355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Андреев » Канун » Текст книги (страница 14)
Канун
  • Текст добавлен: 2 мая 2017, 14:00

Текст книги "Канун"


Автор книги: Василий Андреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)

За столиками мужчины, бритые, с гладкими лоснящимися волосами, почти все в черном и все похожие друг на друга.

Женщины с необыкновенно белыми, очевидно, напудренными плечами, гордые и неприступные, но возможные, когда позовут.

И откуда-то с хор или из другого зала мягко наплывает печальная музыка.

– Значит, ты был у меня, а моя жена тебя сюда послала?

– Она сказала, что ты пьянствуешь несколько дней.

– Да, брат, пьянствую.

Привезенцев налил в высокие рюмки темного вина.

– Пьянствую, дорогой. Денег выиграл целую кучу.

Усмехнулся уголком рта.

– Раз в жизни посчастливилось. Пьем!

Аквилонов отхлебнул кисловатого вина. Смотрел на Привезенцева и думал, что тот такой же, как был гимназистом: говорливый, переменчивый в мыслях и словах, непонятный: не то шутит, не то говорит серьезно. А Привезенцев говорил:

– Давно не виделись, Алешка, а? Пожалуй, лет двадцать. Тогда встретились, года три назад, так это в счет не идет. Я тогда даже не разглядел, какая у тебя физиономия. Почему ты не писал?

И, не дожидаясь ответа, продолжал:

– Ты, Алексей, женат? Нет? Не женись. А жена моя красавица? А?

– Не знаю. Не обратил внимания.

– Ты – рыба. Она красавица и умница. Только я ее разлюбил. Любил три месяца. Хватит! Жен вообще надо любить два месяца. Первый месяц – любовь официальная, второй – как воспоминание о первом месяце. А я уже третий прихватил от жадности.

Он тихо засмеялся, показав белые зубы, и продолжал медленно, точно о чем-то упорно думая:

– Алешка! Почему мы друг друга не знаем? В гимназии дружили, после гимназии – тоже. Правда? Но ты для меня загадка. В чем дело, Алешка? Кто ты такой, скажи мне, пожалуйста?

– Я – Аквилонов, – ответил Аквилонов, насмешливо усмехаясь.

Привезенцев глуповато засмеялся. Потом сказал с шутливой важностью:

– Очень приятно, а я – Привезенцев! Георгий Николаевич Привезенцев, потомственный дворянин и кавалер.

Он уже был пьян.

Оставил недопитую бутылку, потребовал у официанта прейскурант, выбрал еще несколько сортов вина.

– Я люблю французские вина. Кавказских не пью.

Аквилонова раздражала музыка и неутомимая болтовня Привезенцева.

«Надо напиться», – думал он, не слушая Привезенцева.

А тот наливал рюмки. Рассматривал вино на свет. Говорил:

– К этому нужны фрукты.

Аквилонов пил много, не отставая от Привезенцева.

Привезенцев становился все болтливее.

– Знаешь, – говорил он неестественно громко, – я живу сегодняшним днем. Вино, женщины, карты, а завтра – наплевать. Завтра, может быть, все подохнем, правда?

Привезенцев поминутно звал официанта, шумно стуча ножом по тарелке. Заказывал все новые блюда.

Аквилонов, редко пивший, сильно опьянел.

Потом перешли в кабинет.

Аквилонов почувствовал себя спокойнее. Не слышно было музыки, нагонявшей назойливую тоску. Тоска сменилась легкой усталостью и головокружением, по-видимому от выпитого вина.

Сидел на низком неудобном диване. Не пил.

Приходили женщины.

Одна с белыми жирными плечами и широким красногубым лицом.

Другая – худощавая, смуглая.

Привезенцев с ними смеялся и пил.

Но скоро бесцеремонно выпроводил.

– К черту! – махнул он рукой уходящим женщинам.

Обратился к Аквилонову.

– Верно, Алеша? Лучше всего сейчас лимонад.

Наливал лимонад, проливая на пол, напевал вполголоса:

 
Лимонаду очень надо,
Очень надо лимонада,
Лимонаду всякий рад,
Очень нужен лимонад.
 

Аквилонов сидел с закрытыми глазами.

Его занимало следующее обстоятельство: уезжая сюда, в Москву, он для чего-то захватил с собой флакончик с ядом.

Тот самый коричневый флакончик.

Сейчас нащупал его в жилетном кармане.

«Почему я не выбросил его? – назойливо думалось. – Как это неосторожно!..»

