Текст книги "Полное собрание рассказов в одном томе."
Автор книги: Василий Шукшин
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Тот посмотрел на него, ничего не сказал, зашуршал опять
газетой.
– Пристегнитесь ремнями! – сказала миловидная молодая
женщина. – Идем на посадку.
Чудик послушно застегнул ремень. А сосед – ноль внимания.
Чудик осторожно тронул его:
– Велят ремень застегнуть.
– Ничего, – сказал сосед, отложил газету, откинулся на спинку
сиденья и сказал, словно вспоминая что то: – Дети – цветы жизни, их надо
сажать головками вниз.
– Как это? – не понял Чудик.
Читатель громко засмеялся и больше не стал говорить. Быстро
стали снижаться. Вот уж земля – рукой подать, стремительно летит назад. А
толчка все нет. Как потом объясняли знающие люди, летчик «промазал».
Наконец толчок, и всех начинает так швырять, что послышался зубовный стук
и скрежет. Этот читатель с газетой сорвался с места, боднул Чудика лысой
головой, потом приложился к иллюминатору, потом очутился на полу. За все
это время он не издал ни одного звука. И все вокруг тоже молчали – это
поразило Чудика. Он тоже молчал. Стали. Первые, кто опомнился, глянули в
иллюминаторы и обнаружили, что самолет – на картофельном поле. Из
пилотской кабины вышел мрачноватый летчик и пошел к выходу. Кто то
осторожно спросил его:
– Мы, кажется, в картошку сели?
– Что вы, сами не видите? – ответил летчик.
Страх схлынул, и наиболее веселые уже пробовали робко
острить.
Лысый читатель искал свою искусственную челюсть. Чудик
отстегнул ремень и тоже стал искать.
– Эта?! – радостно воскликнул он и подал читателю. У того
даже лысина побагровела.
– Почему надо обязательно руками хватать! – закричал он
шепеляво.
Чудик растерялся.
– А чем же?..
– Где я ее кипятить буду? Где?!
Этого Чудик тоже не знал.
– Поедемте со мной? – предложил он. – У меня тут брат живет,
там вскипятим… Вы опасаетесь, что я туда микробов занес? У меня их нету.
Читатель удивленно посмотрел на Чудика и перестал кричать.
В аэропорту Чудик написал телеграмму жене:
«Приземлились. Ветка сирени упала на грудь, милая Груша,
меня не забудь. Васятка».
Телеграфистка, строгая сухая женщина, прочитав телеграмму,
предложила:
– Составьте иначе. Вы взрослый человек, не в детсаде.
– Почему? – спросил Чудик. – Я ей всегда так пишу в письмах.
Это же моя жена!.. Вы, наверно, подумали…
– В письмах можете писать что угодно, а телеграмма – это вид
связи. Это открытый текст.
Чудик переписал:
«Приземлились. Все в порядке. Васятка».
Телеграфистка сама исправила два слова: «приземлились» и
«Васятка». Стало: «долетели», «Василий».
– «Приземлились»… Вы что, космонавт, что ли?
– Ну ладно, – сказал Чудик. – Пусть так будет.
…Знал Чудик, есть у него брат Дмитрий, трое племянников…
О том, что должна еще быть сноха, как то не думалось. Он никогда не видел ее.
А именно она то, сноха, все испортила, весь отпуск. Она почему то сразу
невзлюбила Чудика.
Выпили вечером с братом, и Чудик запел дрожащим голосом:
Тополя а а…
Тополя а а…
Софья Ивановна, сноха, выглянула из другой комнаты,
спросила зло:
– А можно не орать? Вы же не на вокзале, верно? – И хлопнула
дверью.
Брату Дмитрию стало неловко.
– Это… там ребятишки спят. Вообще то она хорошая.
Еще выпили. Стали вспоминать молодость, мать, отца…
– А помнишь?.. – радостно спрашивал брат Дмитрий. – Хотя
кого ты там помнишь! Грудной был. Меня оставят с тобой, а я тебя
зацеловывал. Один раз ты посинел даже. Попадало мне за это. Потом уж не
стали оставлять. И все равно: только отвернутся, а я около тебя – опять целую.
Черт знает что за привычка была. У самого то еще сопли по колена, а уж…
это… с поцелуями…
– А помнишь?! – тоже вспоминал Чудик. – Как ты меня…
– Вы прекратите орать? – опять спросила Софья Ивановна
совсем зло, нервно. – Кому нужно слушать эти ваши разные сопли да поцелуи?
