Текст книги "Полное собрание рассказов в одном томе."
Автор книги: Василий Шукшин
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
смотрел на Анисима, так что тому даже не по себе стало. – Косишь?
– Надо. Нездешний, видно?
– Здешний.
Анисим глянул на гостя и ничего не сказал.
– Не похож?
– Пошто? Теперь всякие бывают. – Анисим захрумкал
огурцом… И уловил взгляд гостя: тот смотрел на нехитрую крестьянскую
снедь на тряпочке. «Хочет, наверно».
– Подсаживайся, – еще раз сказал он.
– Ешь, тебе еще полдня работать. Робить.
– Да хватит тут!
Городской старик снял шляпу, обнаружив блестящую лысину,
придвинулся, взял огурец, отломил хлеба.
– У тебя газеты нету? – спросил Анисим.
– Зачем? – удивился гость.
– Иззеленишь штаны то. Штаны то добрые.
– А а… Да шут с ними. Ах, огурцы!..
– Што?
– Объеденье!
– Здешний, говоришь… Откуда?
– Тут, близко…
Не верилось Анисиму, что гость из этих мест – не похоже
действительно.
– Сейчас то я не здесь живу. Родом отсюда.
– А а. Погостить?
– Побывать надо на родине… Помирать скоро. Ты из какой
деревни то?
– Лебяжье. Вот по этой дороге…
– Один со старухой живешь?
– Ага.
– Дети то есть?
– Есть. Трое. Да двоих на войне убило.
– Где эти трое то? В городе?
– Один в городе, Колька. А девахи замужем… Одна в
Чебурлаке, за бригадиром колхозным, другая – та подальше. – Не сказал, что
другая замужем не за русским. – Была Нинка то по весне… Ребятишки
большие уж.
– А Колька то в каком городе?
– Да он – и в городе, и не в городе: работа у ево какая то
непутевая, вечно ездит: железо ищут.
– А какой город то?
– В Ленинграде. Пишет нам, деньги присылает… Так то
хорошо живет. Хочет тоже приехать, да все не выберется. Может, приедет.
Городской старик отпил немного молока, вытер платком губы.
– Спасибо. Хорошо поел.
– Не за што.
– Косить пойдешь?
– Нет, обожду маленько. Пусть свалится маленько.
– Колька то с какого года? – спросил еще гость.
– С двадцатого. – Тут только Анисим подумал: «А чего это он
выспрашивает то все?» Посмотрел на гостя.
Тот невесело как то, но и не так чтобы уж совсем печально
усмехнулся.
– Вот так, земляк, – сказал.
«Чудной какой то, – подумал Анисим. – Старый – чудить то».
– Здоровьем то как? – все пытал городской.
– Бог милует пока… Голова болит. У нас полдеревни головами
маются, молодые даже.
– Из родных то есть кто нибудь? Братья, сестры…
– Нет, давно уж…
– Умерли?
– Сестры умерли, брат ишо с той войны не пришел.
– Погиб?
– Знамо. Пошто с войны не приходят?
Городской закурил. Синяя слоистая струйка дыма потянулась к
выходу. Здесь, в шалаше, в зеленоватой тени, она была отчетливо видна, а на
светлой воле сразу куда то девалась, хоть ветерка – ни малого дуновения – не
было. Звенели кузнечики; посвистывали, шныряя в кустах, птахи; роняли на
теплую грудь земли свои нескончаемые трели хохлатые умельцы.
По высокой травинке у входа в шалаш взбиралась вверх божья
коровка. Лезла упорно, бесстрашно… Старики загляделись на нее. Коровка
долезла до самого верха, покачалась на макушке, расправила крылышки и
полетела как то боком над травами.
– Вот и прожили мы свою жизнь, – негромко сказал городской
старик.
Анисим вздрогнул: до странного показалась знакомой эта
фраза. Не фраза сама, а то, как она была сказана: так говорил отец, когда
задумывался, – с еле уловимой усмешкой, с легким удивлением. Дальше он
еще сказал бы: «Мать твою так то». Ласково.
– Не грустно, земляк?
– Грусти не грусти – што толку?
– Што то должно помогать человеку в такое время?
– У тебя болит, што ль, чего?
– Душа. Немного. Жалко… не нажился, не устал. Не готов, так
сказать.
– Хэх!.. Да разве ж когда наживесся? Кому охота в ее, матушку,
ложиться.
– Есть же самоубийцы…
– Это хворые. Бывает: надорвется человек, с виду вроде ничего
ишо, а снутри не жилец. Пристал.
