Текст книги "Роковой портрет"
Автор книги: Ванора Беннетт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц)
Гольбейн толком не читал раньше Новый Завет (латынь он знал не очень хорошо; за это его особенно высмеивал кружок гуманистов, собиравшийся у издателя Иоганна Фробена). И он рисовал на пределе. Он впервые мог передать божественную правду, действительно, как он теперь знал, заключенную в Библии, не прибегая к помощи священников или проповедников, рассказывавших ему, как они ее понимают. Он почувствовал себя просвеченным, очистившимся, преображенным правдой.
Когда начались беспорядки, Ганс Гольбейн благоденствовал дольше остальных – он работал над заказом на фрески для ратуши. Но бюргеры испугались смелых рисунков, выполненных им для последней стены, – лицемерные, хотя и почтенные иудеи отшатываются от Христа, который, указывая на блудницу, предупреждает их: «Кто из вас без греха, первый брось в нее камень». И лицемерные, хотя и почтенные, бюргеры разорвали с ним контракт. Они предпочли голые стены сомнениям в их искренности. И деньги кончились.
Последней соломинкой оставались гравюры к «Пляске Смерти». Сорок одна[5]5
Всего Г. Гольбейн Младший выполнил в рамках цикла «Пляски Смерти» 53 гравюры. В первое издание вошло сорок две.
[Закрыть]. Они потребовали от него полной отдачи. Он начал работать над ними после смерти отца. Это была единственная возможность сказать правду о дне сегодняшнем, как он ее понимал, на материале, выбранном им самим, без всяких патронов. Два года труда. В отличных гравюрах по дереву он и резчик Ганс Лютцельбергер безжалостно высмеяли все слабости и прегрешения нынешних испорченных священников и их одураченных последователей – влиятельных и благочестивых. Все они в момент встречи со Смертью оказываются тщеславными мошенниками. Коронующий императора и размахивающий лицемерной буллой папа окружен демонами. Смерть приходит к судье, берущему взятку у богача, на что скорбно смотрит бедняк. Смерть приходит к монаху: монах всегда должен быть готов к смерти, но он, прихватив свой толстый кошель, пытается удрать от нее. Никто бы не издал его гравюры. Курия испугалась. Эразм уговаривал их не выпускать огненные памфлеты, и они – слишком поздно – прислушались к его совету. А прошлым летом Ганс Лютцельбергер умер. Банкротом. Кредиторы как вороны слетелись на его добро. Печатные формы «Пляски Смерти» захватил лионский издатель, запер их на складе, и Ганс Гольбейн не получил за них ни гроша.
– Уезжайте, – флегматично посоветовал Эразм. – Устройте себе Wanderjahr[6]6
Год странствий (нем.).
[Закрыть]. Поезжайте где потише, где нет всех этих беспорядков. Научитесь чему-нибудь новому, найдите новых благодетелей. Пусть из ваших работ уйдет душевная боль.
Только что после трех лет пребывания в Лувене ученый вернулся в Базель – еще относительно цивилизованный и свободомыслящий город. Лувен стал для него пугающе католическим. Но он начинал опасаться, что Базель бросится в другую крайность. Эразм всегда путешествовал. Хотя ведь он знаменит. Для него везде открыты двери, и каждая сторона упрашивала его остаться и поддержать ее религию или политику. Он легко соглашался.
Ганс Гольбейн перебил старого голландца, не дав договорить его любимую максиму (проживай каждый день так, как будто он твой последний; учись так, как будто собираешься жить вечно), и резко спросил:
– Как же я поеду? И куда?
Дорога Ганса Гольбейна не пугала. Они с Прози перебрались в Базель еще молодыми, когда их отец обанкротился в Аугсбурге, а дядя Зигмунд, старый скряга, затребовал тридцать четыре жалких флорина. Ганс смело брался за все заказы – писал фрески и декорировал часовни, чего он толком никогда раньше не делал и, конечно, не имел большого опыта. Но справился. Ему поверили. А выслушивать похвалы всегда приятно. Все до единого клиенты оставались довольны его работой. Инструменты убирались в небольшой ящик, и он был готов ко всему. Изучая картины южан, он побывал в Италии, Франции – и ничего, вернулся живым и здоровым. Ему нужен лишь практический совет.
– Поезжайте к Эгидию в Антверпен, – не раздумывая сказал Эразм. – Он познакомит вас с Квентином Массисом, который когда-то писал нас обоих. Квентин – талантливый человек, он сумеет помочь. Или к Мору в Лондон. Он выведет вас на заказчиков. В Англии пруд пруди богатых.
Ганс Гольбейн взял деньги, одолженные ему Эразмом, и, не опечалившись ни на секунду, попрощался с Эльсбет, детьми, вонью дубильной мастерской. Эльсбет опять беременна, но она, несомненно, справится. У нее есть дело, оно ее поддержит, а деньги он заработает и перешлет ей. Он немного стыдился своего чувства к более молодой и красивой женщине и хотел сбежать от неприятной правды о своей непорядочности и не видеть все время в глазах Эльсбет обреченность и укор. Он отправился в путь – ехал на повозке, шел пешком, медленно. Питер Гиллес (Ганс Гольбейн отказывался называть его Эгидием) не очень-то помог ему в Антверпене. Но художнику повезло – он сумел быстро получить легкий заказ у архиепископа Уорема. Несомненно, судьба вела его прямо в Лондон. Все случилось так, как и говорил Эразм. Может быть, на лондонских улицах холодно и слякотно, зато спокойно и у людей много денег. О Магдалине он вспомнил за несколько месяцев всего пару раз.
И сейчас, глядя на столь не похожую на нее английскую девушку, он смутился, почувствовав захлестнувшую его волну липких воспоминаний. Длинноносая Мег Джиггз, чьи темно-синие глаза на бледном лице светились умом, слегка наклонилась вперед, пытаясь увлечь его беседой и явно думая, как доступнее объясниться с этим иностранцем, медленно понимавшим ее язык, а с латынью вообще почти незнакомым.
– Вы не считаете, – говорила Мег медленно, четко и серьезно, то и дело механически откидывая спутавшиеся локоны черных волос, выбивающиеся из-под чепца (Гольбейн решил, что она не считает себя красавицей, а ведь могла бы быть неотразимой, если бы хоть чуть-чуть постаралась), – тщеславием… заказывать такие портреты?
За обедом Николас Кратцер, состоявший в Англии на должности астронома, сразу предупредил его, возбужденно прошептав на ухо по-немецки: «Они заведут с вами беседы о философии. Но ради Бога, не пускайтесь ни в какие серьезные разговоры. Прежде нам с вами нужно как следует поговорить – я должен объяснить вам, в чем тут дело. Здесь все не так, как кажется. Любое неосторожное слово может навлечь на вас неприятности». Его слова звучали угрожающе, но Ганс Гольбейн, обезоруженный серьезностью в лице и голосе Мег Джиггз, когда она задала ему свой не девичий вопрос, забыл об опасности и просто рассмеялся.
– Я серьезно, – обиделась девушка и покраснела, отчего лицо ее смягчилось и она похорошела, чего, вероятно, не осознавала. – Мой вопрос не такой уж глупый. – Мег еще больше покраснела и заговорила быстрее и четче. – Ведь призывал Фома Кемпийский отречься от мира и не гордиться своей красотой и совершенствами. «К сему устреми свое намерение, молитву свою, все свое желание, чтобы тебе совлечь с себя всякую собственность, и обнаженному от всего последовать за обнаженным Иисусом, умереть для себя и для Меня жить вечно. Тогда исчезнут все пустые мечтания, все нечестивое смущение мысли, всякое излишнее попечение»[7]7
Фома Кемпийский. «О подражании Христу». Пер. К. П. Победоносцева.
[Закрыть], – процитировала она. – Вот что я имела в виду. А если это так, то, согласитесь, портрет свидетельствует о тщеславии, граничащем с кощунством, разве нет?
Она замолчала, немного запыхавшись, и вызывающе посмотрела на него. Ганс Гольбейн никогда не видел женщин, которые смотрели бы на него с таким вызовом и вместе с тем без кокетства, он также не встречался с женщинами, читавшими «О подражании Христу». Она бросала вызов его разуму, а не телу. Но Эразм рассказывал ему о домашней школе Мора. Наверное, такими становятся все женщины, изучающие латинский, греческий и риторику. Он уже давно перестал смеяться, положил свой серебряный карандаш и уважительно кивнул. Однако на губах его еще играла улыбка.
