355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Андреев » Канун » Текст книги (страница 4)
Канун
  • Текст добавлен: 2 мая 2017, 14:00

Текст книги "Канун"


Автор книги: Василий Андреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)

И в ссылке живя, ненависть ко всем политически чистым разжигал, уверяя себя, что он, предатель, по закону беззакония, грязен, беззаконен, – должен и линию свою вести как надо.

Если беззаконие, грязь – так во всем.

И живя в ссылке, вел себя буйно.

Пьянствовал, картежничал, дрался, девушек бесчестил.

Но в глубине души чувствовал, что покой потерян.

А Драковников, в Якутке, сблизясь с ссыльными, многому научился, книг перечитал больше, чем съел за всю жизнь хлеба.

Радовался новой жизни, знаниям добытым.

И в революцию русскую, освобожденный, как и все, из ссылки, приехал в Питер, в новый, праздничный Питер, приехал праздничным.

В Питере товарищи встретились, и хотя Миша не тот стал: «разочаровался, в ссылке пробыв», как объяснил Ленька перемену в товарище, – но обрадовался далекому первому другу.

И жили, как и раньше, дружно; по крайней мере Леньке так казалось.

Наружно Миша поддерживал прежние отношения. Но политических убеждений он, по его словам, не имел уже никаких.

Спорили часто, и однажды, горячо поспорив, поняли оба, что касаться политики не стоит, и, чтобы не испортить прежних отношений, дали слово спора никогда не затевать.

Но прежних отношений – не было.

Сознавали: Троянов – что для него, бывшего бойца, а потом предателя, нет праздника.

Драковников, боец с первого шага на пути борьбы до шага победы, сознавал: пир для него, праздник для него и место на Празднике – Борьбе – Жизни – такое, как и всем бойцам.

Весь мир тогда разделился на праздничных и непраздничных, живых и мертвых.

Так жили вместе чужие, под одной кровлей.

Потом вместе и на фронт попали.

И в один полк: Драковников – комиссаром, Троянов – адъютантом.

На фронте в тяжелых, лихорадочных, невыносимых условиях чувствовал Драковников, что все в нем и кругом – празднично, и рассказывал об этом даже Троянову.

9

Комиссар Драковников и адъютант Троянов, раненые оба, захвачены белыми.

Оба приняты за красноармейцев – с винтовками в первых рядах шли в наступление.

Пулеметом их взяло.

Маленькая деревенька настойчиво обстреливалась выбитыми из нее красными. До тридцати пленных, в том числе комиссара и адъютанта, представили пред грозные очи всероссийского бандита-генерала.

Толстый, красный, в светлой шинели с блещущими погонами, перегнувшись на седле, хрипло кричал:

– Кто коммунисты? Выходи! Не то третьего расстреляю.

Багровело и без того красное лицо, и большая, жиром заплывшая рука расстегивала кобур.

Огражденная штыками, как частоколом, молча стояла шеренга пленных.

– С правого фланга каждый третий два шага вперед, арш! – до синевы побагровел генерал.

Первый третий – телефонист штаба полка, латыш – вышел, задрожав мелкой дрожью, но справился – только хмурое лицо посерело. Второй третий, Троянов, – белый как снег, приподнявший раненое плечо, тихо проговорил:

– Я укажу… коммунистов.

– Укажешь? Прекрасно.

Генерал зашевелился в седле.

10

День особенно радостный.

Оттого ли, что первый теплый, солнечный?

Оттого ли, что праздничный?

Колоннами, с красными знаменами, плакатами, шли и шли, с утра.

В этот день Троянов чувствовал себя особенно плохо.

Тоска невыносимая.

Бродил по улицам праздничным, среди праздничных людей – один.

Угрюмо, уныло шагал, точно за гробом любимого человека.

Думы разные: об одиночестве, о празднике, о расстрелянном Драковникове.

Унылыми обрывками, как в непогодь дождливые облака, плывут мысли.

Троянову не уйти с улицы. Уходил, впрочем, домой. Но дома – нестерпимо: давят стены, потолок, как в гробу.

И опять на улицу.

А кругом веселье, радость.

Весна. Праздник.

В улицу свернул, где не было шествия, в боковую, гладкую, солнцем залитую.

Остановился.

Вдалеке плывут-проплывают черные толпы, как черные волны, и красно колеблются ткани, как красные птицы.

Чудилось, что стоит на последней пяди, а сзади – стена.

И вот – хлынуло.