А Привезенцев, высоко подняв стаканы и приплясывая на пьяных, неверных ногах, продолжал:

 
Лимонад для всех приятен,
Он шипуч и ароматен.
Пьют его: дитя, старик,
И буржуй, и большевик.
 

Сунул стакан почти под нос Аквилонова, громко и фальшиво пропел:

 
Лимонад – одна отрада.
Надо, надо лимонада.
Не отрава, ведь, не яд,
Пей, Алешка, лимонад!
 

Хлопнул Аквилонова по плечу и пьяно рассмеялся.

Аквилонов вынул из карманчика флакончик, сказал, усмехаясь:

– Очень надо лимонада! У меня есть свой.

Поставил флакончик на стол.

Привезенцев поспешно взял пузырек. Внимательно разглядел:

– Алешка, ты что натворил? Зачем тебе это? – спросил он тихо и испуганно.

– Деньги растратил. Три тысячи! – ответил Аквилонов и тотчас же подумал: «Что я болтаю?»

Привезенцев прошептал:

– А-а! Вот что-о!

Опустился на диван, закрыл ладонью глаза. Долго так сидел. Потом быстро поднялся, вынул из кармана большой и тяжелый бумажник. Бумажки зашелестели.

– На! – выбросил на стол пачку червонцев. – Три! Возьми, пополни, если не поздно. Не поздно еще, а?

Аквилонов смотрел на него недоумевая.

– Бери! Мне все равно! – устало проронил Привезенцев.

Смуглое лицо его как-то потускнело от разлившейся под кожей бледности. Яркие губы потемнели.

Сжал руки так, что хрустнули пальцы.

Аквилонов поднялся с дивана, сказал спокойно:

– Я пошутил. Слышишь?

Глаза Привезенцева стали большими, испуганными.

Неподвижно впились в лицо Аквилонова. Аквилонову стало жутко от этого взгляда.

– Спрячь свои деньги. Я пошутил! Ты понимаешь, дорогой?

Привезенцев вздрогнул. Заговорил раздельно по слогам:

– По-шу-тил? Ты по-шу-тил?

Поднялся, оперся о стол руками. Лязгнули челюсти. Долго не мог сказать ни слова.

Перегнулся через стол, не отводя неподвижных глаз от Аквилонова, потряс флакончиком, точно звонком.

Губы задергались не то усмешкою, не то судорогою:

– Весельчак, шутник, фокусник! Сейчас или потом? – раздался его угрожающий шепот.

Аквилонов вздрогнул при слове «фокусник», отступил на шаг от стола. Привезенцев снова потряс флакончиком, словно звоня в колокольчик.

– Сейчас или потом? – прошептал он глуше.

Аквилонов смотрел на искаженное, почти безумное лицо Привезенцева, и вдруг внезапный острый страх вошел в него.

– Ты… с ума сошел? – беззвучно прошептал Аквилонов и попятился к двери.

8
ТРИ ТЫСЯЧИ

Через день после странного свидания с Привезенцевым Аквилонов выехал с ночным поездом в Ленинград.

Душа его была в смятении и тревоге. Тело утомлено. Мысли путались. Голова горела.

Даже морфий, к которому он за последнее время часто прибегал, мало успокоил.

От него появилось тяжелое полузабытье и незаконченные, отрывистые, как и мысли, сновидения.

Порою казалось, что и не спит вовсе, что все странное, возникающее сейчас перед ним – действительность.

Вот только что отошел поезд от какой-то маленькой станции, еще густое задумчивое гуденье паровоза не успело замереть, а уже стоит Привезенцев, нервными пальцами выбрасывая бумажки на стол, уставленный бутылками:

– Три тысячи! Бери! Мне все равно!

Аквилонов вздрагивает.

Никакого Привезенцева.

Это кондуктор – фонарь освещает его седое, морщинистое лицо.

– Билеты приготовьте, – тянет он ленивым, усталым голосом.

Лязгает где-то дверь. Струя свежего ночного воздуха ласково обвевает голову.

За окнами – черная ночь.

Во тьму ее врываются стремительно кружащиеся вереницы веселых искр – беззвучная огненная музыка.

В сердце Аквилонова смятение и тоска.

Долго смотрит в темное ночное окно, выходит на площадку, стоит, оглушенный грохотом поезда, охваченный ветром.

Озябнув, уходит в вагон, смотрит на темные, проплывающие мимо перелески, на далекие сиротливые огоньки.

Потом опять – на площадку.

Борется со сном. Боится уснуть.

И знает: не выдержит, заснет.

И привидится знакомый пугающий сон.