– И не додумал чего то… А сам понимаю, глупо: что отпущено
было, давно все додумал. – Городской помолчал. – Жалко покоя вот этого…
Суетился много. Но место надо уступать. А?
– Надо. Хэх!.. Надо.
– А так бы и пристроился где нибудь, чтоб и забыли про тебя, и
так бы лет двести! А? – Старик засмеялся весело. Что то опять до беспокойства
знакомое проскользнуло в нем – в смехе. – Чтоб так и осталось все. А?
– Надоест, поди.
– Да вот все никак не надоест!
– А ты зараньше не думай про ее – не будешь страшиться. А
придет – ну придет… Сколько там похвораешь! В неделю люди
сворачиваются.
– Да…
– Ты вот вперед загадываешь, а я беспречь назад оглядываюсь –
тоже плохо. Расстройство одно.
– Вспоминаешь?
– Но.
– Это хорошо.
– Хорошо, а все душу тревожишь. Зачем?
– Нет, это хорошо. Что же вспоминается? Детство?
– Больше – детство.
– Расскажи чего нибудь! Хулиганили?
– Брат у меня был, Гринька, – тот прокуда был. – Анисим
улыбнулся, вспомнив. – Откуда чего бралось!.. И на войне то, наверно, вперед
других выскочил…
– Что же он вытворял? – живо заинтересовался городской
старик. – Расскажи ка… Пожалуйста, пока отдыхаешь.
– Хэх!.. – Анисим покачал головой, долго молчал. – Шельма
был… Один раз поймал нас у себя в огороде сосед наш, Егор Чалышев, ну,
выпорол. За дело, конечно: не пакости. Арбузишки то зеленые ишо, мы их
больше портили, чем ели. Ночью то не видно: об коленку ево – куснешь,
зеленый – в сторону. Да. Выпорол с сердцем. Потом ишо отец добавил.
Гриньку злость взяла. И чево придумал: взял пузырь свинячий – свинью тогда
как раз резали, – растер ево в золе… Знаешь, как пузыри то делают?
– Знаю.
– Вот. Высушил, надул, нарисовал на ем морду страшенную…
– Анисим засмеялся. – Где он такую харю видал?.. Ну, дождались мы ночи,
подкрались тихонько к Егору на крыльцо, привязали за веревочку к верхнему
косяку пузырь тот… Утром Егор открыл дверь то – на улицу выходит, – а ему
прям в лицо харя то эта глянула… Мужик чуть в штаны не наворотил.
Захлопнул дверь да в избу. Да давай в трубу орать: «Караул! У меня черт на
крыльце!»
Городской старик громко захохотал. До слез досмеялся…
– Трухнул мужичок. А? Ха ха!..
– Да, так Егора потом и звали: «Егорка, черт на крыльце». А раз
– мы уж побольше были – на покосе тоже… Миколай Рогодин – хитрый был
мужик, охотник до чужого – и говорит вечером: «Гринька, – говорит, –
подседлай какого нибудь коня, хошь моева, дуй в деревню, насшибай кур у
кого нибудь. Курятинки охота». Гринька, недолго думая, подседлал коня – и в
деревню. Через недолго время привозит пяток кур с открученными головами.
Мы все радешеньки. Заварили их тут же… Ну и умели в охотку. А Миколай ел
да прихваливал: молодец, мол, Гринька! А Гринька ему: «Ешь, дядя Миколай!
Ешь, как своих». – Оба старика от души посмеялись. Городской закурил. –
Поматерился же он потом!.. А што сделаешь – сам послал.
– Да… – Городской старик вытер глаза. Задумался.
Долго молчали, думая каждый свое. А жизнь за шалашом все
звенела, накалялась, все отрешеннее и непостижимее обнажала свою красу под
солнцем.
– Ну, пойду с богом… – сказал Анисим. – Маленько вроде
схлынуло.
– Жарко еще…
– Ничево.
– Корову то обязательно надо держать?
– Как же?
Анисим взял литовку, подернул ее бруском. Поглядел на ряды
кошенины – неплохо с утра помахал. А городской старик смотрел на него…
Внимательно. Грустно.
– Ну, пойду, – еще раз сказал Анисим.
– Ну, давай, – сказал городской. – Ну и… прощай. – Посмотрел
еще раз в самые глаза Анисиму, ничего больше не сказал, пожал крепко руку и
скоро пошел в гору, к дороге. Вышел к дороге, оглянулся, постоял и пошел. И
опять пропал за поворотом.
Старик косил допоздна.
Потом пошел домой.