Хлынула, накатывалась волнами новая толпа манифестантов, и с нею вместе накатывается в блеске и зное солнца кующаяся песня, неумолимая, как море, – песня:

«Лишь мы, работники всемирной»…

Сейчас накатится.

Толпа черным, многоногим телом заливает, как волнами, мостовую.

Толпа – о д н о, как волны – неотделимы от моря.

Волны и море – одно.

И красными чайками – знамена.

Не помня себя, отделился от стены, сошел с последней пяди и крик издал звериный, задавленный какой-то, похожий на крик эпилептика, и грянулся под ноги идущих. Кричал громко, раздельно, как заклинания:

– Волна! Топи! Скорее! Захлестни!

– Ваше имя, отчество и фамилия? – спрашивает человек в ремнях.

Вынимает из портфеля лист бумаги, кладет на стол.

Троянов называет себя.

Несколько пар глаз напротив и с боков неподвижно уставились в одну.

– Чем вы объясните, гражданин, ваше поведение на улице при появлении манифестации?

– Постойте, товарищ! – прерывает Троянов.

Человек в ремнях удивленно и пристально смотрит на него.

А он тихо, но внятно:

– Я, Троянов Михаил Петрович, уроженец Петербурга, провокатор, выдавший в 19** году организацию «С. С. Т.», кроме того, на N-ском фронте предал комиссара N-ского полка, товарища Драковникова, расстрелянного белыми в деревне С.

Потом он ясно и обстоятельно отвечает на вопросы, рассказывает, как выдал еще в царское время членов боевой организации «С. С. Т.», потом так же подробно – о предании им и расстреле белыми Драковникова.

Человек в ремнях задает вопрос:

– Что вынудило вас на ваш поступок на улице сегодня? И вот на это… признание?

Тихо, но внятно отвечает:

– Праздник.

– Объясните яснее, – снова говорит человек в ремнях.

Но ответ тот же:

– Праздник.

‹1924›

ПАЛЬТО

С Калязина, Адриана Петровича, грабители пальто сняли. Вечером, на улице. Пригрозили револьверами.

Заявил в милицию. Время шло, а злодеи не обнаруживались.

Да и как найти? Руки-ноги не оставили. Найди попробуй. Петербург не деревня.

Сначала случай этот Калязина ошеломил, но спустя день-два, когда горячка прошла, новое чувство им овладело: сознание невозможности положения.

Нельзя так!

Невозможно без пальто.

Осень, холода на носу, а тут – в рубахе.

Да и неловко, неприлично: дождь, ноябрь, у людей воротники подняты, а он – в рубахе, в светлой, в кремовой. «Майский барин» – так сказал про него мальчишка-папиросник на Невском.

Не сказал даже, а бесцеремонно вслед крикнул.

«Майский барин» – гвоздем в голове, сколько дней.

Положение безвыходное. Как достать пальто – не придумаешь. Денег не было. И ничего такого, чтобы на деньги перевести, тоже.

И без работы. Жил так, кое-чем, случайным заработком, перепискою.

Но на этот скудный и редкий заработок не только из одежды что купить, а питаться и то впроголодь. А подмоги – неоткуда. Родных или знакомых таких, чтобы выручили, – никого.

Время же осеннее, скоро и белые мухи. А затем и морозы.

Но не только холод пугал.

К нему, к морозу-то, может быть, можно и привыкнуть. Ведь ходили же юродивые, блаженные, круглый год босиком. Хотя, говорят, с обманом они: салом ноги смазывали, спиртом.

Но все-таки привыкнуть, может быть, и можно.

Главное же: один в целом городе, в столице северной (именно северной), – один, в рубашке одной!

Центр внимания! Все смотрят.

Невозможно!

Лучше голому. Голый так уж голый и есть – что с него возьмешь?

Спортсмен или проповедник культуры тела – бывают такие оригиналы, маньяки разные!

В прошлом году мальчишка один, юноша, часто Калязину на улицах попадался. В трусиках одних. Мальчишка, двадцати нет, а здоровый, мускулистый, бронзовый, что африканец какой, индеец.

Такого даже приятно видеть. Герой, природу побеждает, с холодом борется, с непогодою. Глядя на него, завидно даже.

А вот в рубашке если, дрожит если, семенит, а коленки этак подогнулись от холода, нос синий, а рубаха прилипла к спине, примерзла, – это уж другое.

Это всем – бельмо.

И недоверчивые, нехорошие при виде такого «франта» у людей возникают мысли: «Пьяница, жулик. Такой ограбит за милую душу, убьет. Встреться-ка с ним глаз на глаз в переулке глухом – что липку обдерет. Что ему, отпетому такому, бродяге-оборванцу, забубенной головушке, что ему? Ограбить, обобрать – профессия его, поди. Промышляет этим…»

Казалось, так думали эти, встречные, вслед недружелюбно, с опаскою поглядывающие…

Сначала чувства отчаяния, угнетения, потом – недовольство, злоба против людей.

Против всех, что на улицах в теплой, в настоящей по сезону одежде.

Злоба на бесчувственность людскую, на то, что человек человеку (как у писателя одного сказано) – бревно.

Да как и не быть злобе?

Разве можно, чтобы в республике свободной, в братской, так сказать, стране, где все за одного и один за всех, коллектив где, – чтобы в столице, в городе первом первой по свободе страны, не в угле каком медвежьем, где люди с волками глаз на глаз, а в самом Петербурге, и вдруг – на-те! – человек без одежды – рубаха какая же одежда? – человек в рубахе, поздней осенью и не по своей вине, а ограбленный, раздетый бесчеловечно. И рубаха-то пускай бы черная, с воротом глухим, а то с шеей открытой, кремовая, в брюки забранная, с галстучком пестреньким, и пояс резиновый с кармашком для часов.

Ведь так на даче только гуляют, купаться так ходят, а не в городе, когда снег того и гляди…

Так думал Калязин, по улицам в поисках заработка бегая, под взорами встречных, недоверчивыми и нехорошими, пробегая, злобно кляня бесчувственность, деревянность бревенчатую людскую, и часто становилось невыносимо, казалось, миг еще, и не совладает со злобою – кинется на первого встречного, за пальто уцепится, за воротник; как кладь какую из мешка, человека из пальто вытряхнет, как его тогда грабители грубо раздевали, вытряхивали из новенького демисезонного его пальто…

Свежее, пасмурнее становились дни. По утрам в комнате Калязина, если дохнуть, – парок изо рта.

Скоро утренники, а потом и снежок первый, и морозец первый. Быстро в Питере наступает зима.

Сжимается сердце калязинское от отчаяния – хоть в петлю.

Утром одним Софья Семеновна, квартирная хозяйка, вдова, спекулянтша, спросила:

– Что ж вы в рубашке так и ходите?

В жар бросило от слов этих и ответить что – не знал.

Унылое что-то, нескладное, вроде:

– Уж и не знаю, как и быть, вообще…

А хозяйка – наставительно так и строго:

– Работы ищите. Мужчина, а работы не можете найти. Без работы не оденетесь.

А сама в глаза прямо смотрит. Сверху. Высоченная. Калязин ей ниже плеча, толстая бабища, спекулянтша Софья Семеновна!

И в десятый раз бесцеремонно начинает расспрашивать, как раздели, ограбили.

И почему-то смущаясь, путаясь, рассказывает Калязин, и рассказ получается неискренний – не верит ему Софья Семеновна. И странно, он тоже не верит – по рассказу путаному, робкому самому даже поверить нельзя.

После, один, лежит на узкой своей кровати, вспоминает недавний разговор с хозяйкою и злится тяжело и затаенно.

Стыдно, досадно, что не мог рассказать так, чтобы Софья Семеновна, бревно это толстое, поверила. Представляет, как стоял перед нею, растерявшийся, как школьник, глаза опустив, и пуговку рубахи зачем-то теребил. Чего смущался, стыдился? Будто не о том рассказывал, как его ограбили, а наоборот – он ограбил кого-то, раздел.

«Дрянь, паршивец: человек тоже! – мысленно ругает себя Калязин. – Щенок, которого каждый, кому не лень, ударит, ногой пнет…»

И ограбили потому, что такой уж подходящий человек. Беззащитный, что пес, щенок. Наверное, так. Ведь грабители не первого встречного грабят, а выбирают, кого полегче.

Вспоминается, как тогда, ограбленный, не бежал, не кричал – стыдно было в рубашке ночью по улице бежать и кричать, – только шаг ускорил, постового милиционера ища, а найдя, подошел не сразу, прошелся мимо раза два и заявлял-то словно между прочим, с извинениями:

– Извиняюсь, товарищ… Сейчас, это… пальто с меня…

Путался, сбивался и тихо так говорил, точно не о грабеже, налете вооруженном, а о самой обыденной случайности и даже просто будто улицу спросить к милиционеру подошел.