Много раз он его видел и всегда в то время, когда неспокойна, смятенна душа.

И вот только прилег на неуютном вагонном диване – почувствовал, как костенеют члены и густой звон наплывает в уши.

Сейчас начнется.

Стало тихо-тихо. Или это поезд остановился у станции, или совсем нет никакого поезда?

Невыносимая тишина. И непроницаемая тьма кругом.

Почему так тихо, когда много людей? Целая толпа, душно даже.

Тискается сквозь черную безмолвную толпу Аквилонов.

Широкая, едва различимая в темноте, раскрытая дверь.

«Ну да! Всегда так, всегда!» – тоскливо думает Аквилонов и поднимается по темной лестнице.

И странно: совсем не звучат шаги.

А вот яркий свет.

Это вход внутрь храма. Аквилонов знает, что сейчас самое страшное.

«Проснуться! Проснуться!»

Мечется Аквилонов.

Но знает – сейчас еще не проснется.

Аквилонов стоит на нижней ступени огромного катафалка.

Всегда, всегда так!

Наверху, на огромном катафалке, – блещущие серебром три гроба.

Снизу Аквилонову не видно, кто в гробах. Никогда не видит.

Тишина. Невыносимая тишина.

Все – даже стены храма, гробы и свечи – охвачено этой тишиной.

Тишина – осязаемая.

Она во все проникла, все охватила.

Застыл в недвижимом свете нестерпимо светлый потолок, и грузное серебро лепных его украшений не имеет теней.

Затейливые завитки, впадины, рельефы орнаментов – все проникнуто одинаковым неподвижным цветом серебра.

И свечи у гробов горят застывшим мертвым огнем.

Вытекли острыми пиками огоньки свеч и стоят, не мерцая, не колеблясь.

И чудится, что остановилось время.

Со стоном просыпается Аквилонов.

В вагоне шумно.

Люди проснулись.

Поезд стоит у какой-то большой станции. Мимо скамеек снуют торговцы с булками и молоком.

За окном позднее утро.

Весь остальной путь до Ленинграда Аквилонов не спал.

Сидел с закрытыми глазами, и была в душе скука, в теле – усталость.

Не хотелось ни двигаться, ни думать, ни видеть никого.

Скука непомерной тяжестью легла на него.

Думалось неясно, обрывками, но одно ясно знал: по приезде в Ленинград пойдет в милицию и объявит обо всем.

Будет ли лучше от этого – не знал и не хотел знать.

Терпеливо ждал конца поездки и начала своего конца.

В Ленинграде, выйдя на перрон, пошел тихо, заложив, по привычке, руки за спину, пропуская торопливо идущих людей.

Выйдя на площадь, увидел стоящего милиционера. Подошел к нему.

– Где тут отделение милиции?

Милиционер показал рукой на большой дом против вокзала.

«Недалеко», – подумал Аквилонов.

– Гражданин, а вам какое отделение? – услышал сзади голос милиционера.

«Все равно», – хотел сказать Аквилонов, но лень было говорить.

Подойдя к подъезду, над которым висела красная вывеска с желтой надписью, постоял несколько секунд и вошел в подъезд.

За столом, отделенным высоким барьером, сидел человек в форме милиционера.

Поднял на вошедшего Аквилонова утомленное лицо.

– Вам, гражданин, что?

Аквилонов положил руки на барьер, слегка согнулся над столом:

– Я…

Проглотил набежавшую слюну и сказал быстро:

– Я сейчас с поезда…

– Ну, и что ж из этого? – недовольным голосом спросил сидящий за столом человек.

– У меня пропали деньги… в дороге, – сказал окончательно овладевший собой Аквилонов.

Милиционер отложил перо, за которое было взялся, и недоверчиво взглянул на Аквилонова:

– Казенные деньги?

– Нет, мои, – ответил Аквилонов.

Человек поднялся с места.

– Как же так неосторожно? – сказал с сожалением. – Выпивши были, гражданин, что ли? Может, где обронили сами? Карман-то не вырезали у вас?

– Положительно не могу представить, как это случилось. Я на вокзале только хватился.

Аквилонов старался казаться взволнованным. Торопливо проверял, целы ли карманы, бормотал растерянно:

– Ах ты, черт побери! Знаете, я прямо одурел!

– Еще бы, – посочувствовал милиционер. – Три тысячи, говорите? Эх! – с досадой почесал он висок, – с такими деньгами нельзя неосторожно. Запрятать надо хорошенько!

– Черт возьми, что же делать, товарищ, а?

