я стал думать, что я опять не отдал должок (семнадцать бабок)
Кольке Быстрову, – чтоб не думать про Вия. Тоже невеселая дума (неделю уже
не могу отдать), но уж лучше про это, чем… Но мысли мои упрямо
возвращаются к Вию; возникает неодолимое желание посмотреть вниз, в
темный угол. Я начинаю отчаянно бороться с этим желанием, отвернулся к
Тале, внушаю себе знакомое: на печке никакая нечистая сила не страшна, на
печку они не могут залезть, им не дано, они могут сколько им влезет звать,
беситься, стращать внизу, но на печку не полезут, это проверено. Покрутятся
до первых петухов и исчезнут. Лежу и стараюсь повеселей думать об этом. Но
точно кто за волосы тянет – затылок сводит от желания посмотреть вниз, в
угол. Сил моих нет бороться. И уж думаю: ну, загляну! Пусть они попробуют
на печку залезть. Пусть они только попробуют… И тут я слышу в сенях
торопливые шаги. Я цепенею от ужаса… Кто там? Мама еще до старухи
Сосниной не дошла… Вот уж за скобку взялись… Я дернул одеяло на себя с
головой – чтоб только не видеть… Господи, господи!.. Учиться хорошо буду,
маму слушаться… Дверь открылась, и я слышу мамин голос, потревоженный
скорой ходьбой:
– Спишь, сынок?
С сердца схлынул мглистый, цепкий холодок жути.
– Ты, мам? Ты чего скоро то?
– Да я подумала: чего же я одна то пошла, мне же одной то не
донести – навильник то добрый… Пойдем ка возьмем веревки, навяжем две
вязанки да принесем. Жалко бросать то. Таля то спит?
Я мигом слетаю с печки.
– Спит. Я счас… Она сроду не проснется!
И вот мы идем темной улицей близко друг к другу… Молчим.
Поспешаем. Я считаю, сколько еще домов осталось до старухи Сосниной.
Пять. Вот – переулочек. Тут – четыре избы и длинный огород этой самой
старухи.
– Сено то доброе! Прямо пух… Жалко оставлять то. Давечь
никого в переулке то не было, я и сбросила с воза. Чего им, колхозным то? Им
то до весны с лишком хватит…
– Если хороший навильник – раза на три хватит дать.
– Там на четыре хватит. Я ишо там, когда накладывались,
подумала: может, запоздаем в деревню то – стемнеет, поедем переулком, я и
сброшу. Да и положила поверх бастырка здоро о вый навильник.
– А если б в переулке кто нибудь бы оказался?
– Ну, тогда что ж… отвезла бы в бригаду. Тут уж ничего не
сделаешь.
– Ух, она же и поест у нас сейчас! Свеженького то… Сразу
согреется. Сразу ей дадим?
– Знамо, сразу! Дармовое…
Ну вот она, старухина изба. У нее там – между избой и баней –
есть такой закоулок… Летом там крапива растет в рост человеческий, а зимой
сохлые стеблины торчат из снега, чернеют – вечером и то никакого сена не
разглядишь, не то что ночью.
Мы скоро навязываем две большие вязанки… Сено пахучее,
шуршит в руках, колется. Так и вижу нашу Райку – как она уткнет свою морду
в это добро.
Идем назад. И тут – черт ее вынес, проклятую, – собака
Чуевых: подбежала, невидная, неслышная, да как гавкнет. Я подскочил, но
вязанки не выронил… А мама выронила свою и села на нее. Едва оправилась
от страха, пошли. Мама ругается:
– Вот гадина!.. У меня чуть разрыв сердца не случился. Ты то
как, сынок?
– Да ничего. Ноги маленько ослабли сперва, а сейчас ничего.
Некоторое время еще идем.
– Может, подбежим, сынок? Оно скорей дело то будет. А то
Таля бы там не проснулась…
– Давай.
И вот мы трусим по улице. Мне смешно, как вязка – точно
большой, темный горб – подскакивает на маминой спине.