Милиционер переспрашивал часто и косился все.

«Тьфу!» – плюет Калязин и гонит неприятные воспоминания, в подушку утыкается, глаза жмурит…

Туго заработки случайные отыскивались.

Или это отказывать стали в работе «такому», в рубашке, но так как и такому, а неловко же напрямик: «Ничего тебе не будет!» – вот и говорили, что срочной, необходимой переписки пока не предвидится.

Без дела же сидеть нельзя. Нанялся как-то на поденную, мост перемащивать, доски перестилать.

Работать было тяжело, не привык к такой работе – раньше ничего тяжелее карандаша в руках не бывало.

Работать пришлось с мальчишкою деревенским, из беженцев, с голодающих, наверное, мест.

Мальчишка к работе привычный, здоровый, ломил, как медвежонок. Загнал Калязина в короткий срок. В ушах звенело, ноги дрожали, подкашивались, боялся, что разорвется сердце, – плыли круги в глазах.

А мальчишка подгонял, грубо покрикивал. И ворочал без устали. Только лицо загорелое, блином – точно маслом покрывалось, и грудь рубаху топорщила.

Делалось тяжело – безысходно.

Сердце жгло. Мутило всего.

День холодный.

Первый был утренник.

На лужах тонким стеклышком ледяная корочка.

Розовые, бодрые люди попадались навстречу Калязину. Шел вдоль стен. Привык стенкою пробираться, как животное бездомовое, пес. Не так заметно, не всем – на глаза.

Холодно ушам, кончикам пальцев. И спине.

Железом притиснулся холод между лопаток.

Последний день сегодня ходит – так решил. Последний день без пальто.

Украдет, ограбит, как его ограбили, а достанет.

Чего в самом деле? Если люди – не люди, то и церемониться нечего. Снимай пальто, и баста!

Разве люди это? О чем они думают, к чему стремятся?

Вот на углах червонцами, валютой торгуют.

Или щенков чуть не лижут, сеттеров каких-то чистокровных покупают – миллиарды за щенков сопливых.

Они и собак держат при себе и кошек не потому, что любят животных, а для того, чтобы существо подвластное иметь, командовать. Чтобы пресмыкалось перед ними оно.

Потому после революции, как власть от них отняли, особенное стремление они к животным чувствуют. И торговцы, собачники потому на каждом углу. Учли психологию, шельмы-собачники! Люди!

Злоба кипит в сердце Калязина. Жарко даже. В рубахе – жарко. Быстро, рысью вдоль стен. Как в котле паровоза в теле, в сердце, в жилах кипятком кипит кровь – оттого холод не чувствуется, и бежит оттого, стремительности своей не замечая.

Не чувствовал усталости, мыслей не было никаких, только сознание: вечером, лишь стемнеет, в переулке, уже облюбованном, ждать будет жертвы.

Без выбора. Первого. В пальто который.

Временами нащупывал в кармане складник. Целый вечер на бруске точил. Софья Семеновна в кино уходила, а он целый вечер – на бруске, на свободе один весь вечер.

Улицу за улицей обходит, колесит, то расширяя, то суживая роковые круги-обходы; кружит, колесит все в районе одном, в том, где переулок облюбованный, место расплаты идола-человека.

Серые, быстро надвигаются ноябрьские сумерки, роют в углах ямы-темноту, блекнут человеческие лица, не видно пытливых, знакомых Калязину людских глаз.

Замедляет шаг быстрый, не раскидывает обход свой, а у́же и у́же смыкает круг, ближе, все ближе к переулку облюбованному, к месту примеченному, месту расплаты за бесчувственность идола-человека.

Долго стоит в переулке, у забора, нож уж за пояс заткнув, зорко вглядываясь в узкий, вечерне потемневший переулок.

Вздрогнул.

Вдалеке, среди мостовой, на отсветах окон – человеческая фигура.

«Сюда идет!» – соображает Калязин.

И ждет. Но не деятельно, не так, как готовящийся к чему-то жуткому, необычайному, не как разбойник жертвы в ночном лесу ожидает, зверино к нападению готовый, хищный наскок в недвижности каменной ярче, чем в самом прыжке, вылив, в недвижности, что сама уже – дело, акт почти завершенный, не так ждал Калязин, а просто чересчур, как бы улицу нужную спросить у прохожего или спичку, огня для папироски.

«Э, черт! – с досадою ругается про себя. – Как тогда милиционеру заявить стеснялся… Тьфу!..»