Туда же – разговорились.
– Пойдем на улицу, – сказал Чудик.
Вышли на улицу, сели на крылечке.
– А помнишь?.. – продолжал Чудик.
Но тут с братом Дмитрием что то случилось: он заплакал и стал
колотить кулаком по колену.
– Вот она, моя жизнь! Видел? Сколько злости в человеке!..
Сколько злости!
Чудик стал успокаивать брата.
– Брось, не расстраивайся. Не надо. Никакие они не злые, они
психи. У меня такая же.
– Ну чего вот невзлюбила?! За что? Ведь она невзлюбила
тебя… А за что?
Тут только понял Чудик, что да, невзлюбила его сноха. А за
что, действительно?
– А вот за то, что ты никакой не ответственный, не
руководитель. Знаю я ее, дуру. Помешалась на своих ответственных. А сама то
кто! Буфетчица в управлении, шишка на ровном месте. Насмотрится там и
начинает… Она и меня то тоже ненавидит, что я не ответственный, из деревни.
– В каком управлении то?
– В этом… горно… Не выговорить сейчас. А зачем выходить
было? Что она, не знала, что ли?
Тут и Чудика задело за живое.
– А в чем дело, вообще то? – громко спросил он, не брата, кого
то еще. – Да если хотите знать, почти все знаменитые люди вышли из деревни.
Как в черной рамке, так смотришь – выходец из деревни. Надо газеты читать!..
Что ни фигура, понимаешь, так – выходец, рано пошел работать.
– А сколько я ей доказывал: в деревне то люди лучше,
незаносистые.
– А Степана то Воробьева помнишь? Ты ж знал его…
– Знал, как же.
– Уж там куда деревня!.. А пожалуйста: Герой Советского
Союза. Девять танков уничтожил. На таран шел. Матери его теперь
пожизненно пенсию будут шестьдесят рублей платить. А разузнали только
недавно, считали – без вести…
– А Максимов Илья!.. Мы ж вместе уходили. Пожалуйста,
кавалер Славы трех степеней. Но про Степана ей не говори… Не надо.
– Ладно. А этот то!..
Долго еще шумели возбужденные братья. Чудик даже ходил
около крыльца и размахивал руками.
– Деревня, видите ли!.. Да там один воздух чего стоит! Утром
окно откроешь – как, скажи, обмоет тебя всего. Хоть пей его – до того свежий
да запашистый, травами разными пахнет, цветами разными…
Потом они устали.
– Крышу то перекрыл? – спросил старший брат негромко.
– Перекрыл. – Чудик тоже тихо вздохнул. – Веранду подстроил
– любо глядеть. Выйдешь вечером на веранду… начинаешь фантазировать: вот
бы мать с отцом были бы живые, ты бы с ребятишками приехал – сидели бы
все на веранде, чай с малиной попивали. Малины нынче уродилось пропасть.
Ты, Дмитрий, не ругайся с ней, а то она хуже невзлюбит. А я как нибудь
поласковей буду, она, глядишь, отойдет.
– А ведь сама из деревни! – как то тихо и грустно изумился
Дмитрий. – А вот… Детей замучила, дура: одного на пианинах замучила,
другую в фигурное катание записала. Сердце кровью обливается, а не скажи,
сразу ругань.
– Ммх!.. – чего то опять возбудился Чудик. – Никак не
понимаю эти газеты: вот, мол, одна такая работает в магазине – грубая. Эх вы!..
А она домой придет – такая же. Вот где горе то! И я не понимаю! – Чудик тоже
стукнул кулаком по колену. – Не понимаю: зачем они стали злые?
Когда утром Чудик проснулся, никого в квартире не было: брат
Дмитрий ушел на работу, сноха тоже, дети постарше играли во дворе,
маленького отнесли в ясли.
Чудик прибрал постель, умылся и стал думать, что бы такое
приятное сделать снохе. Тут на глаза ему попалась детская коляска. «Эге, –
подумал Чудик, – разрисую ка я ее». Он дома так разрисовал печь, что все
дивились. Нашел ребячьи краски, кисточку и принялся за дело. Через час все
было кончено, коляску не узнать. По верху колясочки Чудик пустил
журавликов – стайку уголком, по низу – цветочки разные, травку муравку, пару
петушков, цыпляток… Осмотрел коляску со всех сторон – загляденье. Не
колясочка, а игрушка. Представил, как будет приятно изумлена сноха,
усмехнулся.