Дома старуха с нетерпением – видно было – ждала его.
– К нам какой то человек приезжал!.. – сказала она, едва старик
показался в воротчиках. – На длинной автонобиле. Тебя спрашивал. Где,
говорит, старик твой?
Анисим сел на порожек, опустил на землю узелок свой…
– В шляпе? Старый такой…
– В шляпе. В кустюме такой… Как учитель.
Старик долго молчал, глядя в землю, себе под ноги. Теперь то
вот и вспомнилась та странная схожесть, что удивила давеча днем. Теперь то
она и вспомнилась! Только… неужели же?!
– Не Гринька ли был то? Ты ничево не заметила?
– Господь с тобой! С ума спятил. С тово света, што ли?
С бабой лучше не говорить про всякие догадки души – не
поймет. Ей, дуре, пока она молодая, неси не стыдись самые дурацкие слова –
верит; старой скажи попробуй про самую свою нечаянную думу – сам
моментально дураком станешь.
– Уехал он?
– Уехал. Этто после обеда пошла…
«Неужто Гринька? Неужто он был?»
Всю ночь старик не сомкнул глаз. Думал. К утру решил: нет,
похожий.
Мало ли похожих! Да и что бы ему не признаться? Может,
душу не хотел зазря бередить? Он смолоду чудной был… «Неужто Гринька?»
Через неделю старикам пришла телеграмма: «Квасову Анисиму
Степановичу. Ваш брат Григорий Степанович скончался двенадцатого. Просил
передать. Семья Квасова».
Брат был. Гринька.
Даешь сердце!
Дня за три до Нового года, глухой морозной ночью, в селе
Николаевке, качнув стылую тишину, гулко ахнули два выстрела. Раз за
разом… Из крупнокалиберного ружья. И кто то крикнул:
– Даешь сердце!
Эхо выстрелов долго гуляло над селом. Залаяли собаки.
Утром выяснилось: стрелял ветфельдшер Александр Иванович
Козулин.
Ветфельдшер Козулин жил в этом селе всего полгода. Но даже
когда он только появился, он не вызвал у николаевцев никакого к себе
интереса. На редкость незаметный человек. Лет пятидесяти, полный, рыхлый…
Ходил, однако, скоро. И смотрел вниз. Торопливо здоровался и тотчас опускал
глаза. Разговаривал мало, тихо, неразборчиво и все как будто чего то стыдился.
Точно знал про людей какую то тайну и боялся, что выдаст себя, если будет
смотреть им в глаза. Не из страха за себя, а из стыда и деликатности. Он даже
бабам не понравился, хоть они уважают мужиков трезвых и тихих. Еще не
нравилось, что он – одинок. Почему одинок, никто не знал, но только это
нехорошо – в пятьдесят лет ни семьи, никого.
И вот этот то человек выскочил за полночь из дома и дважды
саданул из ружья в небо. И закричал про сердце.
Недоумевали.
В полдень на ветучасток к Козулину приехал грузный, с
красным, обветренным лицом участковый милиционер.
– Здравствуй, товарищ Козулин!
Козулин удивленно посмотрел на милиционера.
– Здравствуйте.
– Надо будет… это… проехать в сельсовет. Протокол
составить.
Козулин виновато поискал что то глазами на полу…
– Какой протокол? Для чего?
– Что?
– Протокол то зачем? Я не понял.
– Стреляли вчера? Вернее, ночью.
– Стрелял.
– Вот надо протокол составить. Предсельсовета хочет… это…
побеседовать с вами. Чего стрельбу то открыли? Испугались, что ль, кого?
– Да нет… Победа большая в науке, я отсалютовал.
Участковый с искренним интересом, весело смотрел на
фельдшера.
– Какая победа?
– В науке.
– Ну?
– Я отсалютовал. А что тут такого? Я – от радости.
– Салют в Москве производят, – назидательно пояснил
участковый. – А здесь – это нарушение общественного порядка. Мы боремся с
этим.
Козулин снял халат, надел пальто, шапку и видом своим
показал, что он готов ехать объясняться.
У ворот ветучастка стоял мотоцикл с коляской.
Предсельсовета ждал их.
– Это, оказывается, ночью то, салют был, – заговорил
участковый и опять весело посмотрел на Козулина. – Мне вот товарищ
Козюлин объяснил…
– Козулин, – поправил фельдшер.
– А?
– Правильно – Козулин.
– А какая раз… А а! – понял участковый и засмеялся. И тяжело
сел в большое кожаное кресло. И вынул из планшета бланк протокола. –
Извиняюсь, я без умысла.
Председатель скрипнул хромовыми сапогами, поправил правой
рукой ремень гимнастерки (из другого рукава свисала аккуратная лакированная
ладонь протеза), пригласил фельдшера:
– Садись, товарищ Козулин.
Козулин тоже сел в глубокое кресло.
– Так что случилось то? Почему стрельба была?
– Вчера в Кейптауне человеку пересадили сердце, –
торжественно произнес Козулин. И замолчал. Председатель и участковый
ждали – что дальше? – От мертвого человека – живому, – досказал Козулин.
У участкового вытянулось лицо.
– Что, что?
– Живому человеку пересадили сердце мертвого. Трупа.
– Что, взяли выкопали труп и…
– Да зачем же выкапывать, если человек только умер! –
раздраженно воскликнул Козулин. – Они оба в больнице были, но один умер…
– Ну, это бывает, бывает, – снисходительно согласился
председатель, – пересаживают отдельные органы. Почки… и другие.
– Другие – да, а сердце впервые. Это же – сердце!
– Я не вижу прямой связи между этим… патологическим
случаем и двумя выстрелами в ночное время, – строго заметил председатель.
– Я обрадовался… Я был ошеломлен, когда услышал, мне
попалось на глаза ружье, я выбежал во двор и выстрелил…
– В ночное время.
– А что тут такого?
– Что? Нарушение общественного порядка трудящихся.
– Во сколько это было? – строго спросил участковый.
– Не знаю точно. Часа в три.
– Вы что, до трех часов радио слушаете?
– Не спалось, слушал…
Участковый многозначительно посмотрел на председателя.
– Какая это Москва в три часа говорит? – опять спросил он.
– «Маяк».
– «Маяк» всю ночь говорит, – подтвердил председатель, но
внимательно смотрел на фельдшера. – Кто вам дал право в три часа ночи
булгатить село выстрелами?
– Простите, не подумал в тот момент… Я – шизя.
– Кто? – не понял милиционер.
– Шизя. На меня, знаете, находит… Теряю самоконтроль. –
Фельдшер как бы в раздумье потрогал лоб, потом глаза – пальцами. – Ширво
коло ширво… Зубной порошок и прочее.
Милиционер и председатель недоуменно переглянулись.
– Простите, – еще раз сказал фельдшер.
– Да мы то простим, товарищ Козулин, – участливо произнес
председатель, – а вот как трудящиеся? Им, некоторым, вставать в пять утра. Вы
же человек с образованием, вы же должны понимать такие вещи.
– Кстати, – по доброму оживился участковый, – а чего вы то
салютовать кинулись? Ведь это не по вашей части победа то – вы же
ветеринар. Не кобыле же сердце пересадили.
– Не смейте так говорить! – закричал вдруг фельдшер. И
покраснел. Помолчал и тихо и горько спросил: – Зачем вы так?
Некоторое время все молчали. Первым заговорил председатель:
– Горячиться не надо. Конечно, это большое достижение
ученых. Дело не в том, кому пересадили, все мы, в конце концов, животный
мир, важно само достижение. Тем более что это произошло на человеке. Но,
товарищ Козулин, еще раз говорю вам: эта ваша самодеятельность с салютом в
ночное время – грубое нарушение покоя. Мало ли еще будет каких
достижений! Вы нам всех граждан психопатами сделаете. Раз и навсегда
запомните это. Кстати, как у вас с дровами?
Фельдшер растерялся от неожиданного вопроса.
– Спасибо, пока есть. У меня пока все есть. Мне здесь хорошо.
– Фельдшер мял в руках шапку, хмурился. Ему было стыдно за свой выкрик.
Он посмотрел на участкового: – Простите меня – не сдержался…
Участковый смутился:
– Да ну, чего там…
Председатель засмеялся.
– Ничего. Кто, как говорят, старое помянет, тому глаз вон.
– Но кто забу удет, – шутливо погрозил участковый, – тому два
долой! Протокол составлять не будем, но запомним. Так, товарищ Козулин?
– При чем тут протокол, – сказал председатель. –
Интеллигентный товарищ…
– Интеллигентный то интеллигентный… а дойдет до наших в
отделении…
– Мы вас больше не задерживаем, товарищ Козулин, – сказал
председатель. – Идите работайте. Заходите, если что понадобится.
– Спасибо. – Фельдшер поднялся, надел шапку, пошел к
выходу.
На пороге остановился… Обернулся. И вдруг сморщился,
закрыл глаза и неожиданно громко – как перед батальоном – протяжно
скомандовал:
– Рр а авняйсь! С'ирра а!
Потом потрогал лоб и глаза и сказал тихо:
– Опять нашло… До свиданья. – И вышел.
Милиционер и председатель еще некоторое время сидели, глядя
на дверь. Потом участковый тяжело перевалился в кресле к окну, посмотрел,
как фельдшер уходит по улице.
– У нас таких звали: контуженный пыльным мешком из за угла,
– сказал он.
Председатель тоже смотрел в окно.
Ветфельдшер Козулин шел, как всегда, скоро. Смотрел вниз.
– Ружье то надо забрать у него, – сказал председатель. – А то
черт его знает…
Участковый хэкнул.
– Ты что, думаешь, он правда «с приветом»?
– А что?
– Придуривается! Я по глазам вижу…
– Зачем? – не понял председатель. – Для чего ему? Сейчас то?..
– Ну, как же – никакой ответственности. А вот спроси сейчас
справку – нету. Голову даю на отсечение: никакой справки, что он шизя, –
нету. А билет есть. Ты говоришь: ружье… У него наверняка охотничий билет
есть. Давай на спор: сейчас поеду, проверю – билет есть. И взносы уплачены.
Давай?
– Все же я не пойму: для чего ему надо на себя наговаривать?
Участковый засмеялся.
– Да просто так – на всякий случай. Мало ли – коснись: что,
чего? – я шизя. Знаем мы эти штучки!
В воскресенье мать старушка…
А были у него хорошие времена. В войну. Он ходил по деревне,
пел. Водила его Матрена Кондакова, сухая, на редкость выносливая баба,
жадная и крикливая. Он называл ее – супружница.
Обычно он садился на крыльцо сельмага, вынимал из мешка
двухрядку русского строя, долго и основательно устраивал ее на коленях,
поправлял ремень на плече… Он был, конечно, артист. Он интриговал
слушателей, он их готовил к действу. Он был спокоен. Незрячие глаза его (он
был слепой от роду) «смотрели» куда то далеко далеко. Наблюдать за ним в эту
минуту было интересно. Матрена малость портила торжественную картину –
суетилась, выставляла на крыльце алюминиевую кружку для денег, зачем то
надевала на себя цветастую кашемировую шаль, которая совсем была не к лицу
ей, немолодой уж… Но на нее не обращали внимания. Смотрели на Ганю.
Ждали. Он негромко, сдержанно прокашливался, чуть склонял голову и,
продолжая «смотреть» куда то в даль, одному ему ведомую, начинал…
Песен он знал много. И все они были – про войну, про тюрьму,
про сироток, про скитальцев… Знал он и «божественные», но за этим следили
«сельсоветские». А если никого из «сельсоветских» близко не было, его
просили:
– Гань, про безноженьку.
Ганя пел про безноженьку (девочку), которая просит ласкового
боженьку, чтоб он приделал ей ноженьки. Ну – хоть во сне, хоть только чтоб
узнать, как ходят на ноженьках…
Бабы плакали.
Матрена тоже вытирала слезы концом кашемировой шали.
Может, притворялась, бог ее знает. Она была хитрая.
Пел Ганя про «сибулонцев» (заключенных сибирских лагерей)
– как одному удалось сбежать; только он сбежать то сбежал, а куда теперь – не
знает, потому что жена его, курва, сошлась без него с другим.
Пел про «синенький, скромный платочек»…
Слушали затаив дыхание. Пел Ганя негромко, глуховатым
голосом, иногда (в самые захватывающие моменты) умолкал и только играл, а
потом продолжал. Разные были песни.
В воскресенье мать старушка
К воротам тюрьмы пришла,
Своему родному сыну
Передачку принесла.
Оттого, что Ганя все «смотрел» куда то далеко и лицо его было
скорбное и умное, виделось, как мать старушка подошла к воротам тюрьмы, а в
узелке у нее – передачка: сальца кусочек, шанежки, яички, соль в тряпочке,
бутылка молока…
Передайте передачку,
А то люди говорят:
Заключенных в тюрьмах много –
Сильно с голоду морят.
Бабы, старики, ребятишки как то все это понимали – и что
много их там, и что морят. И очень хотелось, чтоб передали тому несчастному
«сидельцу», сыну ее, эту передачку – хоть поест, потому что в «терновке»
(тюрьме), знамо дело, несладко. Но…
Ей привратник усмехнулся:
«Твоего тут сына нет.
Прошлой ночью был расстрелян
И отправлен на тот свет».
Горло сжимало горе. Завыть хотелось… Ганя понимал это.
Замолкал. И только старенькая гармошка его с медными уголками все играет и
играет. Потом:
Повернулась мать старушка,
От ворот тюрьмы пошла…
И никто про то не знает –
На душе что понесла.
Как же не знали – знали! Плакали. И бросали в кружку пятаки,
гривенники, двадцатики. Матрена строго следила, кто сколько дает. А Ганя
сидел, обняв гармошку, и все «смотрел» в свою далекую, неведомую даль.
Удивительный это был взгляд, необъяснимо жуткий, щемящий душу.
Потом война кончилась. Вернулись мужики, какие остались
целые… Стало шумно в деревнях. А тут радио провели, патефонов понавезли –
как то не до Гани стало. Они еще ходили с Матреной, но слушали их плохо.
Подавали, правда, но так – из жалости, что человек – слепой, и ему надо как то
кормиться. А потом и совсем – вызвали Ганю в сельсовет и сказали:
– Назначаем тебе пенсию. Не шляйся больше.
Ганя долго сидел молча, смотрел мимо председателя… Сказал:
– Спасибо нашей дорогой советской власти.
И ушел.
Но и тогда не перестал он ходить, только – куда подальше, где
еще не «провели» это «вшивое радиво».
Но чем дальше, тем хуже и хуже. Молодые, те даже
подсмеиваться стали.
– Ты, дядя… шибко уж на слезу жмешь. Ты б чего нито
повеселей.
– Жиганье, – обиженно говорил Ганя. – Много вы понимаете!
И укладывал гармошку в мешок, и они шли с Матреной
дальше… Но дальше – не лучше.
И Ганя перестал ходить.
Жили они с Матреной в небольшой избенке под горой. Матрена
занималась огородом. Ганя не знал, что делать. Стал попивать. На этой почве у
них с Матреной случались ругань и даже драки.
– Глот! – кричала Матрена. – Ты вот ее пропьешь, пензию то, а
чем жить будем?! Ты думаешь своей башкой дырявой, или она у тебя совсем
прохудилась?
– Закрой варежку, – предлагал Ганя. – И никогда не открывай.
– Я вот те открою счас шумовкой по калгану!.. Черт
слепошарый.
Ганя бледнел.
– Ты мои шары не трожь! Не ты у меня свет отняла, не тебе
вякать про это.
Вообще стал Ганя какой то строптивый. Звали куда нибудь: на
свадьбу поиграть – отказывался.
– Я не комик, чтоб под пляску вам наигрывать. Поняли? У вас
теперь патефоны есть – под их и пляшите.
Пришли раз молодые из сельсовета (наверно, Матрена сбегала,
пожаловалась), заикнулись:
– Вы знаете, есть ведь такое общество – слепых…
– Вот и записывайтесь туда, – сказал Ганя. – А мне и тут
хорошо. А этой… моей… передайте: если она ишо по сельсоветам бегать
будет, я ей ноги переломаю.
– Почему вы так?
– Как?
– Вам же лучше хотят…
– А я не хочу! Вот мне хотят, а я не хочу! Такой я… губошлеп
уродился, что себе добра не хочу. Вы мне пензию плотите – спасибо. Больше
мне ничего от вас не надо. Чего мне в том обчестве делать? Чулки вязать да
радиво слушать?.. Спасибо. Передайте им всем там от меня низкий поклон.
…Один только раз встрепенулся Ганя душой, оживился,
помолодел даже…
Приехали из города какие то люди – трое, спросили:
– Здесь живет Гаврила Романыч Козлов?
Ганя насторожился.
– А зачем? В обчество звать?
– В какое общество?.. Вы песен много знаете, нам сказали…
– Ну, так?
– Нам бы хотелось послушать. И кое что записать…
– А зачем? – пытал Ганя.
– Мы собираем народные песни. Записываем. Песни не должны
умирать…
Догадался же тот городской человек сказать такие слова!.. Ганя
встал, заморгал пустыми глазами… Хотел унять слезы, а они текли, ему было
стыдно перед людьми, он хмурился и покашливал и долго не мог ничего
сказать.
– Вы споете нам?
– Спою.
Вышли на крыльцо. Ганя сел на приступку, опять долго
устраивал гармонь на коленях, прилаживал поудобней ремень на плече. И
опять «смотрел» куда то далеко далеко, и опять лицо его было торжественное и
умное. И скорбное, и прекрасное.
Был золотой день бабьего лета, было тепло и покойно на земле.
Никто в деревне не знал, что сегодня, в этот ясный, погожий день, когда
торопились рубить капусту, ссыпать в ямы картошку, пока она сухая, сжигать
на огородах ботву, пока она тоже сухая, – никто в этот будничный, рабочий
день не знал, что у Гаврилы Романыча Козлова сегодня – праздник.
Пришла с огорода Матрена.
Навалился на плетень соседский мужик, Егор Анашкин… С
интересом разглядывали городских, которые разложили на крыльце какие то
кружочки, навострились с блокнотами – приготовились слушать Ганю.
– Сперва жалобные или тюремные? – спросил Ганя.
– Любые.
И Ганя запел… Ах, как он пел! Сперва пел про безбоженьку.
Подождал, что скажут. Ждал напряженно и «смотрел» вдаль.
– А что нибудь такое… построже… Нет, это тоже хорошая!
Но… что нибудь – где горе настоящее…
– Да рази ж это не горе – без ног то? – удивился Ганя.
– Горе, горе, – согласились. – Словом, пойте, какие хотите.
Как на кладбище Митрофановском
Отец дочку родную убил, –
запел Ганя. И славно так запел, с душой.
– Это мы знаем, слышали, – остановили его.
Ганя растерялся:
– А чего же тогда?
Тут эти трое негромко заспорили: один говорил, что надо
писать все, двое ему возражали: зачем?
Ганя напряженно слушал и все «смотрел» туда куда то, где он,
наверно, видел другое – когда слушали его и не спорили, слушали и плакали.
– А вот вы говорили – тюремные. Ну ка тюремные.
Ганя поставил гармонь рядом с собой. Закурил.
– Тюрьма – это плохое дело, – сказал он. – Не приведи господи.
Зачем вам?
– Почему же?!
– Нет, люди хорошие, – будет. Попели, поиграли – и будет. – И
опять жесткая строптивость сковала лицо.
– Ну просют же люди! – встряла Матрена. – Чего ты кобенисся
то?
– Закрой! – строго сказал ей Ганя.
– Ишак, – сказала Матрена и ушла в огород.
– Вы обиделись на нас? – спросили городские.
– Пошто? – изумился Ганя. – Нет. За что же? Каких песен вам
надо, я их не знаю. Только и делов.
Городские собрали свои чемоданчики, поблагодарили Ганю,
дали три рубля и ушли.
Егор Анашкин перешагнул через низенький плетень, подсел к
Гане.
– А чего, правда, заартачился то? – поинтересовался он. – Спел
ба, может, больше бы дали.
– Свиней то вырастил? – спросил Ганя после некоторого
молчания.
– Вырастил, – вздохнул Егор. – Теперь не знаю, куда с имя
деваться, черт бы их надавал. Сдуру тада – разрешили: давай по пять штук! А
куда теперь? На базар – там без меня навалом, не один я такой…
Егор закурил и задумался.
– Эх ты, поросятинка! – вдруг весело сказал Ганя. – На ка
трешку то – сходи возьми бутылочку. За здоровье свинок твоих… и чтоб не
кручинился ты – выпьем.
Самые первые воспоминания
Я начинаю помнить себя с такого случая.
Знойный полдень. Сенокос. В селе, на улицах – ни души.
Только иногда по улице проскочит верховой или протарахтят дрожки, и опять
надолго установится сухая, горячая тишина.
Я сижу на дороге в мягкой шелковистой пыли, стряпаю
пирожки. Это делается просто: надо принести из дома ковш воды и эту воду
понемножку плескать в пыль. Образуются вязкие комочки грязи. Из них то и
лепятся пирожки. Но пирожки – пирожками… Делаются они для того, чтобы
разложить их потом рядком поперек дороги и ждать, когда поедет какой
нибудь мужик. Ждать приходится подолгу. Наконец в конце улицы показался
мужик на телеге. Я залезаю в крапиву у прясла (крапива у нас растет высокая, в
рост человеческий, и жалит только ее верхняя часть. Внизу же можно спокойно
спрятаться) и оттуда смотрю, как приближается телега. Она все ближе,
ближе… У меня замирает сердце: сейчас проедет по моим пирожкам. Мужик
увидел пирожки, оглянулся по сторонам, лениво подстегнул коня… Я с каким
то непостижимым трепетным волнением вижу, как сперва лошадиные ноги
расшвыривают мои пирожки, потом по ним проехали четыре колеса.
Выскакиваю из крапивы и стою над пирожками. Почти все погибли. Те, что с
краю, уцелели, а средние все погибли. Снова принимаюсь стряпать и
выстраивать рядок поперек дороги. Есть в этой работе какой то смысл.
Наверно. Вот что: мужик до последнего момента не видит мои пирожки на
дороге, а я знаю, что они лежат там, и я знаю также, что, увидев их, мужик
оглянется. Я это знаю и заранее жду, когда он оглянется. И меня охватывает
сладостный восторг и волнение, когда он оглядывается. И еще – очень приятно
сидеть в пыли. У меня, конечно, на ногах «цыпки», но это уже больше
беспокоит маму. Вечером она будет отмывать меня у колодца.
Вот за таким то занятием, когда я мирно сидел и стряпал
пирожки, меня захватил соседский бычок. Он был бодливый, как черт, я его
ужасно боялся. Мы, ребятишки, все его боялись. Мы его дразнили издалека, а
когда он, нагнув голову, кидался на нас, мы разбегались, кто куда. А тут я,
занятый за пирожками, проглядел его. Увидел, когда он был шагах в пяти. Он
стоял и смотрел на меня. Я вскочил было, чтобы бежать, и тут же сел – ноги
отказали. А телок взбрыкнул задними ногами, зловеще мэкнул и помчался ко
мне. Я, кажется, заранее упал на спину. Он принялся катать меня по дороге. Я
молчал. Потом ко мне вернулся голос, и я заорал. Заорал так, что телок
отскочил, расставил передние ноги и долго и глупо смотрел на меня. Кто то
выскочил из избы и выручил меня.
Вечером в нашей избе появилась грязная сухая цыганка с
большими вороватыми глазами. Я лежал на печке, а цыганка шуршала в кути, у
печки, юбками и торопливо шептала. Мама с надеждой и подозрительно
смотрела на нее. Цыганка растопила в ложке воск, вылила тот воск в стакан с
водой – там образовался какой то желтый бесформенный комочек. Цыганка
торопливо закивала маленькой галочьей головой. Я не помню, что она
говорила, что то говорила. Помню, как мама сказала:
– Телок напугал то, а не собака.
Потом они говорили про нашего петуха. Цыганка почему то
кричала, мама тоже сердилась и говорила:
– Ишь ты какая! Ишь ты! – Потом я выпил теплую воду из
стакана, над которым колдовала цыганка, и уснул.
Потом помню себя за таким занятием.
Жилось нам тогда, видно, туго. Недоедали. Мама уходила на
работу, а нас с сестрой оставляла у деда с бабкой. Там мы и ели. И вот… Дед
строгает в завозне, бабка полет в огороде грядки.
Я сижу у верстака и сцепляю золотисто солнечные кольца
стружек. И вдруг вспоминаю, что у бабки в шкафу лежат шанежки. Выхожу из
завозки и направляюсь к дому. На дверь накинут замок – просто так, без ключа.
(Сестра в огороде с бабкой.) Если замок вынуть из пробоя и открыть дверь,
бабка услышит и спросит: «Ты чего там, Васька?» А мама наказывала – я это
хорошо помню – не надоедать деду и бабке, особенно деду, не просить есть:
сколько дадут, столько и ладно.
Окно в избу открыто. Оттуда пахнет свежеиспеченным хлебом
и побеленным шестком. В углу стоит, тускло поблескивая стеклами, пузатый
шкаф – там шанежки.
Я влезаю в окно и осторожно, на цыпочках, иду по крашеному
полу… Открываю шкаф, беру самую маленькую шаньгу и тем же путем
убираюсь из избы. Воровал я до того что нибудь или нет, не помню. Но я
помню, как я крался по избе на цыпочках. Откуда то я знал, что так надо.
Вечером бабка, посмеиваясь, рассказывала маме, как я лазил в
окно (она из огорода все видела). Мама не смеялась. У нее было недовольное
лицо.
– Вы сами то уж сроду не догадаетесь… Скупые вы шибко,
мам, уж до чего скупые.
Бабка обиделась:
– Кормим ведь… Чего же скупые? Да он и есть то не хотел. Так
– пакостник.
Еще помню такое.
Стоит у нас посреди избы страшный маленький человек с
рыжей бородой – Яша Горячий, грозит пальцем и говорит: «Ты меня не пужай,
не пужай – отпужались». А мама стоит перед ним и говорит негромко: «Ну,
смотри, Яша, смотри… Я тебя не пужаю… Не доактивничать бы тебе».
Потом Яша полез на полати и стал оттуда сбрасывать
березовые чурбаки. (Березник около села запрещалось рубить, но его рубили и