Близко уже черная высокая фигура. Мерно, гулко на подмерзшей дороге звучат шаги.

Вот сейчас подойдет.

Делает шаг вперед Калязин, крепко рукоять кожа сжав. Еще шаг.

«Стой!» – хочет крикнуть этому черному, бесстрашно идущему навстречу, но почти столкнувшись, различив белеющее пятно лица, отступил почему-то вбок, неловко, в лужу подмерзшую льдом, затрещавшую, ступив, пробормотал:

– Извиняюсь.

И, обойдя черную длиннополую фигуру, остановившуюся нерешительно и опасливо, торопливо зашагал.

А в ушах нестерпимо звучали, с каждым мигом затихая, шаги прошедшего мимо, того, в пальто который…

‹1924›

РАСКОЛДОВАННЫЙ КРУГ
Повесть

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В доме Алтухова у многих были дети, но только Тропина, переплетчика, сынишка Андрюша один на языке у всех.

И мальчик-то как мальчик, кажется, и говорить о нем нечего.

Ну, там у доктора Габбеля сынок Оскар, красавец на редкость – все так и звали Краса-Королевич.

Это понятно. Кто красоты не любит!?

Или владельца овощной и хлебной Кузьмы Назарова Галяшкина Савося. Четырнадцати от роду, а весу четыре двадцать, в одном нижнем и без сапог.

Это понятно тоже. И неудивительно. Есть о чем поговорить.

Чудо-Юдо – так прозвал толстяка студент из двадцать третьего, Тихон.

А вот Андрюша-то что? В нем-то что особенного?

Габбелевской красоты в нем не было, хотя и недурен: круглолицый, румяный, сероглазый.

Так ведь у любого паренька, даже у самого простого вот из лавки, что того же Галяшкина, у Пашки такого, лицо гораздо круглее и румянее, чем у Андрюши. И сероглазый тоже.

Далее, толстым таким, как Савося, – не был, а если для своих лет широк и мясист, а руки и ноги даже на диво крепкие, то опять ничего в этом нет замечательного.

У того же лавочного Пашки жиру-мяса хоть отбавляй. Идет – щеки дрожат, грудь – ходуном, а зад – что у барана откормленного, вперевалку.

И силы у Пашки больше, чем у Чуда-Юда.

Алтуховские ребята издали только Пашку и дразнят.

Ко всему этому и талантом каким Андрюша не выделялся.

Не музыкант какой, вундеркинд, не краснобай – философ малолетний – бывают такие! – вовсе не это.

Наоборот, шалун большой. И уличник.

Хлебом не корми, а побегать дай.

Обыкновенный малец, босоножка. С пасхи до снега не обувается.

Тихон, студент из двадцать третьего, земляк Андрюшин, самарский тоже, шутит всегда:

– Землячок. Подошвы-то на сапогах не сносил еще?

И Андрюша – шуткою:

– Подошвы первый сорт. Еще надолго хватит.

Так что на проверку выходит: заурядный мальчуган, каких тысячи.

А между тем все как сговорились:

– Интересный мальчишка! Замечательный! Любопытно, что из него выработается!

Но было ли что действительно замечательного в переплетчиковом сыне?

Было, действительно. Но имени тому – нет. Есть, впрочем, имя – слово. На все ведь есть слово. Даже на то, чего нет, и на то есть слово.

И вот это, что влекло к мальчику людей, что говорить о нем заставляло, таинственность эта в действительности никакой таинственностью и не была, а наоборот – явью. Самой явной явью, слепящей своей явностью.

Слишком светлое всегда слепит. Слишком явное – призраком, миражем кажется.

Мудрость ли в этом, трагедия ли жизни – кто скажет, докажет?

Не в этом ли и безысходность, круг заколдованный, что  н е с о к р ы т о г о – и щ у т, не желая или не умея увидеть?

И вот эта тайна, влекущая к Андрюше людей и в тупики лабиринта приводящая, самим им бессознательно определялась одним коротким словом: «да». Кратчайшее, отрывное, сухое, механическое слово определяло огромное, чего не охватить, не вместить, не взвесить.

Всё: мир, миры, люди – «да».

Хорошее, необходимое, желаемое – «да».

И обратно: чего не существует, что умерло, исчезло, а также что дурно, ненужно, нежелаемо – «нет».

В двух этих коротких словах, оба в пять букв, – всё: жизнь, жизни, закон, беззаконие, счастье и горе и мудрость. Сократы, Христы, Заратустры – всё.