Райка мыкнула, услышав нас… Я распустил свою вязанку и
бухнул ей в ноги большую охапку. Райка мотнула головой и захрумтела
вкуснейшим сенцом.
– Ешь, милая, ешь, – говорит мама. – Ешь, родимая. – И чего то
всплакнула и тут же вытерла слезы и сказала: – Ну, пошли, Вань, а то Талюха
там… Дело сделали!
Таля спит! Даже не пошевельнулась, пока мы шумно и весело
раздевались и залезали на печку.
«Здорово, Вий!» – сказал я про себя и посмотрел вниз, в
дальний темный угол.
Весны то мы кое как дождались, а вот Райки у нас не стало… У
меня и теперь не хватает духу рассказать все подробно. У нас уж в избе
раскорячился теленочек – телочка! – цедил на соломенную подстилку
тоненькую бесконечную струйку. Мы ели картошку и запивали молочком.
Сена, конечно, не хватило. А уж вот вот две недели – и
выгонять пастись. Только бы эти две недели как нибудь… Мама выпрашивала
у кого нибудь по малой вязанке, но чего там! Райке теперь много надо: у ней
теперь молоко. И мы ее выпускали за ворота, чтобы она подбирала по улице:
может, где клочок старого вытает или повезут возы на колхозную ферму и
оставят на плетнях… Иногда оставляют на кольях по доброй горсти. Так она у
нас и ходила. А где то, видно, забрела в чужой двор, пристроилась к стожку…
Стожки еще у многих стояли: у кого мужики в доме, или кто по блату достал
воз, или кто купил, или… бог их там знает. Поздно вечером Райка пришла к
воротам, а у ней кишки из брюха висят, тащатся за ней: прокололи вилами.
Вот… Значит, надо ждать телочку, пока она вырастет. Назвали
ее тоже Рая.
Жатва
Год, наверное, 1942 й. (Мне, стало быть, 13 лет.) Лето, страда.
Жара несусветная. И нет никакой возможности спрятаться куда нибудь от этой
жары. Рубаха на спине накалилась и, повернешься, обжигает.
Мы жнем с Сашкой Кречетовым. Сашка старше, ему лет 15–16,
он сидит «на машине» – на жнейке (у нас говорили – жатка). Я – гусевым.
Гусевым, это вот что: в жнейку впрягалась тройка, пара коней по бокам дышла
(водила или водилины), а один, на длинной постромке, впереди, и на нем то в
седле сидел обычно парнишка моих лет, направляя пару тягловых – и, стало
быть, машину – точно по срезу жнивья.
Оглушительно, с лязгом, звонко стрекочет машина, машет
добела отполированными крыльями (когда смотришь на жнейку издали,
кажется, кто то заблудился в высокой ржи и зовет руками к себе); сзади
стоячей полосой остается висеть золотисто серая пыль. Едешь, и на тебя все
время наплывает сухой, горячий запах спелого зерна, соломы, нагретой травы и
пыли – прошлый след, хоть давешняя золотистая полоса и осела, и сзади
поднимается и остается неподвижно висеть новая.
Жара жарой, но еще смертельно хочется спать: встали чуть
свет, а время к обеду. Я то и дело засыпаю в седле, и тогда не приученный к
этой работе мерин сворачивает в хлеб – сбивать стеблями ржи паутов с ног.
Сашка орет:
– Ванька, огрею!
Бичина у него длинный – может достать. Я потихоньку
матерюсь, выравниваю коня… Но сон, чудовищный, желанный сон опять гнет
меня к конской гриве, и сил моих не хватает бороться с ним.
– Ванька!.. – Сашка тоже матерится. – Я сам с сиденья валюсь!
У меня у самого счас кровоизлияние мозга будет! Потерпи!
– Давай хоть пять минут поспим?! – предлагаю я.
– Еще три круга – и выпрягаем.
Три огромных круга!.. А машина стрекочет и стрекочет, и
размерно шагает конь, и дергает повод, и фыркает, и на голову точно масляный
блин положили, и горячее масло струйками стекает под рубаху, в штаны…
Там, где сидишь в седле, мокро, все остальное раскалилось, тлеет.