– А ты говоришь – деревня. Чудачка. – Он хотел мира со
снохой. – Ребенок то как в корзиночке будет.
Весь день Чудик ходил по городу, глазел на витрины. Купил
катер племяннику, хорошенький такой катерок, белый, с лампочкой. «Я его
тоже разрисую», – думал.
Часов в шесть Чудик пришел к брату. Взошел на крыльцо и
услышал, что брат Дмитрий ругается с женой. Впрочем, ругалась жена, а брат
Дмитрий только повторял:
– Да ну что тут!.. Да ладно… Сонь… Ладно уж…
– Чтоб завтра же этого дурака не было здесь! – кричала Софья
Ивановна. – Завтра же пусть уезжает!
– Да ладно тебе!.. Сонь…
– Не ладно! Не ладно! Пусть не дожидается – выкину его
чемодан к чертовой матери, и все!
Чудик поспешил сойти с крыльца… А дальше не знал, что
делать. Опять ему стало больно. Когда его ненавидели, ему было очень больно
и страшно. Казалось: ну, теперь все, зачем же жить? И хотелось куда нибудь
уйти подальше от людей, которые ненавидят его или смеются.
– Да почему же я такой есть то? – горько шептал он, сидя в
сарайчике. – Надо бы догадаться: не поймет ведь она, не поймет народного
творчества.
Он досидел в сарайчике дотемна. И сердце все болело. Потом
пришел брат Дмитрий. Не удивился – как будто знал, что брат Василий давно
уж сидит в сарайчике.
– Вот… – сказал он. – Это… опять расшумелась. Коляску то…
не надо бы уж.
– Я думал, ей поглянется. Поеду я, братка.
Брат Дмитрий вздохнул… И ничего не сказал.
Домой Чудик приехал, когда шел рясный парной дождик.
Чудик вышел из автобуса, снял новые ботинки и побежал по теплой мокрой
земле – в одной руке чемодан, в другой ботинки. Подпрыгивал и пел громко:
Тополя а а…
С одного края небо уже очистилось, голубело, и близко где то
было солнышко. И дождик редел, шлепал крупными каплями в лужи; в них
вздувались и лопались пузыри.
В одном месте Чудик поскользнулся, чуть не упал.
…Звали его Василий Егорыч Князев. Было ему тридцать девять
лет от роду. Он работал киномехаником в селе. Обожал сыщиков и собак. В
детстве мечтал быть шпионом.
Миль пардон, мадам!
Когда городские приезжают в эти края поохотиться и
спрашивают в деревне, кто бы мог походить с ними, показать места, им
говорят:
– А вон Бронька Пупков… он у нас мастак по этим делам. С
ним не соскучитесь. – И как то странно улыбаются.
Бронька (Бронислав) Пупков, еще крепкий, ладно скроенный
мужик, голубоглазый, улыбчивый, легкий на ногу и на слово. Ему за пятьдесят,
он был на фронте, но покалеченная правая рука – отстрелено два пальца – не с
фронта: парнем еще был на охоте, захотел пить (зимнее время), начал долбить
прикладом лед у берега. Ружье держал за ствол, два пальца закрывали дуло.
Затвор берданки был на предохранителе, сорвался – и один палец отлетел
напрочь, другой болтался на коже. Бронька сам оторвал его. Оба пальца –
указательный и средний – принес домой и схоронил в огороде. И даже сказал
такие слова:
– Дорогие мои пальчики, спите спокойно до светлого утра.
Хотел крест поставить, отец не дал.
Бронька много скандалил на своем веку, дрался, его часто и
нешуточно бивали, он отлеживался, вставал и опять носился по деревне на
своем оглушительном мотопеде («педике») – зла ни на кого не таил. Легко
жил.
Бронька ждал городских охотников как праздника. И когда они
приходили, он был готов – хоть на неделю, хоть на месяц. Места здешние он
знал как свои восемь пальцев, охотник был умный и удачливый.
Городские не скупились на водку, иногда давали деньжат, а
если не давали, то и так ничего.
– На сколь? – деловито спрашивал Бронька.
– Дня на три.
– Все будет как в аптеке. Отдохнете, успокоите нервы.
Ходили дня по три, по четыре, по неделе. Было хорошо.
Городские люди – уважительные, с ними не манило подраться,
даже когда выпивали. Он любил рассказывать им всякие охотничьи истории.
В самый последний день, когда справляли отвальную, Бронька
приступал к главному своему рассказу.