Тот пожал плечами.

– Заявите на всякий случай в угрозыск! Только трудно теперь искать. Тем более ежели сами где выронили.

Аквилонов оглядел пол, точно проверяя, не выронил ли здесь, и пошел, бормоча безнадежно:

– Ах ты, дело какое!

– Попробуйте в угрозыск! Только вряд ли! – крикнул ему вслед милиционер.

Выходя, он встретил мальчишку-газетчика, звонко кричавшего:

– «Московские известия»!

Купил газету, поспешно развернул, ища отдел происшествий. Прочел:

«Вчера, 5 апреля, отравился инженер Г. Н. Привезенцев, проживающий на Боярском дворе, д. № 3. Причина самоубийства – растрата двадцати двух тысяч рублей, принадлежащих акционерному обществу „Заводопомощь“».

Прочел еще раз, внимательнее. Аккуратно сложил газету, спрятал в карман.

Смутно вспомнился Привезенцев в ресторане, с флакончиком в руке. Потом подумал о себе, как сейчас хорошо симулировал пропажу денег.

Улыбнулся. Пошел быстрее.

На углу остановился, соображая, на какой трамвай надо.

Ленинград

Февраль – сентябрь 1926

НОВОРОЖДЕННЫЙ ПРОСПЕКТ

Ежели люди вообще не обезьяньей породы, то тогда Николай Евлампьич один произошел от обезьяны.

Скажем, у кого-нибудь золотой зуб. Значит, и Николай Евлампьич себе вставит – обязательно. Места не найдется – выбьет себе зуб и вставит золотой. Это уж как пить дать.

Или, примерно, пальто кто-нибудь купил – ему такое же надо.

Отец его поставщиком сапожного дела был у Николая II и черную медаль получил за то, что сапоги сшил царю.

Так Николай Евлампьич и себе жетон заказал на манер отцовской медали. И посейчас на часовой цепочке носит.

Теперь вот физкультура.

И Николай Евлампьич не отстает. И в футбол, и в баскетбол дует с молодежью. В беге участвовал, чуть не помер – насилу водой отлили.

В трусиках, как идет по городу, – всякое движение прекращается.

Все граждане, как один, на него упрутся и рты разинут…

Еще бы! Живот что у женщины в последний месяц, сам плешатый, борода до грудей – и в трусиках. Чисто Каин из Ветхого Завета или Ной.

Но больше всего удивил Николай Евлампьич недавно, когда у него родился сын.

Захотел назвать сына по-новому. А как? Думаете, Спартак, Пионер?

Ничего подобного.

Жил Николай Евлампьич по углу проспекта Карла Либкнехта.

И давно ему вывеска приглянулась. Как переименовали улицу, с тех пор мучился: как бы, мол, для себя такое название употребить.

Особенно нравилось слово «проспект». Четко так и деловито!

Ну, а тут, на счастье, сын родился. Николай Евлампьич сразу же объявил:

– К черту церковные имена. Назову его обязательно Проспект Карла Либкнехта!

Жена – в слезы, теща чуть с ума не сошла, знакомые смеются.

Нет! Уперся человек! Сколько ведь времени дожидался случая воспользоваться этим именем и вдруг отказаться! Ни за что!

Но ничего не вышло.

Исполком стал отговаривать, комиссариат тоже.

– Какое же, мол, имя из трех слов? Берите, – говорят, – одно что-нибудь. Или Карла, или Либкнехта!

А Николаю Евлампьичу главное – проспект. Объявил:

– Беру, – говорит, – первое: Проспект.

Так в книжку и вписали: Проспект.

‹1926›

«ВО СУББОТУ, ДЕНЬ НЕНАСТНЫЙ…»

Что от пьянства огромная масса вреда, в этом могу лично расписаться.

Я вот человек рабочий и от станка, квалифицированный, так сказать, а между тем по сие время не мог обвязаться брачными узами.

И все по алкогольным мотивам.

Примерно в прошлом году наклевывалась мне одна девица.

Из себя симпатичная, идеологически выдержанная, то есть, как полагается, на своей территории.

И вот состоялось у нас единоличное соглашение, чтобы без религиозного дурману.

Назначили день для росписи.

Я на радостях, конечно, изрядно клюнул. Иду к невесте и – как будучи в соответственном состоянии – запел: «Во субботу, день ненастный…»

Дохожу до куплета:

 
Во зеленом да во садочке
Соловей-пташка поет.
 

И в этот момент милицейский. И – за рукав. Я его – в ухо. Он меня – в управление.