– Вы похожи на молодую элегантную знатную даму, – сказал он. Ему понравилось ее упорство, он снова почувствовал себя дома, вспомнил разговоры в печатне Фробена, которых ему теперь так не хватало. – Но, вижу, у вас ум богослова.
Она тряхнула головой, но скорее от нетерпения, чем в благодарность за комплимент.
– Так что же вы думаете? – настаивала она.
Ганс Гольбейн удивился, но подумал все-таки о другом. Он вспомнил рисунки, сотни рисунков лиц, тел, которые они с Прози делали в мастерской отца. Это не приносило денег, надо было просто набить руку, ведь тогда портретное сходство еще не считалось искусством, лишь ремеслом. Еще он вспомнил своего очаровательного дядю Ганса, который провел несколько лет в Венеции и вернулся увлеченный новым гуманистическим учением и новыми идеями о превосходстве реалистической манеры письма, позволяющей видеть в человеке внутреннюю правду – Бога в каждом человеческом лице. Дядя Ганс овладел южным стилем и сделал дома целое состояние. Он писал портреты самых разных людей – от папы до богатейшего аугсбургского купца Якоба Фуггера. Молодой Ганс Гольбейн равнялся на него. Но начинающий художник помнил также – новые люди отрицают живопись. Несколько лет назад Прози вообще прекратил писать, потому что, как он часто говорил в своей непререкаемой манере, стуча кулаком по столу в кабаке и раздражая всех окружающих, не собирается, дескать, больше писать «идольские» лица святых для церквей. А когда Прози публично обвинил весь клир в суеверии, его арестовали и заставили принести покаяние. Вот тут он по-настоящему разозлился, и не он один. Художники друг за другом бросали кисти ради очищения церкви. По крайней мере так они утверждали. Но Гансу некогда было обо всем этом думать. Зря шумел тогда в кабаке раскрасневшийся Прози. Зря под одобрительные возгласы дружков-бездельников грубо ругал священников. Это Прози-то, толком даже не умевший добывать заказы, всегда сидевший на мели и на всю жизнь обидевшийся на отца за то, что тот помогал ему как младшему, более слабому сыну! И он-то теперь кричал на каждом углу, будто искусство – всего-навсего идолопоклонничество. Ганс считал всех бывших художников, отрекшихся от искусства якобы во имя чистоты религии, обычными неудачниками, не умевшими находить заказы, – они просто оправдывали свою несостоятельность.
– Я думаю, – медленно, серьезно сказал он, подыскивая слова и размышляя, как лучше ответить на вопрос странной английской девушки, – я думаю, Эразм был прав, когда заказал свой портрет, вставил его в раму и продал. Мне выпала честь выполнить его изображение. Я не думаю, что правильно отрекаться от мира, если Бог поместил нас сюда. Наше присутствие здесь есть часть Его священного замысла. В человеческом лице можно увидеть Бога. И если Бог радуется своему творению, красоте и талантам людей, которыми Он населил землю, то почему же нам этого не делать?
Он сам слегка смутился неожиданному красноречию. Но вместе с тем был рад. Когда она несколько раз медленно, одобрительно кивнула и задумалась, он почувствовал, словно ему вручили награду. И он рассказал ей о знакомстве с Эразмом, как писал его. Три портрета за последние десять лет. «Если я так хорош, пожалуй, мне следует жениться», – усмехнулся Эразм, увидев свое лестное изображение. Мег улыбнулась, закинув голову, и ему понравилась, как заблестели ее глаза. Ему также показалось, что, пожалуй, она в состоянии понять, как могут увлечь форма и цвет, увлечь до забвения времени и голода, что она в состоянии понять его страсть, его любовь к Богу.
– Я бы очень хотела посмотреть ваши работы, – тихо произнесла она.
Этого оказалось достаточно, чтобы он бросился в угол комнаты, где в куче валялись его блокноты, проиллюстрированные им книги, и принес ей то, чем гордился больше всего. Перебирая кипу, он заметил, что его руки слегка дрожат, и удивился. Наверху лежали копии трех портретов Магдалины. Первым лежала не Мадонна Якоба Майера, а давняя картина, где она изображала Венеру с нежным взглядом, мягкой, привлекательной улыбкой и как бы зазывала зрителя с полотна. Был и портрет, в котором он мстил, работая над образом Мадонны в те тяжелые вечера. Здесь она тоже улыбалась, но на сей раз жестко. Тоже протягивала руку, но словно просила денег. Он посмотрел на картон, и на него впервые не нахлынули прежние чувства. Гальбейн чувствовал, что за ним наблюдают, и с беспокойством думал, как отреагирует Мег Джиггз. Она же если и уловила эмоциональный смысл работы, то ничем не дала этого понять. Ее взгляд задержался на Деве Милосердия.
– Как вы красиво ее нарисовали, – нейтрально сказала она. Но в композиции заключалось смелое новаторство, гуманистический замысел: не столько Дева, сколько Младенец Иисус благословлял и оберегал семью своей пухлой вытянутой ручкой, и это привлекло ее внимание. – Мне нравится композиция, – одобрительно прибавила она.
Ее привели в восхищение богатые красно-алые тона оконных переплетов и ног и итальянский колорит неба, которому племянник научился у дяди Ганса: яркий небесно-голубой цвет, прославляющий земную жизнь, на фоне которого выписаны залитые солнцем ветви и дубовые листья.
И только когда она потянулась к следующей работе, крошечной копии картины Христа в могиле, ему стало не по себе, правда, по более прозаическим причинам. Когда она с восхищением и одновременно ужасом рассматривала уже начавшее разлагаться тело с открытыми мертвыми глазами в невероятно тесном пространстве гроба, посиневшее лицо, рану от копья, Ганс Гольбейн вспомнил Кратцера, предупреждавшего его о том, что нельзя увлекаться философскими разговорами с этими людьми и делиться с ними своими нетрадиционными представлениями о вере. А эта картина, шокировавшая даже самых свободомыслящих гуманистов, не просто говорила, а кричала о реформистских убеждениях автора, о том, что религию нужно освободить ото всего, кроме личных взаимоотношений Христа и человека, что нужно забыть так долго стоявшую между ними церковь. Это было так ясно – ведь на картине изображен не Бог, а Человек. Гольбейн судорожно потянулся к папке, намереваясь ее захлопнуть, но рука Мег помешала ему. Поглощенная созерцанием, она даже не заметила, как близко находится его рука. Он замер и так испугался собственной дерзости, что чуть не коснулся ее. Затем отдернул руку, словно обжегшись. Она перевела на него глаза, не понимая его смущения.
– Вы удивительный художник, мастер Ганс, – тепло сказала она. – Я не думала, что вы такой мастер.
Если она и заметила, что он взмок и тяжело дышит, то, вероятно, восприняла это как реакцию на комплимент, говорил себе Гольбейн. Он смущенно улыбнулся и, когда ее рука отодвинулась, снова потянулся к папке. Ему стало жарко от страха, когда он припомнил, какие работы хранил в ней, вытеснив их из памяти. Следующей оказалась одна из гравюр «Пляски Смерти». Там же должна лежать и его гравюра для фронтисписа Нового Завета Лютера (Элевтерия, «Свободного», как называли брата Мартина, когда он еще состоял членом гуманистического братства). Опасно, если Моры узнают о его взаимоотношениях с ним.
Он протянул руку – причем даже в состоянии, близком к панике, заметил, какие у нее длинные тонкие пальцы, заметил также, что от одного этого его сердце забилось сильнее, – и все-таки захлопнул папку.
– О, я не могу посмотреть остальное? – Она улыбнулась ему, и на щеках образовались ямочки.
– В другой раз. – Он выдавил простодушную улыбку и как можно тверже указал на треногу. – А сейчас за работу.
Он удивился, когда позвали к обеду. Утро пролетело, а он успел сделать всего несколько линий. Ганс Гольбейн дал пройти Мег Джиггз и, когда они шли к залу, увидел в тени Николаса Кратцера. Тот смотрел на него с сардонической улыбкой на скуластом лице. Мег поднялась по лестнице длинными мальчишескими шагами («Я должна привести себя в порядок», – улыбнулась она ему через плечо), а Кратцер схватил его за локоть.
– Вы погибли, – заявил он.
Ганс Гольбейн покачал головой и опустил глаза. Кратцер ему нравился, он был почти уверен, что они станут друзьями, коли оба жили в этом доме. Но были детали, которые ему не хотелось рассказывать. Как-то странно выглядел художник, писавший парадный портрет и плененный такой недосягаемой для него женщиной. Он не хотел казаться идиотом.
– Нет, – твердо сказал он, не глядя на Кратцера. – Я просто делаю свою работу.
Перерыв ночью весь свой сундучок с лекарствами, я так и не нашла мятное масло.
Зато нашла предлог написать Джону Клементу – просьба купить мне кое-что на Баклерсбери-стрит, ради прошлого. В ответ он точно пошлет мне подарок. Какое-то время я размышляла, стоит ли рассказать ему о разговоре с госпожой Алисой об отце, и в конце концов решила этого не делать. Я не хотела, чтобы он думал, будто я сомневаюсь в его вере в отца. А затем с головой ушла в исписанные и разложенные на столе листы бумаги. Я старалась писать как можно изящнее, подробно отчитывалась о работе над портретом и прочем – хотя и не обо всем, – о работах мастера Ганса, о том, что он рассказывал о своем отце, о том, как ему трудно писать моего отца, о бесконечном имбирном чае, о трех беременностях, о том, как этим утром после сеанса у мастера Ганса мы гуляли с молодым Джоном и Анной Крисейкр по берегу и смотрели на волны, быстро исчезающие на гальке. Раньше, когда я брала их с собой на прогулки, они невинно лазали по деревьям и играли в салочки на лужайке, а теперь я вежливо отворачивалась, когда они обнимались. (Моя готовность вежливо и часто отворачиваться сделала меня тогда их любимой дуэньей.) Заканчивая письмо, я поняла – отворачиваться очень легко, но этого не написала, а просто улыбнулась. Меня радовало их учащенное дыхание, раскрасневшиеся щеки, горящие, прикованные друг к другу глаза; я чувствовала, как сама становлюсь таким же счастливым ребенком. Несмотря на все свои усилия, я все равно высматривала в каждой лодке, плывущей в нашу сторону из Лондона, длинноногого и элегантного Джона Клемента, съежившегося от ветра, с небесно-голубыми глазами, томительно прикованными ко мне, и вода с каждой минутой все больше сближала нас.
Но даже блаженно предаваясь розовым грезам, которые каждый влюбленный считает уникальными, я думала, куда подевалась бутылочка с мятой. И когда дом погрузился в ночь, эта мысль смыла мою радость. Постепенно и все остальные тревоги, как пчелиный рой гудевшие в голове – на какое-то время я о них забыла, – стали громче и настойчивее, и глаза Джона Клемента, с любовью смотревшие на меня, растаяли в неприятных воспоминаниях о человеке в саду, о памфлетах отца, о картинах мастера Ганса.
Уснуть не получалось. В голове царила сумятица. Меня распирала нерастраченная энергия. Нужно что-то предпринять. И я спустилась вниз, подождала, пока мастер Николас ушел к себе в комнату с мастером Гансом, и послушала под дверью. Когда раздался звук открываемой бутылки, привезенной мастером Гансом, когда они чокнулись и засмеялись, я тихонько поднялась наверх и прошла в мастерскую. У меня из головы не выходило тело Христа. Я хотела посмотреть то, что он не пожелал мне показать.
Бросив всего лишь взгляд, я поняла, каким простодушием отличался этот человек. Я сразу увидела гравюру с размахивающим буллой папой в окружении демонов. А за ней лежал фронтиспис Нового Завета на немецком языке. Я не знала немецких слов, но как-то поняла, что должно значить «Das Newe Testament»[8]8
Новый Завет (нем.).
[Закрыть]. И стояла дата – 1523 год. Значит, это перевод Лютера. У меня в глазах потемнело, и прошло некоторое время, прежде чем я заметила рисунки мастера Ганса на полях, изображавшие апостолов Петра и Павла. Они были прекрасны и казались таким же «делом дьявола», как и тирады Уилла Ропера поры его увлечения ересью. Но это вовсе не значило, что отец, если он, как я боялась, действительно стал непримиримым, смолчит, обнаружив рисунки его художника, выполненные до приезда в Челси.
С одной стороны, я бы с удовольствием поговорила с мастером Гансом о том, в какого Бога он верит. Я никогда серьезно не беседовала ни с одним из новых людей (поклонник Лютера Уилл Ропер не в счет – это был просто бунт славного глупого мальчишки), и мне хотелось самой услышать, на что похож Бог, если человек верит как еретики. Но с другой стороны, слава Богу, ни я, ни мастер Ганс не завели опасный разговор. Слишком страшно. Я захлопнула папку столь же быстро, как и Гольбейн сегодня утром.
Нельзя забывать о каре, постигшей немецких купцов из Стил-Ярда за провоз еретических книг в Лондон. Мастер Ганс играл с огнем. Буквально. Разумеется, он привез свои прежние работы, чтобы показать возможным патронам в надежде получить заказы. А значит, не имеет ни малейшего представления об опасности, которая нависнет над ним, если кто-нибудь увидит его рисунки. Если наш веселый художник с открытым лицом хочет выжить здесь в наступившие нелегкие времена, его нужно спасать от него самого.
Да, мне нравилась его грубоватая прямота, и все-таки я до конца не поняла, почему решилась ему помочь. Я убрала папку под стол и навалила сверху блокноты с набросками, чтобы никто без разрешения не сумел так просто во всем этом разобраться. Потом нашла череп, поставила его сверху, а на стол кинула какой-то отрез, прикрывший и папку, и блокноты, и череп. Затем без света, стараясь никому не попасться на глаза и избежать ненужных вопросов, я пошла наверх.
И только в комнате, когда мое сердце еще билось быстрее обычного, я вспомнила, что хотела взглянуть на портрет отца для отчета Джону. Но было слишком поздно. Зная то, что я знала, мне не стоило возвращаться в мастерскую.
– Странно, что вы не вышли сегодня ночью на шум, – сказал мастер Ганс.
Он продолжал меня рисовать и не сводил опухших глаз с наброска. Судя по всему, ночь с мастером Николасом оказалась долгой и, наверное, он даже не заметил, что его работы лежат под столом.
– Шум? – переспросила я.
– Ваша сестра упала с лестницы. – Он посмотрел на меня. – Может быть, выпила много жидкости. Это не очень хорошо, учитывая ее положение.
– Я ничего не слышала. – Мне стало не по себе. Должно быть, я слишком увлеклась письмом или заснула. – Вы имеете в виду Елизавету? Она не спустилась к завтраку.
Мастер Ганс кивнул. И вдруг меня осенило, куда делась несчастная мята. Необходимо ее вернуть. Я не сказала Елизавете, что болотная мята не просто вызывает выкидыш. Это опасный яд, который может привести к внутреннему кровотечению и погубить не только нерожденного ребенка, но и мать. Наверное, художник заметил мою тревогу и постарался меня ободрить.
– Она подвернула ногу, но я помог ей подняться в комнату. Я как раз шел от Кратцера. Она упала с самой верхней ступеньки. Но, думаю, все будет в порядке.
– Бедная Елизавета! – Я старалась говорить легко и естественно. Я действительно не слышала ни звука – вероятно, заснула. – Вы простите меня, мастер Ганс? Я бы хотела забежать к ней на пару минут, посмотреть, как она.
Она ничком спала на кровати, дыша столь же легко и естественно, как я пыталась говорить с мастером Гансом. Я не стала будить ее, но пошарила под кроватью. Она все-таки ее украла. Увидев, что бутылочка полная, я вздохнула с облегчением, запрятала ее обратно в сундучок, тщательно заперла его и забрала ключ.
– Все в порядке, мастер Ганс. – Я приняла позу для портрета.
Гольбейн нахмурился и не свернул с темы.
– Мне кажется, ее что-то беспокоит, если она ходит ночью по коридорам, – проговорил он как-то даже наставительно. – Я знаю, она замужем и скоро станет счастливой матерью, но подобное часто случается с женщинами, не желающими ребенка.
Для человека, так блаженно не подозревающего о собственной опасности, он был весьма чуток к другим. Я прониклась к нему еще большим уважением.
– Иногда сестрам трудно говорить с сестрами, братьям – с братьями. – Он засмеялся своим грудным смехом. – Например, моему брату ничего невозможно втолковать! Но вероятно, вам удастся с ней поговорить и образумить.
– Конечно, я поговорю с ней, когда проснется. – Я растаяла от его доброты. – Но она счастлива. Не стоит беспокоиться.
Мне хотелось только одного – чтобы он в это поверил.
Кухарка Мэри вернулась с рынка. Двое поварят выгружали коробы и корзины и относили продукты на кухню. Я увидела ее через стекло, когда мы с мастером Гансом покинули мастерскую. Вышедшая на слабое солнышко Елизавета подошла к кухарке. Мэри полезла в большую сумку, стоявшую возле нее на стуле, и достала оттуда два письма и бутылочку. Большими грубыми руками она всучила их Елизавете. Та взглянула на письма, затем пристально на бутылочку, взяла одно письмо и, прекрасно владея собой, медленно пошла в дом. Она прикрывала рукой глаза от солнца, но, тихо затворив входную дверь, все-таки заметила меня.
– Мэри кое-что привезла тебе из города. – Она опустила глаза и медленно направилась к лестнице.
Когда Елизавета повернулась ко мне спиной, я, выходя на крыльцо за письмом и щурясь от солнца, услышала сдавленное рыдание.
– Вам тоже любовное письмо, мисс Мег, – хрипло сказала Мэри. Она не отличалась тонким чувством юмора: для нее все письма были любовными. – И любовное зелье в придачу, как же иначе, – хмыкнула она.
В бутылочке было мятное масло. Забыв про все на свете, я схватила лежавшее рядом с ней письмо, свернула на главную дорожку сада и, едва сдерживаясь, только бы отойти от Мэри, вскрыла его.
«Моя дорогая Мег,
– начиналось небольшое письмо, написанное столь памятным мне заостренным почерком. –
Не могу поверить своему счастью. Во-первых, счастью нашей встречи, обещающей столько радости в будущем, во-вторых, счастью получить твое письмо. Посылаю тебе все, что ты просила. По быстрому ответу ты можешь заключить, что я тут же отправился на Баклерсбери. Первым, кого я там увидел, был полоумный Дейви. Он еще жив, хотя у него стало значительно меньше зубов и намного больше морщин. Узнав, что я здесь по твоей просьбе, он просил передать тебе нижайшее почтение и попытался продать мне единорога, который навечно сохранит твою молодость. Я сказал ему, что ты обворожительно хороша, просто эталон молодости, и лучше ему оставить единорога себе. Он уверял меня, будто потерял зубы в уличной драке. Я не стал спрашивать, куда подевались его волосы».
Я громко рассмеялась – в душу хлынул поток солнечного света – и, переворачивая страницу, свернула с дорожки, чтобы никто не заметил моего румянца и, наверное, глупой улыбки.
Я старательно спрятала письмо в платье. Вернувшись в дом и не дожидаясь, пока глаза привыкнут к темноте, пошла к себе, засунула письмо в сундучок с лекарствами и заперла его вместе с новой бутылочкой мяты. Из комнаты Елизаветы раздавались голоса, сестра говорила особенно звонко, что случалось, когда она сердилась.
Я не хотела к ней идти. Удерживало неприятное вспоминание о почти невежливом ответе Уилла на мое предложение помочь. Но его не было; он уехал в Лондон. Выглянув в коридор, я увидела, что дверь в ее комнату открыта, набралась мужества и заглянула. К некоторому моему удивлению, у Елизаветы находился мастер Ганс. Он сидел на стуле возле ее кровати. Букетик подснежников увядал от жара в его забывчивых медвежьих руках. Должно быть, сорвал несколько цветков у крыльца и пошел прямо за ней. Художник склонился над ней и что-то ласково говорил. У нее были красные глаза, но она уже почти успокоилась и смогла спокойно мне улыбнуться.
– О, Мег, – бодро сказала она. – Может быть, ты найдешь маленькую вазу? Посмотри, что мне принес мастер Ганс. Чудесные, правда?
– Я говорил мистрис Елизавете, – его широкое лицо выразило некоторое смущение, но он прямо посмотрел мне в глаза, – что ребенок – самое прекрасное, на что только может надеяться человек. Ежедневное чудо. И как ей повезло, что это счастье у нее впереди.
Он слегка покраснел. Я удивилась его деланному энтузиазму.
– Я не знала, что у вас семья, мастер Ганс.
Несколько неохотно, как будто не желая обсуждать со мной эту тему, он кивнул.
– В Базеле?
Он опустил глаза и снова кивнул.
– Скажите же еще раз, скажите Мег, как это было, когда вы впервые увидели Филиппа. – Елизавета избегала моего взгляда. Ее щеки слегка порозовели, она не сводила глаз с мастера Ганса, возвращаясь к разговору, который я перебила. – Когда вам протянула его акушерка…
– Она сказала, что он вылитый отец… а я не мог поверить, что этот крошечный белый сверток – вообще человек. Затем я посмотрел на него, а он с любопытством уставился на меня своими большими, широко открытыми, очень внимательными синими глазами и что-то забормотал. И я увидел – его ручки имеют ту же форму, что и мои огромные немецкие медвежьи лапы, ха-ха! – сказал мастер Ганс, потеплев при этих воспоминаниях. Его глаза заблестели. – Тогда я понял, что такое любовь.
– Прекрасно, – прошептала Елизавета. – А ваша жена – она испытывала такие же чувства?
И они заговорили о родах, молитве, скоротечной боли, о том, что происходит с женщиной, когда она первый раз видит ребенка, которого носила так много месяцев. Я была им не нужна и не могла принять участие в разговоре – я не знала того, о чем они говорили. Но я с удовольствием видела, как Елизавета приободрилась. Вероятно, она просто испугалась предстоящей беременности, мучительных родов, того, что ее собственное детство уходит в прошлое. В любом случае мастер Ганс понял ее. Он нарушил все правила, придя к ней в комнату. Но его визит явно пошел ей на пользу.
Я тихонько вынула увядшие подснежники из его руки и поставила их в маленький стакан. Освобождая для него место, отодвинула лежавшее у постели письмо и вдруг узнала заостренный почерк, который так давно любила. Почерк Джона. Пытаясь дышать ровно, я взяла его и, вполголоса извинившись, вышла из комнаты. Извинение оказалось излишним: мастер Ганс механически посмотрел мне вслед, а Елизавета даже не заметила моего ухода – так глубоко погрузилась в совершенно новый для нее разговор.
Разворачивая письмо, я не испытывала угрызений совести. Я слишком мало знала о Джоне Клементе и не могла упустить возможности узнать чуть больше. В голове у меня не было ни сомнения, ни стыда, а лишь кристальная ясность цели. Но письмо оказалось официальным и короче написанного мне. В нем говорилось:
«Моя дорогая Елизавета,
Спешу поздравить тебя. Я слышал, что у тебя и Уилла осенью будет ребенок. Ты помнишь совет, который я всегда давал вам в классной комнате: смотри вперед и не оборачивайся назад. Твой муж – хороший человек, его ждет блестящая карьера. Я желаю вам обоим счастья в семейной жизни».
Когда я дочитала до этого места, во мне заговорила совесть. Обычно я не задумываясь читала письма, которые могли иметь ко мне отношение: жизнь – сложная штука, как же не подстраховаться всеми доступными тебе способами. Но безобидные официальные добрые слова, не касавшиеся меня, устыдили: я хладнокровно шпионила, а мастер Ганс, чужой в нашем доме человек, проявил такую сердечность. Я вернулась к Елизавете, взбила ей подушки, поправила одеяло и ненароком бросила письмо на пол у кровати. Она решит, будто оно просто упало, и ни за что не догадается, что я его читала. Потом я тихонько вышла, с облегчением оставив их кровавые акушерские байки про воды и хирургические щипцы. Мне это все было как-то не по душе, но обычно рафинированную Елизавету, по-видимому, приводило в восторг. Если бы я была не я – не такая самодостаточная, не такая благоразумная, – я бы, наверное, даже возревновала, что ей удалось полностью завладеть вниманием моего нового друга. Но я никогда не была ревнива. Очень хорошо, если ее утешают его кровавые побасенки, но мне самой не хотелось их выслушивать.