Этого дня он тоже ждал с великим нетерпением, изо всех сил
крепился… И когда он наступал, желанный, с утра сладко ныло под сердцем, и
Бронька торжественно молчал.
– Что это с вами? – спрашивали.
– Так, – отвечал он. – Где будем отвальную соображать? На
бережку?
– Можно на бережку.
…Ближе к вечеру выбирали уютное местечко на берегу
красивой стремительной реки, раскладывали костерок. Пока варилась щерба из
чебачков, пропускали по первой, беседовали.
Бронька, опрокинув два алюминиевых стаканчика, закуривал…
– На фронте приходилось бывать? – интересовался он как бы
между прочим. Люди старше сорока почти все были на фронте, но он
спрашивал и молодых: ему надо было начинать рассказ.
– Это с фронта у вас? – в свою очередь спрашивали его, имея в
виду раненую руку.
– Нет. Я на фронте санитаром был. Да… Дела делишки… –
Бронька долго молчал. – Насчет покушения на Гитлера не слышали?
– Слышали.
– Не про то. Это когда его свои же генералы хотели кокнуть?
– Да.
– Нет. Про другое.
– А какое еще? Разве еще было?
– Было. – Бронька подставлял свой алюминиевый стаканчик
под бутылку. – Прошу плеснуть. – Выпивал. – Было, дорогие товарищи, было.
Кха! Вот настолько пуля от головы прошла. – Бронька показывал кончик
мизинца.
– Когда это было?
– Двадцать пятого июля тыща девятьсот сорок третьего года. –
Бронька опять надолго задумывался, точно вспоминал свое собственное,
далекое и дорогое.
– А кто стрелял?
Бронька не слышал вопроса, курил, смотрел на огонь.
– Где покушение то было?
Бронька молчал.
Люди удивленно переглядывались.
– Я стрелял, – вдруг говорил он. Говорил негромко, еще
некоторое время смотрел на огонь, потом поднимал глаза… И смотрел, точно
хотел сказать: «Удивительно. Мне самому удивительно». И как то грустно
усмехался.
Обычно долго молчали, глядели на Броньку. Он курил,
подкидывал палочкой отскочившие угольки в костер… Вот этот то момент и
есть самый жгучий. Точно стакан чистейшего спирта пошел гулять в крови.
– Вы серьезно?
– А как вы думаете? Что я, не знаю, что бывает за искажение
истории? Знаю. Знаю, дорогие товарищи.
– Да ну, ерунда какая то…
– Где стреляли то? Как?
– Из браунинга. Вот так – нажал пальчиком – и пук! – Бронька
смотрел серьезно и грустно – что люди такие недоверчивые. Он же уже не
хохмил, не скоморошничал.
Недоверчивые люди терялись.
– А почему об этом никто не знает?
– Пройдет еще сто лет, и тогда много будет покрыто мраком.
Поняли? А то вы не знаете… В этом то вся трагедия, что много героев
остаются под сукном.
– Это что то смахивает на…
– Погоди. Как это было?
Бронька знал, что захотят послушать. Всегда хотели.
– Разболтаете ведь?
Опять замешательство.
– Не разболтаем…
– Честное партийное?
– Да не разболтаем! Рассказывайте.
– Нет, честное партийное? А то у нас в деревне народ знаете
какой… Пойдут трепать языком.
– Да все будет в порядке! – Людям уже не терпелось
послушать. – Рассказывайте.
– Прошу плеснуть. – Бронька опять подставлял стаканчик. Он
выглядел совершенно трезвым. – Было это, как я уже сказал, двадцать пятого
июля сорок третьего года. Кха! Мы наступали. Когда наступают, санитарам
больше работы. Я в тот день приволок в лазарет человек двенадцать… Принес
одного тяжелого лейтенанта, положил в палату… А в палате был какой то
генерал. Генерал майор. Рана у него была небольшая – в ногу задело, выше
колена. Ему как раз перевязку делали. Увидел меня тот генерал и говорит:
– Погоди ка, санитар, не уходи.
Ну, думаю, куда нибудь надо ехать, хочет, чтоб я его
поддерживал. Жду. С генералами жизнь намного интересней: сразу вся
обстановка как на ладони.
Люди внимательно слушают. Постреливает, попыхивает
веселый огонек; сумерки крадутся из леса, наползают на воду, но середина
реки, самая быстрина, еще блестит, сверкает, точно огромная длинная рыбина
несется серединой реки, играя в сумраке серебристым телом своим.
– Ну, перевязали генерала… Доктор ему: «Вам надо полежать!»
– «Да пошел ты!» – отвечает генерал. Это мы докторов то тогда боялись, а
генералы то их не очень. Сели мы с генералом в машину, едем куда то. Генерал
меня расспрашивает: откуда я родом? Где работал? Сколько классов
образования? Я подробно все объясняю: родом оттуда то (я здесь родился),
работал, мол, в колхозе, но больше охотничал. «Это хорошо, – говорит генерал.
– Стреляешь метко?» Да, говорю, чтоб зря не трепаться: на пятьдесят шагов
свечку из винта погашу. А вот насчет классов, мол, не густо: отец сызмальства
начал по тайге с собой таскать. Ну ничего, говорит, там высшего образования
не потребуется. А вот если, говорит, ты нам погасишь одну зловредную свечку,
которая раздула мировой пожар, то Родина тебя не забудет. Тонкий намек на
толстые обстоятельства. Поняли?.. Но я пока не догадываюсь.
Приезжаем в большую землянку. Генерал всех выгнал, а сам
все меня расспрашивает. За границей, спрашивает, никого родных нету?
Откуда, мол! Вековечные сибирские. Мы от казаков происходим, которые тут
недалеко Бий Катунск рубили, крепость. Это еще при царе Петре было. Оттуда
мы и пошли, почесть вся деревня…
– Откуда у вас такое имя – Бронислав?
– Поп с похмелья придумал. Я его, мерина гривастого, разок
стукнул за это, когда сопровождал в ГПУ в тридцать третьем году…
– Где это? Куда сопровождали?
– А в город. Мы его взяли, а вести некому. Давай, говорят,
Бронька, у тебя на него зуб – веди.
– А почему, хорошее ведь имя?
– К такому имю надо фамилию подходящую. А я – Бронислав
Пупков. Как в армии перекличка, так – смех. А вон у нас Ванька Пупков – хоть
бы што.
– Да, так что же дальше?
– Дальше, значит, так. Где я остановился?
– Генерал расспрашивает…
– Да. Ну расспросил все, потом говорит: «Партия и
правительство поручают вам, товарищ Пупков, очень ответственное задание.
Сюда, на передовую, приехал инкогнито Гитлер. У нас есть шанс хлопнуть его.
Мы, говорит, взяли одного гада, который был послан к нам со специальным
заданием. Задание то он выполнил, но сам влопался. А должен был здесь
перейти линию фронта и вручить очень важные документы самому Гитлеру.
Лично. А Гитлер и вся его шантрапа знают того человека в лицо».
– А при чем тут вы?
– Кто с перебивом, тому – с перевивом. Прошу плеснуть. Кха!
Поясняю: я похож на того гада как две капли воды. Ну и начинается житуха,
братцы мои! – Бронька предается воспоминаниям с таким сладострастием, с
таким затаенным азартом, что слушатели тоже невольно испытывают
приятное, исключительное чувство. Улыбаются. Налаживается некий тихий
восторг. – Поместили меня в отдельной комнате тут же, при госпитале,
приставили двух ординарцев… Один – в звании старшины, а я – рядовой. Ну
ка, говорю, товарищ старшина, подай ка мне сапоги. Подает. Приказ – ничего
не сделаешь, слушается. А меня тем временем готовят. Я прохожу выучку.
– Какую?
– Спецвыучку. Об этом я пока не могу распространяться,
подписку давал. По истечении пятьдесят лет можно. Прошло только… –
Бронька шевелил губами – считал. – Прошло двадцать пять. Но это само собой.
Житуха продолжается! Утром поднимаюсь – завтрак: на первое, на второе,
третье. Ординарец принесет какого нибудь вшивого портвейного, я его кэк
шугану!.. Он несет спирт, его в госпитале навалом. Сам беру разбавляю как
хочу, а портвейный – ему. Так проходит неделя. Думаю, сколько же это будет
продолжаться? Ну, вызывает наконец генерал: «Как, товарищ Пупков?» Готов,
говорю, к выполнению задания! Давай, говорит. С богом, говорит. Ждем тебя
оттуда Героем Советского Союза. Только не промахнись! Я говорю: если я
промахнусь, я буду последний предатель и враг народа! Или, говорю, лягу
рядом с Гитлером, или вы выручите Героя Советского Союза Пупкова
Бронислава Ивановича. А дело в том, что намечалось наше грандиозное
наступление. Вот так, с флангов, шла пехота, я спереди – мощный лобовой
удар танками.
Глаза у Броньки сухо горят, как угольки, поблескивают. Он
даже алюминиевый стаканчик не подставляет – забыл. Блики огня играют на
его суховатом правильном лице – он красив и нервен.
– Не буду говорить вам, дорогие товарищи, как меня
перебросили через линию фронта и как я попал в бункер Гитлера. Я попал! –
Бронька встает. – Я попал!.. Делаю по ступенькам последний шаг и оказываюсь
в большом железобетонном зале. Горит яркий электрический свет, масса
генералов… Я быстро ориентируюсь: где Гитлер? – Бронька весь напрягся,
голос его рвется, то срывается на свистящий шепот, то неприятно, мучительно
взвизгивает. Он говорит неровно, часто останавливается, рвет себя на
полуслове, глотает слюну…
Сердце вот тут… горлом лезет. Где Гитлер?! Я
микроскопически изучил его лисиную мордочку и заранее наметил, куда
стрелять – в усики. Я делаю рукой: «Хайль Гитлер!» В руке у меня большой
пакет, в пакете – браунинг, заряженный разрывными отравленными пулями.
Подходит один генерал, тянется к пакету: давай, мол. Я ему вежливо ручкой –
миль пардон, мадам, только фюреру. На чистом немецком языке говорю:
фьюрэр! – Бронька сглотнул. – И тут… вышел он. Меня как током дернуло… Я
вспомнил свою далекую Родину… Мать с отцом… Жены у меня тогда еще не
было… – Бронька некоторое время молчит, готов заплакать, завыть, рвануть на
груди рубаху… – Знаете, бывает: вся жизнь промелькнет в памяти… С
медведем нос к носу – тоже так. Кха!.. Не могу! – Бронька плачет.
– Ну? – тихо просит кто нибудь.
– Он идет ко мне навстречу. Генералы все вытянулись по
стойке «смирно»… Он улыбался. И тут я рванул пакет… Смеешься, гад! Дак
получай за наши страдания!.. За наши раны! За кровь советских людей!.. За
разрушенные города и села! За слезы наших жен и матерей!.. – Бронька кричит,
держит руку, как если бы он стрелял. Всем становится не по себе. – Ты
смеялся?! А теперь умойся своей кровью, гад ты ползучий!! – Это уже
душераздирающий крик. Потом гробовая тишина… И шепот, торопливый,
почти невнятный. – Я стрелил… – Бронька роняет голову на грудь, долго
молча плачет, оскалился, скрипит здоровыми зубами, мотает безутешно
головой. Поднимает голову – лицо в слезах. И опять тихо, очень тихо, с ужасом
говорит:
– Я промахнулся.
Все молчат. Состояние Броньки столь сильно действует,
удивляет, что говорить что нибудь – нехорошо.
– Прошу плеснуть, – тихо, требовательно говорит Бронька.
Выпивает и уходит к воде. И долго сидит на берегу один, измученный
пережитым волнением. Вздыхает, кашляет. Уху отказывается есть.
…Обычно в деревне узнают, что Бронька опять рассказывал
про «покушение».
Домой Бронька приходит мрачноватый, готовый выслушивать
оскорбления и сам оскорблять. Жена его, некрасивая, толстогубая баба, сразу
набрасывается:
– Чего как пес побитый плетешься? Опять!..
– Пошла ты!.. – вяло огрызается Бронька. – Дай пожрать.
– Тебе не пожрать надо, не пожрать, а всю голову проломить
безменом! – орет жена. – Ведь от людей уж прохода нет!..
– Значит, сиди дома, не шляйся.
– Нет, я пойду счас!.. Я счас пойду в сельсовет, пусть они тебя,
дурака, опять вызовут! Ведь тебя, дурака беспалого, засудют когда нибудь! За
искажение истории…
– Не имеют права: это не печатная работа. Понятно? Дай
пожрать.
– Смеются, в глаза смеются, а ему… все божья роса. Харя ты
немытая, скот лесной!.. Совесть то у тебя есть? Или ее всю уж отшибли? Тьфу!
– в твои глазыньки бесстыжие! Пупок!..
Бронька наводит на жену строгий злой взгляд. Говорит
негромко с силой:
– Миль пардон, мадам… Счас ведь врежу!..
Жена хлопала дверью, уходила прочь – жаловаться на своего
«лесного скота».
Зря она говорила, что Броньке все равно. Нет. Он тяжело
переживал, страдал, злился… И дня два пил дома. За водкой в лавочку посылал
сынишку подростка.
– Никого там не слушай, – виновато и зло говорил сыну. –
Возьми бутылку и сразу домой.
Его действительно несколько раз вызывали в сельсовет,
совестили, грозили принять меры… Трезвый Бронька, не глядя председателю в
глаза, говорил сердито, невнятно:
– Да ладно!.. Да брось ты! Ну?.. Подумаешь!..
Потом выпивал в лавочке «банку», маленько сидел на крыльце,
чтоб «взяло», вставал, засучивал рукава и объявлял громко:
– Ну, прошу!.. Кто? Если малость изувечу, прошу не обижаться.
Миль пардон!..
А стрелок он был правда редкий.
Земляки
Ночью перепал дождь. Погремело вдали… А утро
встряхнулось, выгнало из туманов светило; заструилось в трепетной мокрой
листве текучее серебро. Туманы, накопившиеся в низинах, нехотя покидали
землю, поднимались кверху.
Стариковское дело – спокойно думать о смерти. И тогда то и
открывается человеку вся сокрытая, изумительная, вечная красота Жизни. Кто
то хочет, чтобы человек напоследок с болью насытился ею. И ушел.
И уходят. И тихим медленным звоном, как звенят теплые удила
усталых коней, отдают шаги уходящих. Хорошо, мучительно хорошо было
жить. Не уходил бы!
Шагал по мокрой дороге седой старик. Шагал покосить травы
коровенке.
Деревня осталась позади за буграми. Место, куда направлялся
он, называлось кучугуры. Это такая огромная всхолмленная долина –
предгорье. Выйдешь на следующий бугор – видно всю долину. А долину с трех
сторон обступили молчаливые горы. Вольный зеленый край. Здесь издавна
были покосы.
На «лбах» и «гривах» травы – коню по брюхо. Внизу – согры,
там прохладно, в чащобе пахнет прелым. Там бьют из земли, из ржавой,
жирной, светлые студеные ключи. И вкусна та вода! Тянет посидеть там;
сумрачно и зябко, и грустно почему то, и одиноко. Конечно, есть люди,
которым не все равно: есть ты или нет… Но ведь… что же? Тут сам не
поймешь: зачем дана была эта непосильная красота? Что с ней было делать?..
Ведь чего и жалко то: прошел мимо – торопился, не глядел.
А выйдешь на свет – и уж жалко своей же грусти, кажется, вот
только вошло в душу что то предрассветно тихое, нежное; но возрадуешься,
понесешь, чтобы и впредь тоже радоваться, и – нет, думы всякие сбивают,
забываешь радоваться.
Выше поднималось солнце. Туманы поднялись и рассеялись.
Легко парила земля. Испарина не застила свет, она как будто отнимала его от
земли и тоже уносила вверх.
Листья на березах в околках пообсохли, но еще берегли
умытую молодую нежность – жарко блестели. Огромную тишину утра тонко
просвистывали невидимые птицы.
Все теплей становится. Тепло стекает с косогоров в волглые
еще долины; земля одуряюще пахнет обилием зеленых своих сил.
Старик прибавил шагу. Но не так, чтобы уже в ходьбе устать.
Сил оставалось мало, приходится жалеть.
Он ходил, ездил по этой дороге много – всю жизнь. Знал
каждый поворот ее, знал, где приотпустить коня, а где придержать, чтобы и он
тоже в охотку с утра не растратился, а потом работал бы вполсилы. Теперь
коня не было. Он помнил всех своих коней, какие у него перебывали за жизнь,
мог бы рассказать, если бы кому нибудь захотелось слушать, про характер и
привычки каждого. Тихонько болела душа, когда он вспоминал своих коней.
Особенно жалко последнего: он не продал его, не обменял, не украли его
цыгане – он издох под хозяином.
Было это в тридцать третьем году. Старик (тогда еще не старик,
а справный мужик Анисим Квасов, Анисимка, звали его) был уже в колхозе,
работал объездным на полях. Случился тогда большой голод. Ели лебеду,
варили крапиву, травились зимовалым зерном, которое подметали вениками на
токах. Ждали нового урожая; надо было еще прожить лето. Вся надежда на
коров: молоком отпаивали опухших детей.
И вот как то, в покос тоже, пастух деревенский, слабый
мужичонка, совсем ослаб, гоняясь за коровами, упал без сознания. Сколько он
там пролежал, бог его знает, говорил потом – долго. Коровы тем временем
зашли на клевер… Поздно вечером пригнал он их в деревню, раздувшихся,
закричал первым встречным: «Спасайте, они клевера обожрались!» Что тут
началось!.. Бабы завыли, мужики всполошились, схватили бичи и стали гонять
коров по улицам. Беда пришла, стон стоял в деревне. Коровы падали, люди
тоже задыхались, тоже падали. У Анисима был конь (когда Анисима
определили объездным, ему дали из колхоза бывшего его собственного мерина
Мишку); Анисим, видя такое дело, вскочил на Мишку и стал тоже гонять
коров. Всю ночь вываживали коров. К утру Мишка захрипел под Анисимом и
пал на передние ноги. Сколько ни бился Анисим, мерин не вернулся к жизни.
Анисим плакал, убивался над конем… Его обвинили во вредительстве, и он
сидел месяца полтора в районной каталажке. Потом ничего, обошлось.
Вот наконец и делянка старика: пологая логовинка недалеко от
дороги, внизу согра с ключом.
Солнце поднялось в ладонь уже; припоздал. Наскоро перекусив
малосольным огурцом с хлебом, старик отбил литовку, повжикал камешком по
жалу.
Нет милее работы – косьбы. И еще: старик любил косить один.
Чего только не передумаешь за день!
Сочно, просвистывая, сечет коса; вздрагивает, никнет трава.
Впереди шагах в трех подняла голову змея… И потекла в траве, поблескивая
гибким омерзительным телом своим. Опять воспоминание: раз, парнишкой
еще, ехал он на коне хорошей рысью. Внезапно, почуяв или увидев змею, конь
прыгнул вбок. Анисимки как век не было на коне – упал. И прямо задницей на
нее, на змею. Неделю потом поносило («гвоздем летело»).
Память все выталкивает и выталкивает из глубины прожитой
жизни светлые, милые сердцу далекие дни. Так в мутной, стоялой воде тихого
озера бьют со дна чистые родники. Вот, змеи… Был тогда на деревне дед
Куделька. Он говорил ребятишкам, что за каждую убитую змею – сорок грехов
долой. А если змею бросить в огонь, то можно увидеть на брюхе ее ножки –
много много. И ребятня азартно снимала с себя грехи. И жгли змей, и правда,
когда она прыгала в костре, на брюхе у нее что то такое мелькало – белое,
мелкое и много. Ребятишки орали: «Видишь! Вон они!» Все видели ножки.
До обеда, как трава совсем обсохла, старик косил. Солнце
поджигало; на голову точно горячий блин положили.
– Слава богу! – сказал старик, глядя на выкошенную плешину:
отхватил изрядно. На душе было радостно.
Он пошел в шалашик, который сделал себе загодя, когда
приходил проведать травы. Теперь можно хорошо, не торопясь, поесть.
В шалаше теплый резкий дух вялой травы. Звенит где то
крохотная пронзительная мушка; горячую тишину наполняет неутомимый,
ровный, сухой стрекот кузнечиков. Да с неба еще льются и скользят
серебряные жаворонки сверлышки.
Хорошо! Господи, как хорошо!.. Редко бывает человеку
хорошо, чтобы он знал, вот – хорошо. Это когда нам плохо, мы думаем: «А где
то кому то хорошо». А когда нам хорошо, мы не думаем: «А где то кому то
плохо». Хорошо нам, и все.
Старик расстелил на траве стираную тряпочку, разложил
огурцы, хлеб, батунок мытый… Пошел к ключу: там в воде стояла бутылка
молока, накрепко закупоренная тряпичной пробкой. Склонился к ручью,
оперся руками в сырой податливый бережок, долго, без жадности пил. Видел,
как по ржавому дну гоняются друг за другом крохотные светлые песчинки.
«Как живые», – подумал старик. С трудом поднялся, взял
бутылку и пошел к шалашу. А там, у шалашика, сидит на пеньке старик в
шляпе и с палочкой. Покуривает.
– Доброго здоровья, – приветствовал старик в шляпе. – Увидел
– человек, присел отдохнуть. Возражений нет?
– Чево ж? – сказал Анисим. – Давай сюда, тут все же маленько
не так жарит.
– Жарко, да. – Старик в шляпе вошел тоже в шалашик, сел на
траву. – Жарковато.
«В добрых штанах то… зеленые будут», – подумал Анисим.
– Хошь, садись со мной? – пригласил он.
– Спасибо, я поел недавно. – Старик в шляпе внимательно