– А, Сань?!. А то упаду под жатку, вот увидишь!
Сашку допекло тоже; он еще немного хорохорится, поет песни,
потом натягивает вожжи.
– Тр р! Пять минут, Ванька! А то застукают.
Господи, да больше и не надо! Это и так вечность. Падаю с
коня, на карачках отползаю подальше в рожь – на тот случай, если кони сами
тронут, то чтоб не переехало машиной – успеваю еще подумать про это…
Потом горячая, пахучая земля приникла к лицу, прижалась; в ушах еще звон
жнейки, но он скоро слабеет, над головой тихо прошуршали литые, медные
колоски – и все. Мир звуков сомкнулся, я отбыл в мягкую, зыбучую тишину.
Еще некоторое время все тело вроде слегка покачивается, как в седле, приятно
гудит кровь, потом я бестелесно куда то плыву и испытываю блаженство.
Странно, я чувствую, как я сплю – сознательно, сладко сплю. Земля
стремительно мчит меня на своей груди, а я – сплю, я знаю это. Никогда
больше в своей жизни я так не спал – так вот – целиком, вволю, через край.
Сколько мы спали, не знаю, только проснулся я вдруг с
ощущением близкой опасности; сразу как то, как от толчка, всплыл из глубины
небытия на поверхность… Кто то кричал… Я вскочил. Нас все же застукали:
сам председатель колхоза Иван Алексеич бегал по стерне за Сашкой, но так как
одна нога у председателя деревянная, то догнать Сашку, конечно, он не мог, и
только издали грозил плетью и ругался. Увидев меня, председатель кинулся
было за мной, но я так дернул с места, что он сразу остановился.
– Контры! Вы мне ответите!.. Садитесь жать счас же!
– Отойди от жатки, тогда сядем. – Сашке, видно, попало разок
председательской плетью – он почесывал спину.
– Счас же у меня садитесь! Вы што, под статью меня подвести
хочете?!
– Отойди от жатки…
Председатель, ругаясь, пошел к своему легкому коробку,
который стоял в стороне.
Опять заскрипела, заскрежетала жнейка, опять наладилось жечь
солнце, но теперь на душе куда легче, даже весело: малость урвали.
Председатель еще постоял немного, посмотрел на нас и уехал.
Странный он был человек, Иван Алексеич, председатель. Эта
нога его – это ему давно еще, молотилкой: хотел потуже вогнать сноп под
барабан, и вместе со снопом туда задернуло ногу. Пока успели скинуть со
шкива приводной ремень, ногу всю изодрало зубьями барабана, потом ее
отняли выше колена. Мы его нисколько не боялись, нашего председателя, хоть
он страшно ругался и иногда успевал жогнуть плетью. Мы не догадывались
тогда, что народ мы еще довольно зеленый, вовсю ругались по мужичьи, и с
председателем – тоже. С нами было нелегко. Как я теперь понимаю, это был
человек добродушный, большого терпения и совестливости. Он жил с нами на
пашне, сам починял веревочную сбрую, длинно матерился при этом… Иногда
с силой бросал чиненую перечиненую шлею, топтал ее здоровой ногой и
плакал от злости.
В тот день председатель здорово насмешил нас.
Съехались мы поздно вечером к бригадному дому, расселись
кто где хлебать затируху (мелкие кусочки теста, крошки, сваренные в воде).
Потом должно было быть собрание: у председателя много накопилось фактов
нашего безобразного поведения: кто то еще, кроме нас с Сашкой, спал на
полосе, кто то накануне, вечером, самовольно бегал домой в баню, кто то,
дожав клин, гонялся с бичом за перепелками – терял драгоценное время…
Председатель, пока мы ужинали, застелил красным сукном
длинный стол под навесом, сидел один за столом, строго поглядывал в нашу
сторону – ждал: предстояла «накачка».
Мы ополоснули чашки, закурили и приготовились слушать.
– Сегодня четыре оглоеда, – начал председатель, – спали на
полосе. Это Санька Кречетов, Илюха Чумазый, Ванька Попов и Васька
безотцовщина. Вы што, соображаете?! А этот верзила… Колька, я про тебя! – в
баньку ему, вишь, захотелось!
(Колька, Моисеев внук, поймал у меня вчера на рубахе вшу и
подговаривал вместе бежать вечером в деревню в баню, а к свету вернуться. Я
отказался.)
– Попариться ему, вишь, захотелось, жеребцу! Дубина такая…
Ты всю ночь то пробегаешь туда сюда, а днем – спать на полосе!
– Я не спал.
– Я посплю вам! Я вам посплю, дьяволы! Вы у меня ишо
скирдовать в ночь будете.
Далеко, за лесом, медленно опускается в синие дымы большое
красное солнце; хорошо на земле, задумчиво, покойно. Под председательским
столом, свернувшись калачиком, мирно спит Борзя, наш бесконечно добрый,
шалавый кобель.
Председатель никак не может разозлиться, вяло у него
получается – никакого интереса. Мы клюем носами.
– Дальше: што это за моду взяли – перепелок стегать?!
Живодеры… Первое: они всяких личинок уничтожают… Да время же теряете,
черти! Пока ты ее догонишь да угодишь бичом – времени то сколько уходит!
Дальше: Ленька японец наехал, сукин сын, на пенек, порвал пилу. Оглазел?!
Скину вот трудодней пятнадцать, будешь вперед смотреть! Ехай счас прямо в
кузню – штоб завтра, как только дед Макар проснется, пилу мне склепали.
Ленька японец радешенек: дома побудет. Везет недомерку! Не
нарочно ли на пень то наехал? Но он хитрый, радости не показывает, а
виновато хмурится.
– Дальше: еслив ишшо кого увижу…
Тут то нанесло нежданного: на дороге, из за взгорка,
показались дрожки уполномоченного: мы хорошо знали его жеребца. К нам
едет.
Эх, как вскочил тут наш председатель (он ужасно боялся
уполномоченного), да как застучал кулаком по столу, как закричал:
– Я давно уж замечаю среди вас контр… контр…
А деревяшкой своей председатель наступил Борзе на хвост;
Борзя взвыл блаженным голосом. Председателю надо перекричать собаку, он
кричит:
– Давно уж я замечаю среди вас контрреволюционные
элементы!
Собака воет, крутится под столом; председатель почему то не
может сойти с нее – то ли от волнения, то ли… бог его знает. Добрый Борзя
начал кусать деревяшку; мы корчимся от смеха: до того уморительная картина.
(Потом, когда мы вспоминали эту историю, Ленька японец сознался, что у него
случилась тогда посикота – написал в штаны от смеха.)
Уполномоченный подъехал. Глядит на нас, ничего не может
понять. Председатель быстро пошел навстречу ему. Ошалевший Борзя с визгом
вылетел из под стола, кинулся бежать… Да прямо в ноги райкомовскому
жеребцу. Красавец жеребец дико всхрапнул, дал в дыбы – чуть из хомута не
вылез. Уполномоченный выскочил из коробка; председатель поскакал было на
деревяшке за Борзей, потом вернулся, стал успокаивать жеребца.
Мы все лежали вповал. Мы тоже побаивались
уполномоченного, но тут ничего не могли с собой сделать – умирали от смеха.
– В чем дело?! – строго спросил уполномоченный.
– Это… собрание у нас – насчет итогов, – пояснил Иван
Алексеич. – С собакой маленько комедия вышла… – И закричал на нас: –
Завтра же убрать этого блохастого!..
– Я вижу, что комедия, а не собрание. Может, рано веселиться
то?! – спросил у нас уполномоченный. – Может, наоборот, плакать надо?!
Мы постепенно затихли. Вот теперь, кажется, будет «накачка»
настоящая. Но уполномоченный почему то отменил собрание. Неожиданно
добрым голосом сказал:
– Ладно: поработали, посмеялись – идите спать.