И это – первая Андрюшина явность.

И еще: сердце у него – о т к р ы т о е.

Все в него, в сердце, входит и растворяется. Все воспринимаемое растворяется, как пища.

Так  о щ у щ а л. Ночью особенно. И утром. Лежит на спине, руки за голову – всегда так спал, – и кажется: все, что сейчас слышит: гудок ли далекий не то паровоза, не то парохода или вот лай Тузика во дворе, и видит что: комод ли с зеркалом туалетным или мерцающую лампадку, и, днем гуляя, играя, слышал что и видел – все словно плывет в него, с воздухом вдыхаемым входит.

И приятно, и радостно – даже рассмеяться хочется.

Будто он – в с ё: и земля, и звезды, воздух и все люди, кого знает и не знает, всё – он.

И тянет-тянет в себя воздух, и все еще не втянуть, все еще много. Выдыхает. И снова пьет, как пустыней истомленный, из источника.

И радость, радость – хоть смейся!

Так принимало жизнь  о т к р ы т о е  сердце. И потому был счастлив и хорош Андрюша.

П р о с т о й, как все, и оттого  н е о б ы к н о в е н н ы й.

Все – просты и хороши, все необыкновенны, но боятся ли, стыдятся, как наготы, – простоты своей, и одеждою – необыкновенностью укрывшись – н е о б ы к н о в е н н о с т ь  скрывают.

Ибо  и с т и н н а я  о н а – в обыкновенности.

И потому не могущие воспринять ее, я в н у ю  ее – тайною делают.

И потому, что прост был Андрюша, хорош, – хорошо и всем от него было.

И объясняя счастье свое сердцем открытым, не объясняя, а ощущая, верил ли, ощущал ли опять, что богатырь он сказочный, с землею слитый: земля и богатырь – одно.

Слышал ли, читал ли такую сказку, или детский  п р о с т о й  ум, как всегда сказками плодовитый (из всего сказку делает), был причиною, но вышло так: он – богатырь, какого не осилит никакая сила, так как слитый с землею – непобедим. И потому что сердце у него открытое, а значит – большое, как думалось Андрюше, то и грудь у него такая широкая и крутая, богатырская.

По сердцу и грудь была.

А от всего этого всегда хорошо было. Не скучно и не страшно.

Если иной раз и возьмет робость в темноте – стоит сказать в темноту:

– Страшно.

И выйдет облаченный в слово страх и растворится в темноте. Так же и со скукою.

– Скучно.

И – нет скуки. И легко.

Все равно что груз какой, тяжесть. Если разложить на всех – незаметно, будь в грузе этом хоть миллион миллионов пудов, а на всех и золотника не останется.

Андрюша любил воду. Капля, волна и озеро, море – одно – всё.

Как и он в постели – всё. Так и море.

Потому море и любил. Вода, море – дружное. Если бушует море – все бушует; спокойно – все оно спокойно. И люди, если в м е с т е, такие же. Любил многолюдие.

Улицу предпочитал двору, улице – сад городской.

Там всегда люди. И долго. И сегодняшнего человека можно и завтра встретить. А на улице – пройдет, и нет его. Будто не было или умер.

Сад тоже море напоминал: люди – волны, ограда – берега.

Летом он целые дни – в саду.

Со всеми сверстниками и со многими взрослыми знаком. Сам знакомился. Самых нелюдимых, одиночек и даже женщин не дичился: сядет, заговорит. Все его знали.

Взрослые любили с ним болтать, ребята играли охотно.

Согласный. И не жи́ла. Чтобы поддержать игру, всегда уступит, а это в любой игре важно.

И играть мастер. В лапту такие свечки запускал – прямо в небо.

А еще – в «казаки-разбойники». Когда Андрюша «разбойник» – любую прорвет облаву, а если «казак» – встанет у «города» – не вбежит никто. Больших, куда старше себя, гимназистов разных, и тех – ухватит – крышка!

В «голики» тоже метко пятнал. Раз-два промажет, не больше, а то и с первого раза.

А другой гоняет, гоняет, водит, водит – замучается. А тут еще шлепают по спине, когда промажет, да если еще Чудо-Юдо шлепнет?

Беда! Плохонький и не играй лучше.

Весело в саду проходило время. И дождь, бывало, не выгонял.

Как зашлепают над головами, по листьям, первые капли – Андрюша:

– Ребята! В беседку! Кто первый?

В беседке, в дождь, особенно хорошо.