Ну, конечно, высидка.

А пока сидел, невеста моя и уехала.

А в этом году опять наклюнулась одна. Симпатичная. Идеология – в порядке и т. д.

Опять порешили без туману, а росписью.

Назначили день.

А тут черт принес брата из деревни, с самогоном.

Ну, выпили. Я ему про женитьбу, а он:

– Стало быть, с тебя приходится.

Я, понятно, без излишней комментарии повел его в «Вену».

Из «Вены» в «Баварию», из «Баварии» в «Вену». Опять в «Баварию»…

А в одной из этих «Вен» я, как будучи в соответственном состоянии, затянул свою любимую: «Во субботу…»

И вот как раз в том месте, где «соловей-пташка поет», подходит какой-то, вроде фашиста, и, конечно, бьет меня не очень тихо бокалом по моське.

Определенно – волынка. Мы с братом – на него. А на нас – много. И за нас достаточно. Конечно, стулья, бутылки, горох – в кашу.

Потом нас с братом в больницу.

А как выписались, невеста мне объявляет:

– Я, – говорит, – расписавшись с Гришей-фрезеровщиком, а вы есть элемент пьющий и бессознательный.

Вот он, вред-то алкогольный! Даже на брачные узы распространяется.

И посейчас я по социальному положению – холост, могу и трудкнижку предъявить.

‹1926›

ЛЕБЕДЬ

Бывало, в наш уездный куролесовский кооператив «Луч Свободы» заглянешь:

– Что у вас есть?

А Пятериков, заведующий:

– Все есть… Конверты, бумага почтов… то есть курительная, сахар, извиняюсь, – песок. А вот пудра «Лебедь» наивысшего качества. Освежение от ей получается и блеск лицу, вроде как сапог от гуталину.

– А ну те к лешему! Тут, можно сказать, штаны на мясе проедаем, дерут, подлецы, почем зря, а ты с «Лебедью».

Перед праздниками набьются в лавку:

– Пятериков! Что у тебя имеется?

– Карандаши химичные, кнопки. Опять же пудра, как ее? «Лебедь». Освежение…

– Катись ты с этой «Лебедью», знаешь куда? Эх ты, «Лебедь»!

Так Лебедем и звали. Многие и фамилию забыли. Не раз даже и письма получал, адресованные так: «Г. Куролесов, кооператив «Луч Свободы», заведующему, товарищу Егору Егорычу Лебедю».

Сначала эта кличка Пятерикова бесила: раздражался, огрызался, а потом привык.

Ему:

– Эй, Лебедь?

А он:

– В чем дело?

Но вот Пятериков закрутил любовь с одной девицей, с Катенькой.

Дошло дело уже почти до загса, как вдруг Катенька спрашивает:

– Почему, Егор Егорыч, вас лебедем дразнят?

Пятериков не растерялся:

– Это, Катенька, вовсе не дразнят, а наоборот. Вид у меня, знаете, лебединый. Гордый, и походка тоже.

А Катенька – щепетильная. Губку надула:

– Все-таки неприятно. Ответственное лицо, и вдруг – птица. Вы, Егор Егорыч, должны это аннулировать, а то мне стыдно. Мы как-то с вами гуляем, а люди говорят: «С Лебедем пошла».

После этого разговора Пятериков не спал две ночи и потерял аппетит.

Но, как человек неглупый, сообразил: «Пока кооператив на ноги не подниму, все будут Лебедем в глаза тыкать. Помрешь, так на кресте какая-нибудь сволочь напишет: „Лебедь“».

Принялся Пятериков за дело: по шестнадцать часов в сутки стал работать: на склад поедет, со слезами товар выпрашивает, а когда нужно – по «матери».

Кооператив начал постепенно подниматься.

Пятериков стал и с мясом, и с хлебом, и с рафинадом. Целые дни крутится – только весы поют.

Ему по старой памяти:

– Ну-ка, Лебедь, манной двести грамм.

А он:

– Имейте уважение к личности. Я имя собственное имею.

А когда получил письмо, адресованное уже не Лебедю, а Егору Егорычу Лебедеву, облегченно вздохнул и подумал: «Скоро будут Пятериковым звать, уже недолго осталось».

‹1926›

ГАРМОНИСТ СУВОРОВ
Повесть

Моей дочери Валентине


1

Не то речушка, не то канава. Узкая. Вонючая. С нефтью, плавающей на поверхности. Берега завалены мусором. Из мусора, местами, пробивается ромашка, не с белыми лепестками, на которой гадают «любит – не любит», а зелено-желтая, шариками, крепко пахнущая.

Речка имеет название и обозначена на карте города, но окрестные жители зовут ее по-своему.

При двух царях, последнем и предпоследнем, и при республике одно ей имя – Негодяевка.

На берегу ее в деревянном домике жила вдова, прачка Прасковья Кудряшова, или, как ее все звали, тетя Паша. Снимала она квартиру из двух маленьких комнат и кухни. В одной комнате – сама, в другой – жилец.

Весь зазаставский квартал знал тетю Пашу, но еще больше ее жильца. Старики и молодежь, приятели и, наоборот, враги жильца тети Паши – все сходились в одном мнении о нем. Именно, что он ценил себя чересчур высоко.

Действительно, если, например, верить истории – полководец Суворов, в досужее от ратных дел время, где-то у себя в селе Кончанском играл с ребятишками в бабки, а вот жилец тети Паши, тоже Суворов, только Женя и, конечно, уж не генералиссимус, а гармонист, был о себе мнения более высокого, чем его знаменитый однофамилец.

Не говоря уже о том, что не играл с парнишками ни в выбивку, ни в орлянку, но даже пиво пил не с каждым из знакомых.

Бывало, ему:

– Товарищ Суворов, присаживайся!

А он внимательно оглядит компанию и откажется.

Кто-нибудь из друзей:

– Ты чего, Женя? Со мной не желаешь? В чем дело?

А он:

– Аудитория не соответствует.

Некоторые недолюбливавшие Суворова подсмеивались над ним за глаза:

– Гордится Женька, что на свет народился.

И, возможно, в этом была своя правда.

С одной стороны, Суворову было чем гордиться: известный, когда-то, гармонист, награжденный жетонами за игру; две польки его сочинения были наиграны на граммофонные пластинки. Для гармониста это не фунт изюма! Этим и гордись! Но зачем гордиться пустяками: серебряными часами с тремя крышками, русским костюмом?

Такие часы давно вышли из моды, а в поддевке, шароварах и лакированных сапогах к месту выступать на подмостках и не иначе как с гармонией. А Женя в таком костюме – не только на подмостках, но и на улицах Ленинграда.

Все свое он ценил очень высоко. Любил свою фамилию. И сочетание громкой этой фамилии с детским «Женя» не казалось ему смешным. Свою комнату, выходившую окном на Негодяевку, он меблировал долго и с любовью, а после приглашал знакомых и хвастался наивно, как дикарь, нацепивший на себя зараз двое часов:

– Какова обстановочка, а? Изящно?

Гость оглядывал комнату и недоумевал.

Кровать с чехлами на спинках, высоко взбитая постель охвачена нежно-розовым одеялом плотно, без единой складочки; подушки – пирамидкою, на верхней – кружевная покрышка; над кроватью – вышитый бисером, бархатный башмачок для часов; на комоде туалетное зеркало, вазы с бумажными розанами, одеколон, пудра, гребенки – все в строгом порядке; на окне, полузадернутом канареечного цвета занавескою, – герань, бальзамин, бархатцы; в углу – икона, зеленая лампадка, пучок вербы, фарфоровое пасхальное яйцо.

– Ну как, а? – потирал руки хозяин.

Гость неопределенно отвечал:

– Да-а…

Суворов важно говорил:

– Не похоже, поди, что живем «на окраине где-то города», а? Можем, друже, устроиться с комфортом, можем, елочки зеленые!

И снисходительно похлопывал гостя по плечу.

Иногда кто-нибудь, более прямой, отвечал:

– Не поймешь, Женя, что у тебя. То ли монастырь, то ли черт знает что! Образа вот, яичко!

Суворов раздражался:

– Яичко! Это не для веры, а для своего удовольствия. Иной раз, в часы досуга, смотришь на икону с яичком и невольно вспоминаешь золотые дни минувшего детства. И станет на душе приятно, трогательно. Позабудешь, это, окружающую обстановку и витаешь в надзвездном мире, так сказать, «без руля и без ветрил». А ты – «монастырь»! Чудак, елочки зеленые!

Волнуясь, рылся в карманах шаровар, доставал деревянный портсигар и спичечный коробок в жестяной спичечнице. Гость смущенно оправдывался:

– Я, Женя, вот о чем. Ты, значит, считаешься первеющий гармонист. А комната у тебя, как у барышни у молоденькой. Ты не сердись, ведь я не в насмешку.

Суворов внимательно разглядывал потертый рисунок скачущей тройки на крышке портсигара, затем поднимал глаза на собеседника:

– Извиняюсь, вы, кажется, кончили? Прекрасно!.. Со своей стороны, должен сказать нижеследующее: согласен с тем, что я гармонист единственный в своем роде. Прямо, можно так выразиться, профессор-самородок. Но наряду с этим обладаю душевным благородством, невзирая на то, что происхожу из пролетариата. Короче говоря, отец имел не что иное, как басонную мастерскую. Благородство же мое заключается в стремлении ко всему нежному и изящному.

Уже смягчаясь, дотрагивался до руки гостя тонкими пальцами, искривленными от долголетней игры на гармонике:

– Друже! Я знаю, многие теряются в мучительных догадках: почему, дескать, Женя Суворов, старый заслуженный гармонист, человек умный и всесторонне начитанный, вращается среди этой минорной обстановки? Думаете, небось, – гордость, фасон? Ничего подобного! Людям не понять, что только среди этих невинных цветочков и яичек я всецело отдыхаю душою. Не надо кидать мне упреков в аристократизме. Весь окружающий комфорт необходим мне для вдохновения таланта. Меня не вдохновляют бурные потоки уличного движения. Только в этой изящной комнате с видом на одинокую речку я создам что-либо более грандиозное, чем созданные в свое время вещи, то есть общеизвестные польки «Чародейка» и «Лесные ландыши», исполняемые даже граммофонами.

Провожая гостя, говорил:

– Гордость во мне есть, люди говорят безошибочно. А только человек я на редкость корректный. Прямо, можно сказать, дамский человек.

Суворов любил много и красиво говорить. Как-то тетя Паша, при первом с ним знакомстве, заметила о его костюме:

– В прежнее время тут, в Катерингофе, песенники завсегда ходили в такой же вот одежине.

Суворов грустно улыбнулся, покачал головою и заговорил длинно и гладко, словно читая:

– Вы, Прасковья Петровна, несколько искажаете факты действительности. Песенники отнюдь не носили поддевок. Поддевка как таковая являлась необходимым туалетом запевалы хора песенников, а равным образом – сольного гармониста. А песенники выступали, в общем и целом, в плисовых безрукавках и таких же шароварах, а головным убором им служили ямщицкие шапки, короче говоря, шапка круглой формы, с плоским дном, украшенная вокруг тулейки перьями павлиньего хвоста.

Этой умной и обстоятельной речью Суворов раз навсегда покорил сердце, ум и волю наивной, мягкосердечной тети Паши.

– Говорит он у меня, – рассказывала она знакомым женщинам, – ну прямо, как из кранта льет. И все к слову, и все к месту, и все по-ученому.

Суворов не любил говорить просто.

Даже свою гармонию называл не просто гармонью или баяном, а непременно:

– Хроматическая гармония «баян».

2

Ежедневно, к шести вечера, Суворов отправлялся играть в ресторан «Саратов».

Шел он обычным шагом, мелким и неторопливым, слегка шаркая подошвами мягких лакированных сапог. Словно танцевал.

В левой руке – гармония в шагреневом футляре.

Нес ее Суворов осторожно, как ведро с водою.

И выражение лица у него было томное: глаза прищурены, губы, выпяченные как бы для поцелуя, приподнимали рыжеватые колечки усов к большому, с крупными рябинами, носу.

В ответ на приветствия знакомых Суворов не раскланивался и не подавал руки, а вскидывал голову и каким-то особенным благословляющим жестом подносил руку к козырьку фуражки.

Если кто-нибудь окликал:

– В «Саратов», Женя?

Отвечал, пожимая плечами:

– Я думаю.

У входа в «Саратов» на мгновение останавливался, разглядывая пеструю афишу, где он изображался румяным черноусым красавцем, играющим на «череповке».

В ресторане томное выражение лица Суворова сменялось недоступным и строгим. И только на поклоны отвечал так же благословляюще.

На эстраде Суворов держался еще недоступнее: не отвечал на приветствия даже лучших друзей, играя, не ерзал на стуле, не наклонял уха над баяном, не держал такта притоптыванием, а сидел как изваянный, недвижно глядя поверх голов сидящих за столиками людей.

Похоже было, что он не трактирный музыкант, а жрец, совершающий неведомый ритуал.

Это впечатление усиливалось при виде разостланной на его коленях не простой подстилки, суконной или сатиновой, как у всех гармонистов, а малинового бархата, с бахромою и с каким-то зеленым и золотым шитьем.

Но если бы кто пристальнее вгляделся в устремленные мимо людей глаза Суворова – не поверил бы ни его торжественной осанке, ни бархатному, с золотом и бахромою, плату и удивился бы, что человек с такими глазами сочинял когда-то веселые польки и только что играл бодрый марш прославленной республиканской конницы.

Глаза Суворова, большую часть жизни видевшие одно и то же: чадные трактирные комнаты, столики, пьяных, – глаза были безотрадные, опустошенные, как осенние овраги.

Такие глаза встречаются у людей, годами сидящих в тюрьме.

Такие же, вероятно, были у алхимиков.

Иногда посетители «Саратова» видели Суворова не таким, каким он бывал всегда.

Входил он в зал не томно-танцующей походкою, а порывистою, немного бесшабашною. Здороваясь, не благословлял, а попросту кивал головою или даже подавал руку. У некоторых столов останавливался, разговаривал, весело смеясь. Вертелся на беспокойных ногах, то и дело откидывал то одну, то другую полу поддевки.

И игру начинал не сразу, «с подсчета», как постоянно, а усаживался на стуле плотно и решительно, наклонял голову над баяном и долго, задумчиво смотрел в пол.

Потом начинал тихо наигрывать что-то.

Звуки всплывали, задумчивые. Вздыхали басы, тоже словно думая, вспоминая давнее, забытое.

Звуки – не полные, отрывистые, смутные, казалось, искали что-то потерянное и не могли найти.

Наконец Суворов встряхивал желтыми, подстриженными в кружок, волосами, укреплял на коленях баян.

Начиналась настоящая игра.

Оживлялись сидящие за столами, топали в такт, поднимали вверх стаканы. Кто-то пел сиплым, немолодым голосом:

 
На берегу сидит девица,
Она шелками шьет платок.
Работа чудная такая,
А шелку все недостает.
 

– Женя! «Уж ты, сад!..» Сыграй. «Уж ты, сад!..»

– Соколовскую тройку!

И Женя играл. И пели во всех концах зала.

В перерывах Суворов опять толкался у столов, размахивая полами поддевки, беспрерывно смеялся.

Пьяные старики лезли к нему со стаканами, говорили растроганно, по-пьяному кривя рты:

– Женя! Ми-лай! Хорошие песни знаешь, старинные!

Суворов откидывал полу, мелко смеялся:

– Еще жива старая гвардия, а? Елочки зеленые!

В такие дни Суворова любили. Он становился доступным, душевным. Пил с кем попало, принимал угощения за заказанную игру, тогда как в другое время брал «сухим», то есть деньгами или же нераскупоренными бутылками пива, которое сдавал, со скидкою, обратно, в буфет.

В такие дни и хозяин «Саратова», Иван Захарыч Лодочников, седой человек с черными молодыми глазами, ходил легко, возбужденно, самодовольно потирая руки и ласково глядя на Суворова.

Иван Захарыч знал, что посетителей в дни суворовского запоя ходит больше, чем обыкновенно, что Суворов играет почти без передышки, и заработанные деньги обязательно оставит в его, лодочниковском, буфете.

Ночью, после закрытия «Саратова», Суворова увозили куда-нибудь играть.

В такие дни только один человек страдал и боялся за него. Это – тетя Паша.

Работа валилась у нее из рук. Целыми днями она теплила лампадки в своей и суворовской комнатах.

А по ночам видела страшные сны: Суворова убивают грабители, раздевают, забирают гармонию.

3

Как-то на пасхальной неделе Суворов, скуки ради, перечитывал тетрадь, озаглавленную «Различные мысли и сочинения Евгения Никаноровича Суворова, составленные в минуту жизни трудную, а также в часы досуга».

Дойдя до любимого стихотворения «Течение моей жизни», он закрыл дверь на задвижку и, стоя перед зеркалом, начал читать вслух:

 
Моя фамилия Суворов
Евгений Никанорыч – по отцу.
Сейчас я без особых сборов
О своей жизни сообщу.
Как бесподобный музыкант,
Я и жетоны получал,
И повсеместно каждый граммофон
Мои польки исполнял.
И вот хочу определенно
Жизнь стихами описать.
Как жил роскошно, а иной раз скромно,
Но не хочу себя я выдвигать.
Я не какой-нибудь святой, конечно,
Живу, кучу, бываю даже пьян,
Но мой успех, друзья, пред вами обеспечен,
Пока со мной мой друг – баян.
 

Артистически раскланялся перед зеркалом, приложив тетрадь к груди. Отыскал еще стихотворение «Миноры любви» и, томно закрыв глаза, с чувством прочел первую строчку:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю