Текст книги "Канун"
Автор книги: Василий Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)
Женя вытирает влажные губы. В восторге весь непонятном. И томит Андрюшу Женин рассказ.
А Женя продолжает, упивается:
– Пашка – фефела. Как дотащили до лестницы, да как тот завыл: «Мальчики, милые! Пустите, дорогие (ей-богу, так и говорил!). Я больше не буду. Меня отец убьет за нож. И матка убьет…» Пашка и растаял: «Пустим, спрашивает, – чево ли? Я ему и так хорошую мятку дал». А я ему: «Дурак, говорю, а если бы он тебя зарезал?..» Ну, Пашка говорит: «Верно. Нечего рассосуливать». Схватил в охапку, на плечо закинул – и по лестнице, в четвертый этаж. Силища у толстого черта страшная! Притащил. И не устал ни капельки. Только морда – что блин на сковородке, так и пышет. Стучали, стучали, звонили, звонили. А Пашка-фефела. «Ушодцы», – говорит. А я сразу догадался, что, наверное, в пустую квартиру привел заместо своей. «Пустая, говорю, квартира. Чего ему верить, подлецу». Колченожка: «Нет, говорит, милые, я здесь живу. А пустая, говорит, вот та, так она и открыта». И показывает рядом.
Женя волнуется. За руку хватает Андрюшу. Глаза – огонь. Матовое всегда лицо вздрагивающим вспыхивает румянцем. А голос – сказочного злого волшебника.
И еще тяжелее, страшнее дальнейший его рассказ.
И странно. Нетерпение какое-то охватывает Андрюшу. И не может понять: оттого ли, что злое открылось Женино сердце, оттого ли, что правда какая-то небывалая в этом была рассказе, но с нетерпением, как неслыханного чего-то, ждал.
И томился, как в неволе. Торопил:
– Ну? Ну?
– Ну, тогда я говорю: «Давай, Пашка, в пустую его. И дай ему там, чтобы век помнил, как с ножом на людей кидаться». Поволок его Пашка за шиворот. А он плачет и ноги Пашкины целует: «Не бейте, говорит. Простите». Притащили в самую последнюю комнату. Я все двери прикрыл. Завыл колченожка: «Милые мальчики! У меня все косточки ломит. Довольно с меня. Ведь я, говорит, слабый, миленькие». Я тогда: «Ну, так в участок пойдем. Там тебе не такие косточки покажут. За нож…» А он что с ума сошел. Плачет, дрожит весь, ползает и Пашкины ноги целует. Пашка хохочет, гычет ему в нос своими ножищами: «Целуй, говорит, хорошеньче. Кажный пальчик, да под пальцами, где, говорит, мяса много. А теперь, говорит, пятки!» Издевается, толсторожий, любо ему. Здоровяк! А молодец, Пашка, так и надо! Я ему пятиалтынный дал. Последний. Шоколадку хотел купить, а отдал, не пожалел. Честное слово! Даю пятнадцать копеек и говорю: «Смотри, мол, хорошеньче дай ему». Взял Пашка, сказал спасибо. А я: «И ножичек тебе будет. Вот». Колченожкин ножик показываю. Ну, Пашка, конечно, рад стараться. «Сейчас, говорит, я с ним штукенцию сострою. Разукрашу». Повалил, сел тому на живот, а ноги вот так, чтобы головой не вертел. А ноги у Пашки, сам знаешь, какие. Что у слона. Деревенские все толстопятые, а такой, как Пашка, в особенности. Толстяк. Сжал он колченожкину харю, тот и пошевелиться не может, пищит только, один нос меж Пашкиных ног. Потом послюнил палец указательный. Натянул. Отпустил. Щелк колченожку по носу. Будто пружиной. На втором пальце у того кровь носом. Захныкал пуще. А Пашке смешно: «Двух пальчиков не выдерживает, а их еще восемь». Колченожка скулит, а Пашка щелкает. Преспокойно. Кровь брызжет. А он сидит да щелкает. Кончил с носом, за губы принялся. Нажал щеки пятками – губы так и выпятились, а Пашка и по ним, как по носу. Как пружиной: щелк. Опять со второго щелчка – кровь. Пашка смеется: «Ей-богу, больше двух не выдерживает». А сам щелкает. Как кровь увидал – лучше защелкал. Прямо резина, а не пальцы. Здоровый, деревня!.. По глазам – по одному щелчку, по легонькому, мизинчиком. И то завыл колченожка. Бросил Пашка, надоело. И мне надоело. Пашка говорит: «Ежели б захотел, до смерти мог бы защелкать. Много ли ему, заморышу, надо. Что вшу, можно раздавить ноготком». На прощанье заставил Пашка его золы съесть. Из печки. Горсть целую. Съел. Всю съел. Горсть. Плачет, а ест… Пошли мы. Пашка рад. Еще бы! Пятиалтынный заработал. И ножик. И ножик хорошенький. Перочинный. Два ножичка: маленький один и большой один. Ручка костяная. Хорошенький ножик.
Только когда кончил Женя, увидел Андрюша, что подходят они к саду, и удивился.
Ведь во дворе же Алтуховом разговаривали. Откуда же – сад?
– Женька? Сад? – недоумевал.
– Сад? А что же? Ведь мы же в сад и шли.
– Нет, я не то.
Андрюша почувствовал, что то, что томило его во время Жениного рассказа, – оставило его, лишь произнес он слово «нет».
И повторил громко:
– Нет!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Хотя Женя открыл свое злое сердце, хотя «нет» была Женина к красоте и силе любовь – Андрюша был с ним по-прежнему дружен.
Также в саду до звонка вместе – летом, зимою же – на коньках, на Фонтанке, по льду.
А после второго Андрюшиного подвига тесно спаялись их отношения. Будто что один, то и другой. Не похожие друг на друга близнецы.
А второй Андрюшин подвиг такой: в Алтухов дом переехала вдова, полька Русецкая, душевнобольная.
Почему она не в больнице была, а свободно в частных домах проживала – неизвестно.
Была она одинокая. Квартиры меняла часто. И по таким причинам: всегда спокойная и на вид нормальная, Русецкая впадала в настоящее сумасшедшее буйство, если слышит продолжительное хлопанье в ладоши.
В каждом доме, где она жила, подвергали ее этой, созданной больным ее мозгом пытке. И из каждого ей за беспокойство отказывали. И в каждом доме откуда-то узнавали об ее мании и доводили несчастную до бешенства, сначала ребятишки, а потом и взрослые – любители.
Особенно кухарки и горничные.
Русецкая ежедневно с утра уезжала к каким-то родственникам и возвращалась поздно вечером. И вот, когда она появлялась во дворе в пышном шелковом платье, в тальме, с неизменным зонтиком, отороченным черными кружевами, странная, не по моде одетая, смешная для многих, – раздавались одновременно из разных концов двора хлопки.
И безумная полька всегда кричала одно и то же:
– А-а! Швабы проклятые! О, варвары! А-а, а! Все равно я найду вас!
И металась, широко распустив старомодные шелка платья, злобно радуясь, когда затихали на минуту ненавистные звуки.
Кричала в исступленном восторге:
– Ага! Боитесь? Ага! Перестали-и!..
Но дикий взрыв хлопков гасил радость.
И отчаяние, и ужас охватывали несчастную.
Визгливым, пронзительным голосом, точно заклинания творя, выкрикивала:
– О-о-о! Дьяволы, дьяволы, дьяволы!
Бросала в не видимого, а может быть, видимого ею врага зонтиком, кидалась со стремительностью, возможной только у безумных, в разные концы двора, забегала на лестницы, откуда ее выгоняли тем же способом.
И вот, когда алтуховские ребятишки на второй, кажется, вечер травли довели несчастную женщину до того, что бешенство даже улеглось в ней и только надежда на молитву осталась, встала когда на колени среди двора и, по-польски с левого на правое плечо кладя кресты, рыдала, призывая «Матку боску», «Езуса коханего» и «Юзефа-швянтого», чем особенно развеселила детей, стоящих кругом ее и бесстрашно, открыто уже хлопающих, – в этот тяжелый, неизвестно чем окончившийся бы миг Андрюша, возвращавшийся домой из сада, растолкал беснующихся ребят и, встав лицом к лицу с сумасшедшей, сказал просто:
– Пойдемте, тетенька! Я вас проведу до вашей квартиры.
И оттого ли, что прекратилось хлопание, или голос мальчика подействовал почему-то на женщину, поднялась она сразу с колен и, протянув руки, как артистка, проговорила протяжно и жалобно:
– О, уведи! Выведи меня из этого страшного круга!
И когда вел под руку по темной – летом не зажигались лампы – лестнице, не чувствовал ни страха, ни беспокойства, словно не безумную вел.
А она все хватала его рукою за руку и целовала в плечо. И все спрашивала:
– Ты – витязь? Ты – прекрасный витязь? О, я тебя знаю! Ты заколдованный круг расколдовал. Я знаю! Я знаю!
А когда на другой вечер начались опять чьи-то неуверенные хлопки, Русецкая, подняв руки, словно к небу обращаясь, закричала голосом, полным глубокой веры:
– О, мой прекрасный витязь, спаси!
Андрюша не замедлил явиться на зов. Он нарочно ждал на лестнице.
Несколько вечеров так спасал несчастную. И травля прекратилась.
Это и был второй Андрюшин подвиг.
И как ни странно: озорной, любивший мучить людей, бабушку единственную свою родную доводящий до слез Женя Голубовский сказал Андрюше:
– Ты хороший.
И прибавил, нахмурясь почему-то:
– Если бы не ты, мы бы ее до смерти замучили.
И от этого радостно Андрюше стало.
За Женю радостно, не за себя:
– Погоди, и ты будешь хорошим. И уродцев будешь любить.
– Уродов – нет, не буду. Но трогать не буду тоже, – ответил Женя. – Замечать их не буду, так же как кошек и собак. Я кошек и собак не замечаю, а они меня боятся. Не трогаю, а боятся.
Тихону, студенту из двадцать третьего, рассказал Андрюша о своей истории с Русецкой.
С Женей заходил к Тихону нередко. Так заходил, поболтать, рассказов послушать веселых и разных интересных.
Любил Тихон детвору. Особенно землячка Андрюшу.
И теперь, как всегда, поил Тихон мальчуганов чаем с филипповскими баранками, сам же (что с ним случалось очень редко) пил водку и закусывал огурцом и зеленым луком.
Выслушав Андрюшин рассказ, нахмурился отчего-то.
– Круг заколдованный… Да?.. Так… Для всех заколдованный… Что – сумасшедшая? Ей-то, пожалуй, лучше. Просто у них, у сумасшедших, мировые вопросы разрешаются.
Взял вот ты ее под руку и вывел из заколдованного круга. Эх, кабы всем так-то просто! Под руку и – пожалуйте. А на деле-то не так. Не так, Андрей, братец мой, землячок.
– А что это за круг? – с любопытством спросил Андрюша.
Много думал об этом таинственном круге, для этого и Тихону рассказал историю с Русецкой, чтобы о круге том что-нибудь узнать.
Женя нетерпеливо перебил:
– Да разве же не знаешь? В сказках круг такой заколдованный. Не выйти будто из него.
– Не в сказках, а в жизни, везде, – загорячился отчего-то Тихон, – вот, смотрите. Что этот стол, круг или нет?
– Вот так круг! – оба мальчика, в один голос. – Разве круг это?
– А я говорю – круг, – настойчиво и хмуро ответил студент, – не смотрите, что углы у него. Все – круг. И глазенки ваши, ребятишки глупые, – кругляши тоже. И мои зенки пьяные – кружки. Э, да что – глазенки, зенки! Жизнь наша в отдельности и всего человечества – разве не круг? Не заколдованный разве круг?!
Поднялся, большой, кудластый, уже значительно опьяневший. Такой не похожий на себя. Всегдашняя насмешливая улыбка скорбной какой-то, новой, молящей стала.
Грабли-руки на плечи Андрюшины положил и заговорил тихо:
– А ты расколдовывай, Андрей! Сними печать. Выводить старайся из круга. Не сумасшедших одних только… Зачем? Всех! И себя, и всех. И не спрашивай, как выводить и что за круг такой. Сердце подскажет. Сердце учует. И путь нащупаешь, сердцем опять же.
Отошел. Сел. Задрожавшей от волнения или опьянения рукою зазвенел горлышком сороковки о рюмку.
Но не выпил. Пьяно, думно запророчествовал. Гудел басистым своим голосом:
– Сердце, братцы, главный в человеке пункт. Мозг тоже, но мозг – подлец. А сердце как мать родная. Ты, Женька, эх! Злой Женька, не усмехайся! Чего – ничего? Вижу я… Сердце твое кремневое из глаз твоих смотрит. Ну, ну! Не сердись! Хороший ты, Женька! Без камня тоже не жизнь… Верьте! Не жизнь и без сердца. Знаете – не маленькие. Его слушайтесь. В него, в сердце, вслушивайтесь:
О люди, я вслушался в сердце свое
И вижу, что ваше – несчастно…
Сердце, братцы мои, все… А ты, землячок ты мой любезный, Андрюшка, Андрей Первозванный, сердцу своему сугубо верь. Твое – не обманет. Им, сердцем-то своим, и иди, а не только ногами. Ноги что? Машина. Сердцем иди. Не по всякому пути ногами пройдешь, Андрюша!..
Задрожал густой, колокола словно последний удар, голос Тихона:
– Андрюша! Подвиг большой тебе предстоит. Можешь свершить, по глазам вижу. И этот, Женька, может. Железный Женька. Слышишь, Женька Голубовский? Зло в тебе есть. Его – обуздай. Обузданное зло иной раз добра полезнее. Но помни, железный! Совсем ожелезниться человеку нельзя. Не паровоз он.
Тяжело, как бы опуская наземь непосильную тяжесть, думно пророчествовал Тихон:
– Раскол-до-вы-вайте! Но помните! Тяжкий путь. Вера нужна – во! больше самого себя. А главное – сила. Слабый и не берись. Да не ломовую, не мускульную силу, ее-то у каждой лошади хватит, а сердце надо большое. Чтобы всё вместить. И если потребуется – всё отдать. Понимаете, что значит в с ё?
Опустил на руку, на ладонь огромную, кудластую свою голову, закачал ею над столом, над недопитой рюмкою, пьяным мужиком вдруг стал, самарским каким-то, и загудел дрожью последнею замирающего колокольного удара:
– Ох, пареньки, мальчишечки! Мальчишества своего не гнушайтесь. Всю бы жизнь в мальчишестве пробыть. Вот тогда бы – без ошибки.
И опять вскочил, загрозил пальцем:
– Эй! Мальчишества не бойтесь! Не губите мальчишества-то своего! До конца вот такими будьте. Что в бабки играть, что в черепа – все равно кость-то… Только без ошибки чтобы. Сердцем, повторяю, идти надо. А куда? Оно, сердце же, и укажет. И по-мальчишески: не причесываясь идите, без денег, без платков носовых. И посоха не берите: пусть они останутся, посохи-то, слепым. И препоясываться не нужно. Пусть это Христос «препоясывать чресла» наказывал… А вы так. Штаны поддергивая, по-твоему, Андрюшка, штаны поддергивая! Всё так идите. На лобное место или в землю обетованную – все равно! по-андрюшенски! Но без ошибки чтобы…
Загрозил опять.
– Предостерегаю!.. Или выиграть, или проиграть. Проигрыш тоже – не ошибка. Ошибка у того, кто никогда не ошибался. Вот моя мужичья мудрость, самарский парадокс! А еще – не вразброд, а артелью. Силой расколдовывается колдовство, а не хитростью. Помните это! А не то вместо креста – балалайка получится, вместо Голгофы – балаган, а о земле обетованной и думать забудь… А теперь играть идите. Как играете-то? В войну небось? В солдатики?.. Не играйте! В рюхи лучше или в мячики, в лапту. А в убийство играть не нужно… Вот скоро война с немцами, верно, будет. И тогда не играйте. Немцы тоже самарских мужиков не хуже и не счастливее. И Андрюшки у них такие же и Женьки есть, только Фрицами их зовут… Марш, ребятки! Поддерни портки, землячок! А ты в подтяжках, поди, Женька? Напрасно. Учись без опояски ходить – пригодится сия наука.
Затуманенные, завороженные вышли приятели от студента из двадцать третьего…
– Пьяный, – сказал Женя лениво.
– Умный, – Андрюша сказал задумчиво.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Бывает, возмужает душа в юности и в отрочестве даже.
Тогда действовать должен человек, путь какой-то нащупать и звезду возжечь, а от нее – к другой идти звезде, к более яркой, более возженной.
Но – действовать! Не стоять, не ждать.
Ждущий никогда не дождется. Действовать!
Иначе возмужалая одряхлеет душа.
Великие события: войны, революции – младенцев отроками делают, юношами – отроков; юноши мужают, и одряхлевают старики.
Родина двух юношей, Тропина и Голубовского, сотни лет сжатая кандальным кольцом, безысходностью заколдованного круга, выходила из этого круга, расколдовывала его не колдовством; более могучим, не хитростью наихитрейшею, не магизмом более магическим, а силою.
И – пошли несметные рати новых, по новому пути.
Сердцем пошли.
Твердо, мужественно, ибо многие возмужали.
И Тропин и Голубовский пошли.
Тропин, «да» свое воочию увидевший, сердцем и умом пошел.
Не подлец был ум для Тропина.
Голубовский, силу почитающий и красоту, спутником был товарища.
Но жутка душа Голубовского.
Железно – сердце.
И им, железным, с трудом обуздываемым и управляемым, как в латы закованным средневековым конем, тяжко шел по новому пути Евгений Голубовский.
В февральскую революцию Голубовский в одном из первых восставших полков командовал полуротою.
Присоединил к восставшим частям полки, расположенные в окрестностях Питера.
В Октябрьскую – участвовал. Дрался против Керенского.
Но жутка душа Голубовского. Железно – сердце.
Потому не мог признать правду, признал только силу.
Потому говорил искренно:
– Силу в большевиках люблю. Сила – красота. Слабость – уродливость.
– Обуздывай злобу! – говорил Тропин, счастливый, «да» воочию увидевший.
– Обуздываю и так, но трудно.
Жгучие на матовом, возмужалом не по летам лице мрачным огнем горят глаза Евгения Голубовского.
– Мне бы перевестись на самый жуткий фронт, где в плен не берут, убивают на месте.
Голубовский давно не улыбается, давно не шутит.
Страшно, когда говорит:
– На Плесецкой мою невесту убили, коммунистка была. В поезде, к полу штыком пригвоздили.
Шепотом жутким, как фитиль бомбы:
– Тризну бы по ней… Мне бы на фронт, на самый беспощадный.
Придумывает пытки. Говорит:
– Надо записать их. И рисунки – хорошо. Целую систему.
– Злой ты, Женька! – как в детстве когда-то, говорит, вздыхая, Тропин.
Голубовский откомандировался в Сибирь, в действующую армию, на должность командира одного из красных полков.
Писал товарищу редко, но слышал о нем Тропин не раз. От людей, приезжающих с фронта, из газет узнал о ратных подвигах друга, о двух орденах Красного Знамени, полученных за безумные по храбрости ратные Голубовского дела.
Командир полка Голубовский, переписчик штаба полка Факеев и вестовой Иверсов бежали из неприятельского плена.
Дерзкий побег. Во время следования поезда в тыл.
Из вагона. К станции уже подходил поезд.
Так было.
В лохмотьях, разутые неприятелем, под конвоем часового, сидели в темном товарном вагоне.
Полуголые, жались друг к другу.
А слабый, болезненный Факеев зубами даже дробь выстукивал и все жался к Иверсову, здоровенному двадцатилетнему сибиряку, теплом молодого могучего тела старался согреться.
И вот командир Голубовский тихо на ухо Иверсову:
– Бежим.
И ответа не дожидаясь:
– Бери за горло!
Таким шепотом тихим, точно не слова, а мысль.
И, сам не помня, что делает, поднялся Иверсов.
И через миг…
Загремел винтовкою, сапогами – часовой, ноги зачертили вагонный пол. Хрипел. Горло – в кольце могучих пальцев Иверсова.
Голубовский часового два раза штыком – так и оставил винтовку воткнутою в грудь штыком – пригвоздил к полу.
Насмерть ли, нет – неизвестно.
Ночь. Темь. Поезд свисток давал.
Станция. Повыскакивали на ходу.
Факеев ногу чуть не сломал. Неумело прыгал. Боялся.
Потом – в тени, за вагонами.
Полуголые. Босиком по щебню.
Лес близко.
Всю ночь. Лесом всё, тайгою. Молча. Опасливо жмурясь – ветки по лицу.
Изредка только Факеев жаловался на болевшую ногу.
Дрожал. Ушибал босые ноги.
– Все равно пропадем!
Иногда озлобленно:
– Чего бежали? Все равно в их расположение выйдем. Наши-то теперь черт знает где! Отступают. Так, может, и не расстреляли бы. А уж теперь – непременно…
Богатырь Иверсов хлопал его по плечу лапищей, которой несколько часов назад душил белогвардейца.
– Подтянись, друг! Живы будем – не помрем.
– Брось! – ежил плечи Факеев.
Опять молча. Жмуря глаза. Отводя ветки. Спотыкаясь.
Утром – привал.
– Провианту недостаточно. Плохо, – покрутил головой Иверсов.
– Тебе эти места известны? – спросил его Голубовский.
– Эти плохо знаю. А дальше – наши места на проход. Дойдем, товарищ командир.
Улыбнулся толстощеким добродушным лицом. Голубовский сказал тихо:
– Не дойдем. Один может дойти, а троим – невозможно.
Поднялся во весь свой высокий рост.
Голос зазвучал, как недавно в полку.
– Иверсов! Необходимо хоть одному из нас дойти до наших частей, для того чтобы этим путем в тыл зайти неприятелю. На первом его фланге силы невелики. Зашедший в тыл даже небольшой отряд, лучше всего кавалерийский, может решить дело всего фронта. Иверсов! Путь этот ты приблизительно запомнишь. Тайгу ты знаешь лучше, чем я питерские улицы. Поэтому раздели по своему расчету весь этот провиант, чтобы хоть понемногу хватило на каждый день. А если сразу сожрешь, то не доползешь и раком даже половины пути. Понял?
– Что ж, я один разве? А вы? – не понимал Иверсов.
– Тебе одному дойти впору только. Ты здоровее нас. Этот…
Сунул пальцем на побледневшего Факеева:
– Этот определенно не выдержит. Я контужен и ранен был недавно, сам знаешь. Тебе места знакомы.
– Товарищ командир!..
– Стой! Идем вместе до тех пор, пока могу. А провиант тебе. Этот…
Опять ткнул пальцем:
– …уже не может. Ноги – колодками, сам на черта похож. Привяжем его к дереву, Иверсов. А то вернется. В расположение белых выйдет… Знаю!.. И себя погубит, и нас, а главное – дело погубит, побоится в лесу умирать и хоть к черту в зубы, а полезет. Знаю! Трус.
– Товарищ командир!.. Нельзя. Помирать – так всем. Идти – всем… Как же человека к дереву… – скороговоркою заговорил Иверсов.
– Товарищ Голубовский!
Бледное, судорогою сведенное лицо. Шатается на вспухших ногах Факеев.
– Товарищ Иверсов! Мы не в плену. Запомните это. В порядке боевого приказа – привязать Факеева! – грянул голос, от которого недавно еще трехтысячный полк застывал, как один человек, или в атаку стремительную кидались тысячи, как один.
И дальше тихо, но твердо, чеканно:
– Иверсов! Я спас тебя под Беляжью. Спаси теперь не меня, а дело. И себя. Себя сбереги для дела. Проводником наших будешь сюда… Наше дело ясное: трое – погибнем. Один – дойдет!.. Молчи! Иверсов! У тебя невеста, помнишь, говорил?..
Тихим голосом, не слова точно, а мысль:
– Помнишь? Катя… Иверсов! Из-за нее тебе спастись надо… О чем разговаривать? Десять суток разве пройдем трое на однодневном пайке и босиком?! А один, если понемногу будешь есть, дойдешь… Козыри, правда, маленькие, но все-таки не бескозырье.
Стоял, голову потупив, красноармеец, вестовой штаба разбитого уже номерного полка, Иверсов.
И – окончательный удар его сомнению и нерешительности:
– Я еще начальник! Повторяю, мы не в плену. Последний раз говорю: в порядке боевого приказа!..
Ругань, бешенство, мольбы, проклятия безобразным свивались клубком.
И безобразным клубком – тело. Бессильное, узкогрудое, с отекшими ногами под ширококостным, твердомясым, крепконогим телом.
Голубовский говорил:
– Крепче вяжи!
– Товарищи!.. Милые!.. А-а-а!.. Что же это, ай!.. Тов… ком…
Голубовский совал в рот Факеева оторванный, скомканный рукав рубахи.
– У-у-у!..
Стиснулись зубы.
– Открой рот, не дури! – сказал Голубовский.
Отчаянно мотал головою, стукаясь об ствол дерева, Факеев.
Снизу глядели глаза в слезах – ноги завязывал лентами оборванной одежды Иверсов.
– Разожми ему рот!
Карие, испуганные, в слезах, глаза. А в них, точно плевок – холодные слова:
– Дурак! Ведь кричать будет!
Опустил глаза. Засопел могучим сопением богатырь Иверсов. Слезы заполосовали загорелые, круглые молодые щеки.
Большим широким телом заслонил маленькое, к дереву притянутое. Руки красно-грязные, жилистые, каждая больше зажатого в них узкого маленького лица.
– То-а-а… у-у-у…
Зубами ловил – Факеев.
– У-ва-а… у-ва…
Тряпкою задыхался.
Толстые, крепкие пальцы разжали обессилевшие челюсти.
Голубовскому вспомнилось: давно мальчишка-колченожка так же вертел головой. Отплевывался от золы. Плакал. Отплевывался, но ел… Всю съел…
Опять шли. Теперь уже двое.
Только изнемогали когда – делали привал.
Голубовский делал привал. Но ненадолго.
Снова – в путь.
Босыми, по жестким кочкам, по сучьям колющим, ногами. Поджимая пальцы, чтобы не так кололо.
Искровавлены, вздуты Иверсова даже привычные твердокожие крестьянские ноги.
Слабело его молодое, мощное, сибирское тело.
Падал вольный таежный дух. Но всегда первый Голубовский говорил:
– Идем! Рассиделись, что на именинах.
Бледный под смуглостью. Голодающий несколько дней. Исхудалый.
Но глаза – огонь черный. Камень.
И голос тверд.
Со страхом, с уважением, граничащим с раболепством, смотрел на высокую, колеблющуюся от слабости фигуру Голубовского Иверсов.
И вслух думал, шепотом:
– И все идет. И все – не евши. Ах ты, дело-то какое!..
На привалах выдавал Иверсову кусочек хлеба – непонятный, сам себя морящий голодом командир Голубовский.
И в отдыхах этих недолгих один разговор – приказание.
– Места запоминай. Поведешь сюда. Слышишь? Даешь слово, поведешь? Любую, первую, которую найдешь, часть. Слышишь?..
– Слушаю, товарищ командир!
И потом жалобно, как нищий:
– Товарищ командир, вы кушайте-то и сами. Что же это? Да я не могу так. Как же я один-то?
Или, сам голодный, решительно отказывался от пищи:
– Не буду есть! Хошь убейте! Не желаю! Голодовка, так всем.
Но неизменный ответ:
– Не дури, баба! Заплачь еще! Воюет тоже! Дыра, а не солдат.
– Да как же? Я зверь, что ли, скотина? Человек голодует, а я…
– А ты – дурак! – отрывисто, плевком.
Потом, секунду спустя:
– Не будешь, значит?
– Один – нет!
Ребром ладони, как лопатою:
– Нет!
Спокойное:
– Ну, тогда идем!
Хлеб оставлен на кочке. Весь запас.
– Товарищ командир…
Жалобно, сзади.
– Ну?
Мнется. Топчется на огромных ножищах. Густо краснеет сквозь грязь и загар.
В больших, животно-коричневых глазах слезы, как у страдающей лошади!
Голубовский поворачивается спиной.
– Разговоры!.. В хоровод, что ли, плясать идешь?.. Забирай хлеб без канители!
И когда идут – отрывисто, через плечо:
– Чтобы это в последний раз, слышишь? Я не девка, чтобы меня уговаривать.
Но был день.
Голубовский прошел с утра с версту, не больше.
Сел на кочку.
Молча, с затаенным страхом смотрел на него Иверсов, на бледно-желтое отекшее лицо, на ходуном ходящую от трудного дыхания костлявую грудь.
Стал подниматься… Сел…
– Отдохни, паря, отдохни… – тихо сказал Иверсов.
И вздохнул.
Жалостливо, по-бабьи как-то прозвучали и слова эти, и вздох.
– Прокопий! – вдруг тихо позвал Голубовский.
Давно когда-то, в штабе еще, называл так, по имени, любимца своего, Иверсова.
И теперь беспокойно Иверсову стало.
Голос задрожал:
– Что? А?
Даже обычного «товарищ командир» – не прибавил.
– Иди… Я не могу. Теперь дойдешь.
Лег. Головой на мшистую кочку, как на подушку.
Ветерок прилетел откуда-то.
Затрепались черные над смугло-восковым лбом волосы.
И кустики брусничника задрожали, зашелестели над запрокинутым лицом.
Вздрогнул Иверсов.
Припал к кочке, с кустиками брусничника, с лицом этим знакомым, но неузнаваемым. Глаза только прежние: не глаза – черный камень.
– Товарищ командир! Как хотите, а не оставлю. На себе понесу. У меня силы хватит еще…
Торопился, захлебывался:
– Два ведь дня только, ей-богу! А вы поешьте!.. Вот, кусочек остался… А то насильно накормлю и понесу на себе. Спина у меня здоровая. И ноги – вот!
Вытягивал толстые сильные ноги.
– Во, ножищи! Выдержат! Товарищ…
Еле слышно, но твердо:
– Не дури! Времени не трать.
Но Иверсов томился. Хватался за голову. Зубы застучали. И слезы, вдруг, слезы.
Запричитал, как баба по покойнику:
– Ба-атюшки! Родимые! А-а-а-яй! Ого-о-о! Тошнехонько моему сердцу! Мил-а-ай, голубчик! Да кой раз уже ты меня спасаешь? Под Беляжью под этой за меня принял пу-у-лю. А-а-а! Да таперича вот, мила-ай! Голодной смертью! Ай, да что же это? Ба-атюшки! За меня-а-а! За дурака-чалдона! Человек ведь нужнай, командир учена-а-й!
Но грозностью своею знакомый голос, голос, от которого трехтысячный полк, как один человек, замирал:
– Сволочь! Дело предаешь! Нежности тут разводит! Арш!
Черно блеснули, прокатились на жуткой бледности лица глаза.
Всхлипнул, губы закусил Иверсов.
Поклонился в землю.
И не выдержал – зарыдал в землю. Богатырь-воин, как баба на кладбище.
И опять:
– Товарищ командир!.. Не могу я один-то!.. Жалко мне!..
Жутко улыбнулось. Первый раз за несколько лет улыбнулось неузнаваемое лицо:
– Жалость, дурь эту, доброту – обуздай.
Тихо, будто не лежащий говорил, а брусничник шелестел.
Поклонился земно Иверсов.
– Прости, товарищ командир… Прощай! Ах, дело-то какое!
– Иди, иди же! Ну?
Зашлепали неуверенные шаги. Зачавкали мхи.
И – опять назад. Как заблудившийся. Как птица у гнезда.
Забыл словно, оставил что-то, чего никогда-никогда не найдешь.
Голову сжал. Чудилось – потеряется, не удержится на плечах голова.
– Ах ты, дело-то какое? Ну как же? Как же таперича? Как же?
Отчаяние томило.
Но тихо, как шелест брусничника, что на кочке, над запрокинутым лицом, с черными играя волосами ветром треплется, тихо прозвучало:
– Опять ты?… Обуздай, говорю.
Зарыдал в голос. Побежал, как малолеток, богатырь-сибиряк.
Через несколько дней кавалерийский разъезд, имея проводником бежавшего из плена красноармейца Иверсова, после долгих поисков наткнулся на труп комполка Голубовского.
Глаза были выклеваны.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Человек, много живущий, не годами много, а жизнью, знает какую-то правду жизненную, какой-то неявленный закон ее.
Многоживущий сердце имеет открытое, ибо иначе много не вместить.
Многоживущий в безысходности выход находит, коридор такой в головокружительных закоулках лабиринта.
В непроницаемой слепоте стен – вдруг! – дверь, а то и врата широкие.
Если бы все, или хотя многие, жили много – безысходность, круг заколдованный был бы бессилен.
Мрачное волшебство его не пугало, а забавляло, как балаганный наивный фокус.
Многоживущий Андрей Тропин с детства правду жизненную узнал, поверил в нее.
И была та правда как всякая истинная правда.
И если бы спросил кто Тропина Андрея, что же это за правда такая, от которой ему хорошо, безбоязненно и немучительно, – ответил бы, и отвечал, случалось.
– Правда не особенная какая, а просто правда, настоящая. П р а в д а – с и л а .
И д о к а з а т е л ь с т в о – сказка, в детстве им найденная, о богатыре, слитом с землею.
– Встанет богатырь, упрется. И подумает только: «Мать-земля! Выручай!» И притянет его земля, сольется будто с ним. Силу и многотяжелую тяжесть свою передаст. Точно что он, то и земля – одно. Неотделимы.
И где же осилить такую м и р о в у ю м о щ ь! Где опрокинуть всю землю?
– Это – сказка, – разочаровываются люди.
– Это – правда, – Андрей Тропин говорит.
– Да какая же сила – правда? Зло, несправедливость чаще бывают силою.
– Только правда – сильна. А зло, несправедливость – насилие, а не сила.
И не свернуть с пути, не отвести в сторону в правдивые или неправдивые уверившего в законы жизни Тропина.
Как богатыря, слившегося с землею, – кто сдвинет, поколеблет?
И счастлив был Тропин. И хорошо ему было, светло.
И пошел Тропин по пути н о в о м у, проложенному многими н о в ы м и, пошел сердцем более еще светлым, чем всегда.
Не сердце, а солнце.
И возмужавший, как и все по новым идущие путям, в возмужании своем и юность, м а л ь ч и ш е с т в о свое сохранил.
Не причесываясь, себя не видя, не замечая, не п р е п о я с а н н ы й шел.
И путь временами тяжкий, из крестного крестный, казался свадебным в звонах троечных, в песнях заливистых, в блеске слепящем, в дух захватывающем ветре – жениховым праздничным путем.
Слава тому, чье сердце о т к р ы т о!
Слава тому, чья сила – правда!
Слава юность сохраняющим в пути!
Слава юным!
Она сказала…
Она всегда говорила не так, как говорят.
Не кокетливо это было, не оригинальничанье, а как-то складывались слова не как у всех.