Полным-полна. А он знай в толпе шныряет, каждого коснуться может, заговорить с любым. Хоть пустяк какой спросить, вроде:

– Дяденька, скажите, пожалуйста, который час?

Разве не наслаждение?!

Хорошо в дождь в беседке. И жалко, когда кончался дождь и редела толпа.

Также жалко, когда закрывался вечером сад. Отходной звучал звонок сторожа.

Грустно делалось, но на миг только.

Ведь завтра же опять – целый день! С утра, когда Федор, сторож, подметает.

У дома говорил Жене Голубовскому, вечному своему спутнику:

– Завтра пораньше, смотри! Как откроется. Подметать будем. Федор даст. Я ему папироску нашел. Слышишь, пораньше, Женя?

– Не знаю, как пораньше-то. Я здорово сплю, – отвечал, зевая, Женя.

– Сплю! Соня! А ты не спи. Утром, как свистну под вашим под окном, чтобы ты был вставши.

И угрожал:

– А не то играть с тобой не буду. Так и знай!

ГЛАВА ВТОРАЯ

Было Андрюше четырнадцать, когда он совершил первый подвиг. На Чудо-Юдо «вышел» единолично.

И не из похвальбы и не науськанный никем. Не простая это была стычка, а значение имеющий ход, акт.

Так было.

В жаркий полдень алтуховские ребятишки отправлялись купаться на Гутуевский, на Бабью Речку.

Речка эта паршивая, но главное – кокос прельщал.

Со всего Питера ребята на Гутуевском кокос воровали. Всегда это было.

А кокос – шикарная штука! Сладкий и маслом деревянным пахнет. Объедение!

Иной раз – назад, молоком прямо, а все не бросить.

И вот ребята алтуховские, когда уже выкупались по разу, – за кокосом.

Все удачно набрали из мешков, конечно, прорванных. А Савосе не удалось. Одну только корку успел взять, а тут таможенный идет.

Понятно, тягу. Опять на речку.

Чудо-Юдо корку свою слопал и облизывается. А ребятишки смеются.

– Эх ты, а еще Чудо-Юдо, а засыпался.

Савося до кокоса большой охотник. Не утерпел. Стал просить у товарищей. По кусочку дали, а больше – на-ка, выкуси!

– Теперь не достанешь!

Но Савося не долго думая отобрал кокос у Федьки сапожникова – самый тот слабенький, уродец сухоруконький.

Отобрал и жрет.

Федька на что трусливый (Савоси же он боялся больше всех, тот его частенько бивал не по злобе, а по здоровью и по силе), а тут полез:

– Отдай, – хнычет, – черт, Чудо-Юдо!

А тот знай чавкает да поддразнивает:

– Скуснай.

У сухоруконького одна рука действует, да и в той силы меньше, чем у Савоси в одном пальце. А полез, несправедливостью возмущенный. Вцепился в Савосю.

Ребятишки окружили, забесновались от восхищения, предвкушая интересное зрелище.

Только глазенки большие стали, воспламененные. И не понять по глазам этим, чего ждали от силы: правды или насилия.

Детские глаза непонятны и жутки. Оттого ли, что ясны чересчур и прямы, – непонятны?

От прямоты ли и ясности – беспощадность?

И вот стояли и смотрели, восхищенные, на уродца сухоруконького, уцепившегося единственной действующей слабосильной ручонкою в толстое плечо здоровяка.

А тот посмеивался, жуя кокос, и масло текло по толстым губам.

А потом ухватил под мышку голову уродца, повалил. Улегся, всего закрыл пятипудовой почти своей тушей. Даже писка уродца не слышно.

И жрет кокос. Масло так и течет.

А толстяк посмеивается:

– Скусно.

Ребятишки бесятся, на месте не стоят:

– Ишь, черт толстомясый, совсем задавил!

– И руками не держит. Брюхом смял.

– Савося! Долго так держать можешь, а?

– Хошь весь день! – сопит Савося. Кокос чавкает.

Кажется, задавит человека и не заметит сам – все будет чавкать.

Но вдруг – Андрюша.

– Брось, Чудо-Юдо! Отстань! Зачем трогаешь? И кокос отдай! Не твой.

Отпустил тот уродца и к Андрюше, грозно:

– А ты чего вяжешься? К тебе лезут, да? Ты – чего?