Спали мы в доме на нарах. Долго еще не могли успокоиться в
тот вечер, вспоминали Борзю, Ивана Алексеича, хохотали в подушки. Иван
Алексеич беседовал у огонька с уполномоченным… Раза два он входил к нам и
сердито шипел:
– Вы будете спать? Опять завтра не добудишься!.. Оглоеды.
Хоть бы человека постеснялись.
Потом уполномоченный уехал.
Мы один за другим проваливаемся в сон…
Когда я – позже других, последним, наверно, – выхожу до
ветра, уже светит луна и где то близко вскрикивает ночная птица.
Председатель сидит у костра, тихонько звякает ложкой об
алюминиевую чашку – хлебает затируху. Протез его отстегнут, лежит рядом…
Худая култышка как то неестественно белеет на траве. Иван Алексеич часто
склоняется и дует на нее – видно, до боли натрудил за день, теперь она,
горячая, отдыхает.
А вокруг тепло и ясно; кто то высоко высоко золотыми
гвоздями пришил к небу голубое полотно, и сквозь него сквозит, льется
нескончаемым потоком чистый, голубовато белый, легкий свет.
И все вскрикивает в согре какая то ночная птица – зовет, что ли,
кого?
Бык
Одно время работал я на табачной плантации, на табачке, у нас
говорили. Поливал табак.
Воду надо было возить из согры.
Как только солнце подымалось, мы запрягали в водовозки
быков и весь день возили воду.
Бык у меня был на редкость упрямый и ленивый. Сбруя –
веревочная, то и дело рвется. Едешь на взвоз, бык поднатужится – хомут
пополам. А бык шагает дальше. А я с бочкой посередь дороги стою. Догоняю
быка, заворачиваю, кое как связываю хомут, запрягаю, и с грехом пополам
выезжаем на взвоз. Несколько раз он меня переворачивал с бочкой. Идет, идет
по дороге, потом ему почему то захочется свернуть в сторону. Свернул – бочка
набок. Я бил его чем попало. Бил и плакал от злости. Другие ребята по полтора
трудодня в день зашибали, я едва трудодень выколачивал с таким быком. Я бил
его, а он спокойно стоял и смотрел на меня большими глупыми глазами. Мы
ненавидели друг друга.
Один раз – после обеда – надо запрягать, моего быка нет.
Бригадир Петрунька Яриков, косой, маленький мужик, орет на меня:
– Куда же он у тебя девался то, мать перемать?! В землю, что
ли, провалился?
Я ополека́л все закоулки, все укромные места – нет быка. Ну,
думаю, только бы мне найти тебя, змей, я тебе покажу.
Нашел в просе – лежит, отдувается в холодке. Я прямо с
разбегу сапогом ему в морду. Как он мэкнет, как вскочит да как даст мне под
зад! Я отлетел метра на три и подумал, что я уже мертвый. А он раскорячил
ноги, нагнул голову и смотрит на меня. Я тоже смотрю на него. Мне
показалось, что мы долго так смотрели друг на друга. Я боялся пошевелиться.
Думаю, как с собакой: встанешь, он опять кинется. Потом все таки потихоньку
стал подниматься… Бык стоит. Смотрит. Я поднялся и пошел от него задом.
Кое как доковылял до бригады. Задница огнем горит… Хорошо, еще не рогом
попал (они у него широченные, лбом угодил), – сидеть бы мне у него на голове,
как снопу на вилах.
Бригадир разозлился на быка, вырвал из телеги железный курок
и побежал в просо. Через пять минут, видим, летит наш бригадир сломя голову,
за ним бык. Бежит бригадир и орет:
– Стреляйте в него! Стреляйте, что вы стоите?! Спорет ведь он
меня!..
Забыл с перепугу, что ружья ни у кого нет – у нас их
позабирали, как началась война.
Ребятишки и бабы, увидев разъяренного быка, – кто куда,
врассыпную. Я лежал на животе возле избушки. Бык протопал мимо – не
обратил внимания. Видно, Петрунька с железным курком насолил ему здорово.
Пробежал бык совсем близко, аж земля задрожала. У меня сердце в пятки
ушло.
Петрунька туда – бык за ним, Петрунька сюда – бык за ним,
гоняет его по ограде. Загнал в угол. Петрунька, как птица, взлетел на плетень –
и на ту сторону. Бык, не останавливаясь, с ходу саданул рогами в плетень,
вырвал его с кольями, и пронес, и сбросил. Тогда только остановился. Ему
накинули волосяную петлю на шею, стянули, измучили, потом продели
веревку в кольцо и привязали к столбу.
По давней традиции (она, как ни странно, сохранялась и в
войну) после того, как табак уберут с плантации, высушат и свезут в город на
табачную фабрику, бригада гуляет. Валили какую нибудь скотину, варили,
жарили… Привозили из деревни самогонку и – начиналось.
На этот раз забили моего быка. Трое мужиков взяли его и
повели на чистую травку – неподалеку от избушки. Бык покорно шел за ними.
А они несли кувалду, ножи, стираную холстину… Я убежал из бригады, чтобы
не услышать, как он заревет. И все таки я услышал, как он взревел – негромко,
глухо, коротко, как вроде сказал: «Ой!» К горлу мне подступил горький комок;
я вцепился руками в траву, стиснул зубы и зажмурился. Я видел его глаза… В
тот момент, когда он, раскорячив ноги, стоял и смотрел на меня, повергнутого
на землю, – пожалел он меня тогда, пожалел.
Мяса я не ел – не мог. И было обидно, что не могу как следует
наесться – такой «рубон» не часто бывает.
Самолёт
Мы, четверо пацанов: Шуя, Жаренок, Ленька и я, шагаем с
сундучками в гору. Поступаем в автомобильный техникум. Через три с
половиной года будем техниками механиками по ремонту и эксплуатации
автотранспорта. Техникум – в городе, точнее за городом, километрах в семи, в
бывшем монастыре. Идти надо обрывистым правым берегом широкой реки.
Это мой второй приезд в этот город. Душа потихоньку болит – тревожно, охота
домой. Однако надо выходить в люди. Не знал я тогда, что навсегда ухожу из
родного села. То есть буду еще приезжать потом, но – так, – отдышаться… Вот
уж не знал!
Городские ребята не любили нас, деревенских, смеялись над
нами, презирали. Называли «чертями» (кто черти, так это, по моему, – они) и
«рогалями». Что такое «рогаль», я по сей день не знаю, и как то лень узнавать.
Наверно, тот же черт – рогатый. В четырнадцать лет презрение очень больно и
ясно сознаешь и уже чувствуешь в себе кое какую силенку – она порождает
неодолимое желание мстить. Потом, когда освоились, мы обижать себя не
давали. Помню, Шуя, крепыш парень, подсадистый и хлесткий, закатал в лоб
одному городскому журавлю, и тот летел – только что не курлыкал. Жаренок в
страшную минуту, когда надо было решиться, решился – схватил нож… Тот,
кто стоял против него – тоже с ножом, – очень удивился. И это то – что он
только удивился – толкнуло меня к нему с голыми кулаками. Надо было
защищаться – мы защищались. Иногда – так вот – безрассудно, иногда с
изобретательностью поразительной.
Но это было потом. Тогда мы шли с сундучками в гору, и с
нами вместе – налегке – городские. Они тоже шли поступать. Наши сундучки
не давали им покоя.
– Чяво там, Ваня? Сальса шматок да мядку туясок?
– Сейчас раскошелитесь, черти! Все вытряхнем!
– Гроши то куда запрятали?.. Куркули, в рот вам пароход!
Откуда она бралась, эта злость – такая осмысленная, не
четырнадцатилетняя, обидная? Что, они не знали, что в деревне голодно? У них
тут хоть карточки какие то, о них думают, там – ничего, как хочешь, так
выживай. Мы молчали, изумленные, подавленные столь открытой
враждебностью. Проклятый сундучок, в котором не было ни «мядку», ни
«сальса», обжигал руку – так бы пустил его вниз с горы.
А на горе, когда поднялись, на ровном открытом месте стоял…
самолет. Да так близко! Там был аэродром. И так он нежданно открылся, этот
самолетик, так близко стоял, и никого рядом не было – можно подойти и
потрогать… Раньше нам приходилось – редко – видеть самолет в небе. Когда
он летел над селом, выскакивали из всех домов, шумели: «Где?! Где он?»
Ах ты, господи!.. Я так и ахнул. Да все мы слегка ошалели. И
городские – тоже. Что уж, так каждый день видели они их, самолеты? Но они
скоро взяли себя в руки, притворяшки.
– Кукурузник, сука.
– Сидит… Горючего, наверно, нет.
И пошли, не глядя больше на самолет.
Мы пошли за ними и тоже старались не смотреть на самолет:
нельзя было показать, что мы – действительно такая уж совсем непролазная
«деревня». А ничего же ведь не случилось бы, если бы мы маленько постояли,
посмотрели. Но мы шли и не оглядывались. Когда я не выдержал и все таки
оглянулся, меня кто то из наших крепко дернул за рукав.
Он мне, этот самолет, снился потом. Много раз после
приходилось ходить горой, мимо аэродрома, но самолета там не было – он
летал. И теперь он стоит у меня в глазах – большой, легкий, красивый…
Двукрылый красавец из далекой далекой сказки.
Далекие зимние вечера
Под Москвой идут тяжелые бои…
А на окраине далекой сибирской деревеньки крикливая ребятня
с раннего утра режется в бабки. Сумки с книжками валяются в стороне.
Обыгрывает всех знаменитый Мишка Босовило – коренастый
малый в огромной шапке. Его биток, как маленький снаряд, вырывает с кона
сразу штук по пять бабок. Мишка играет спокойно, уверенно. Прежде чем бить
по кону, он снимает с правой руки рукавицу, сморкается по мужичьи на
дорогу, прищуривает левый глаз… прицеливается… Все, затаив дыхание,
горестно следят за ним. Мишка делает шаг… второй… – р р раз! – срезал. У
Мишки есть бабушка, а бабушка, говорят, того… поколдовывает. У ребятишек
подозрение, что Мишкин биток заколдован.
Ванька Колокольников проигрался к обеду в пух и прах. Под
конец, когда у него осталась одна бабка, он хотел словчить: заспорил с
Гришкой Коноваловым, что сейчас его, Ванькина, очередь бить. Гришка стал
доказывать свое.
– А по сопатке хошь? – спросил Ванька.
– Да ты же за Петькой бьешь то?!
– Нет, ты по сопатке хошь? – Когда Ваньке нечего говорить, он
всегда так спрашивает.
Их разняли.
Последнюю бабку Ванька выставил с болью, стиснув зубы. И
проиграл. Потом стоял в сторонке злой и мрачный.
– Мишка, хочешь «Барыню» оторву? – предложил он Мишке.
– За сколько? – спросил Мишка.
– За пять штук.
– Даю три.
– Четыре.
– Три.
– Ладно, пупырь, давай три. Скупердяй ты, Мишка!.. Я таких
сроду не видывал. Как тебя еще земля держит?
– Ничего, держит, – спокойно сказал Мишка. – Не хочешь – не
надо. Сам же напрашиваешься.
Образовали круг. Ванька подбоченился и пошел. В трудные
минуты жизни, когда нужно растрогать человеческие сердца или отвести от
себя карающую руку, Ванька пляшет «Барыню». И как пляшет! Взрослые
говорят про него, что он, чертенок, «от хвоста грудинку отрывает».
Ванька пошел трясогузкой, смешно подкидывая зад. Помахивал
над головой воображаемым платочком и бабьим голоском вскрикивал: «Ух!
Ух! Ух ты!» Под конец Ванька всегда становился на руки и шел сколько мог на
руках. Все смеялись.
Прошелся Ванька по кругу раз пять, остановился.
– Давай!
Мишка бросил на снег две бабки.
Ванька опешил:
– Мы же за три договаривались!
– Хватит.
Ванька передвинул шапку козырьком на затылок и медленно
пошел на Мишку. Тот изготовился. Ванька неожиданно дал ему головой в
живот. Мишка упал. Заварилась веселая потасовка. Половина была на
Ванькиной стороне, другие – за Мишку. Образовали кучу малу.
Но тут кто то крикнул:
– Училка!
Всю кучу ребятишек как ветром сдуло. Похватали сумки – и
кто куда! Ванька успел схватить с кона несколько бабок, перемахнул через
прясло и вышел на свою улицу. Он был разгорячен дракой. Около дома ему
попалась на глаза снежная баба. Ванька дал ей по уху. Высморкался на дорогу,
как Мишка Босовило, вошел в избу. Запустил сумку под лавку, туда же –
шапку. Полушубок не стал снимать – в избе было холодно.
На печке сидела маленькая девочка с большими синими
глазами, играла в куклы. Это сестра Ваньки – Наташка.
– Ваня пришел, – сказала Наташка. – Ты в школе был?
– Был, был, – недовольно ответил Ванька, заглядывая в шкаф.
– Вань, вам про кого сёдня рассказывали?
– Про жаркие страны. – Ванька заглянул в миску на шестке, в
печку. – Пошамать нечего?
– Нету, – сказала Наташка и снова стала наряжать куклу –
деревянную ложку – в разноцветные лоскуты. Запела тоненьким голоском:
Ох, сронила колечко о
С правой руки и!
Забилось сердечко
По милым дружке е…
Наташка пела песню на манер колыбельной, но мелодии ее –
невыносимо тяжкой и заунывной – не искажала. Ванька сидел у стола и
смотрел в окно.
Ох, сказали, мил помер –
Во гробе е лежи ит,
В глубокой могилке е
Землею зарыт.
Ванька нахмурился и стал водить грязным пальцем по синим
клеточкам клеенки.
Голос Наташки, как чистый ручеек, льется сверху в синюю
пустоту избы.
Ох, надену я платье е,
К милому пойду у,
А месяц укажет
Дорожку к нему у…
– Хватит тебе… распелась, – сказал Ванька. – Спой лучше про
Хаз Булата.
Наташа запела:
Хаз Булат удало ой…
Но тут же оборвала:
– Не хочу про Хаз Булата.
– Вредная! Ну про Катю.
– Катя Катерина, купеческая дочь?
– Ага.
– Тоже не хочу. Я про милого буду.
Ох, пускай люди судю ут,
Пускай говоря ат…
Ванька поднялся, достал из под лавки сумку, сел на пол,
высыпал из сумки бабки и стал их считать. Вид у него вызывающе спокойный;
краем глаза наблюдает за Наташкой.
Наташка от неожиданности сперва онемела, потом захлопала в
ладоши:
– Вот они где, бабочки то! Ты опять в школе не был?
Обязательно скажу маме. Ох, попадет тебе, Ванька!
– …Семь, восемь… Говори, я ни капли не боюсь. Девять,
десять…
– Вот не выучишься – будешь всю жизнь лоботрясом.
Пожалеешь потом. Локоть то близко будет, да не укусишь.
Ванька делает вид, что его душит смех.
– …Одиннадцать, двенадцать… А лоботрясом, думаешь, хуже?
В сенцах что то треснуло. Ванька сгреб бабки и замер.
– Ага! – сказала Наташка.
Но это трещит мороз.
Однако бабки все равно нужно припрятать. Ванька ссыпал их в
старый валенок и вынес в сенцы.
Потом опять он сидит у стола. Думает, где можно достать три
полена дров. Хорошо бы затопить камелек. Мать придет, а в избе такая
теплынь, хоть по полу валяйся. Она, конечно, удивится, скажет: «Да где же ты
дров то достал, сынок?» Ванька даже пошевелился – так захотелось достать три




