Андрюша, выросший вместе с алтуховскими, никогда не пускавший в ход кулаков, всегда веселый, смеющийся – бледный теперь, побелевшими губами выкрикнул звонко, как никогда в самых крикливых играх не кричал:

– А вот чего!

И ударил Савосю.

Алтуховцы, выросшие вместе с Андрюшею и знавшие хотя его силу, не предполагали все-таки такого ее действия.

Савося точно не стоял. Точно землю из-под ног выдернули. Пополз на четвереньках, поднялся, шатаясь.

И кровь из зубов и носа.

Женя Голубовский, задушевный приятель Андрюши, не разделял восторга алтуховских ребят по поводу происшествия на Бабьей Речке.

– Напрасно ты Савосе в морду дал, – сказал Женя Андрюше наедине, – за такого урода – и бить. Ну остановил, и баста. А то у него и теперь еще зуб шатается.

Андрюша горячо отстаивал свой поступок, но Женя не соглашался.

– Я не люблю уродов и слабеньких, сухоруконьких разных. Я, если бы царь был, послал бы на войну карликов там да горбунов, кривоножек. Пускай перебьются. А которые останутся – на них бы борцов-чемпионов напустить. Борцы-то, видел, какие? Нурла, турок такой есть, двенадцать пудов весит. Такой, как тараканов, их подавит. Пяткой наступит, и готово! Ха-ха! – зло смеялся Женя.

– Злой ты, Женька! – говорил Андрюша.

А тот нес свое:

– А пускай злой. А я их не люблю. Они вот злые-то и есть, а не я. Они только боятся, а то бы они делов понаделали. Уж я знаю! Злюки они самые настоящие. Ты знаешь, что я раз сделал с одним таким уродцем? С Пашкой мы вместе. Знаешь Пашку от Галяшкина из лавки? Видал, какой Пашка-то? Здоровее еще Савоси. Люблю здоровых. Да. Вот иду я по Фонтанке за Яковлевым домом. Заборы там все. За угол зашел. А там идут Пашка и какой-то противный. Ноги вот так, как буква «Х». Колченогий. Из школы шел. Ковыляет, это. А Пашка озорной, сам знаешь. Здоровяк. Не боится никого, потому и озорной. Вот он обгоняет колченожку. Сгреб с того шапку да в корзинку – пустая у него корзинка. Корзинку – на голову и идет. Посвистывает. Здоровяк. Чего ему? А колченожка лезет: «Отдай шапку, чего лезешь?» Ну, Пашка его пихнет – он с ног. Какие же ноги у колченожки? А я сзади иду и хорошо мне смотреть. Интересно. А Пашка встал у перил и смотрит на буксир «Бурлачок», как тот барку тянет. А колченожка встал, близко боится, сколько раз ведь летал от Пашки. Издалека говорит: «Отдай шапку. Зачем взял?» А сам злится. Плакать уж начинает. Пашка меня спрашивает: «Отдать, что ли?» Смеется. «Пускай, говорю, попросит, как следует, а то он злится все». Засмеялся Пашка: «Верно, говорит, злой он страсть, я его знаю…» И вдруг, смотрю, заплакал колченожка, затрясся. И ножик из кармана достал – и на Пашку. А тот и не видит, зазевался на «Бурлачка». Я как заору: «Пашка, гляди, с ножом!» Тот обернулся. Хлоп! Корзиной. Раз! Раз! Еще! Сшиб колченожку. На руку наступил. «Отпущай, кричит, ножик!» А нога у Пашки что утюг, толстенная. Хорошо еще – босой был, жарко. А то раздавил бы колченожкину руку. А тот все ножом вертит. Пашка надавил ногой – выпустил колченожка ножик. Тут Пашка ногами его, под бока пятками нашпорил. Тот только «ах» да «ах». Потом за шиворот – забрал, что котенка. Как тряхнет, как тряхнет! У того даже пена! Плачет. Брыкается. Злой. А Пашка по щекам, все по щекам. Накрасил, как следует быть. А я Пашке и говорю: «В участок надо. С ножом дрался. Верно?» Пашка: «Верно», – говорит. Потащил. Да все коленом сзади, все коленом. Прохожие останавливают: «Что такое?» А я: «Ножом дрался, вот что. Вот мальчика этого зарезать хотел». Ну, прохожие: «Тащите его, хулигана, к отцу, к матери». А злюка-колченожка адреса не дает. Тогда Пашка его под бока. А кулаки у Пашки, сам знаешь, во! Указал дом. А под воротами захныкал: «Мальчик! Пусти! Я больше не буду!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю