Текст книги "Роковой портрет"
Автор книги: Ванора Беннетт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 28 страниц)
Ванора Беннетт
Изысканный роман, ни в чем не уступающий «Девушке с жемчужной сережкой»!
«Sunday Times»
Отличный исторический роман, отличающийся оригинальным сюжетом и тонким знанием эпохи!
«Washington Post»
Ванора Беннетт создала один из самых ярких и запоминающихся женских образов современной исторической прозы!
«Booklist»
РОКОВОЙ ПОРТРЕТ
Крису, с любовью
Над этой книгой работала не только автор. Я очень благодарна Сьюзан Уотт и ее сотрудникам из издательства «Харпер коллинз» за их профессионализм, помощь и даже стол, за которым я смогла закончить роман, а также моему милому агенту Тиф Лёнис и всем ее коллегам из фирмы «Янклов и Несбит». Не менее обязана я своей семье. Мои сыновья Люк и Джо проявляли невероятное терпение, когда я пропадала, заканчивая очередную главу. Их няня Керри следила за домом, а мои родители поддерживали меня морально. Мой свекор Джордж оказался великолепным менеджером по маркетингу. У меня нет слов, чтобы выразить всю свою благодарность моему мужу Крису. Он подарил мне блестящие идеи для романа, прочитав первые наброски и главы в немногие свободные минуты между судебными процессами. Но более всего я бы хотела поблагодарить Джека Лесло, чей груд жизни – основанная на изучении картин Гольбейна невероятная теория о том, кем на самом деле был Джон Клемент, – послужил отправной точкой для создания данной книги.
Часть 1
ПОРТРЕТ СЕМЬИ СЭРА ТОМАСА МОРА
Глава 1В день приезда художника дом стоял вверх дном. Не нужно было иметь семь пядей во лбу, чтобы понять – мысль о семейном портрете, заказанном немцу, привела всех в состояние крайнего возбуждения. Я могла бы рассказать, в каких странных формах проявляется тщеславие, но меня никто не спрашивал. Никто бы не подумал, что мы так заботимся о мирском. В нашем благочестивом доме никогда не забывали о добродетели скромности.
Поводом для возникшего столпотворения стал первый день весны, ну хорошо, пусть первый январский день, который при желании можно было назвать теплым. В такой день только и убираться – скрести, тереть и полировать все доступные видимые и невидимые поверхности. Дому, стоившему королевского состояния, исполнился всего год, он вряд ли нуждался в дополнительном украшении – и без того прекрасно смотрелся на солнце, – но в большом зале деревенские девушки с самого рассвета натирали пчелиным воском каждый квадратный дюйм дерева до тех пор, пока не засверкали стол на помосте, стенные панели, деревянные двери. Другие работницы трясли наверху подушки, взбивали перины, мыли обивку стен, проветривали комнаты и рассыпали в шкафах ароматические шарики и лаванду. Поменяли сено в уборных. В вычищенные камины положили благовонные яблоневые поленья. Когда мы вернулись с заутрени, солнце стояло еще невысоко, но из кухни уже доносились лязг, скрежет, предсмертные крики птиц и запах бурлящих лакомств. Мы, дочери (все, как одна, в лучших нарядах с лентами и вышивкой – вряд ли случайное совпадение), тоже принялись за работу, сметая пыль с лютней и виол на полках и готовя все для домашнего концерта. А в саду, где величественно, хотя и несколько раздраженно, госпожа Алиса осматривала свои войска (бдительно поглядывая на реку, чтобы не пропустить лодки, направляющиеся к нашему причалу), кажется, собрался весь наличный запас мальчишек из Челси, ревностно подрезавших шелковицу – первое достижение отца на поприще садоводства. Ее латинским названием – morus — он именовал и себя (будучи достаточно самокритичным, он находил забавным, что это слово означает также «глупец»). Остальные подрезали целомудренные кусты розмарина или подвязывали деревья шпалер, украшавшие сад и похожие на отощавших узников. Их груши, яблоки, абрикосы и сливы – плоды нашего будущего летнего счастья – только готовились к рождению и пока представляли собой лишь почки и завязи, уязвимые для поздних морозов.
Взоры всех притягивали сад и река за воротами. Не наш отрезок с бурным течением, о котором местные говорили, будто вода здесь танцует под звуки затонувших скрипок, и где, как все знали, очень трудно пройти на лодке и причалить; не маленькие лодки, на которых деревенские жители выходили за лососем, карпом и окунем; не пологий дальний берег с тянущимися по нему до холмов лесами Суррея с дикими утками и другими водоплавающими Клапема и Сиденема. Нет, все смотрели на реку с любимого отцом высокого плато, откуда открывался прекрасный вид на Лондон – его островерхие крыши, дым, церковные шпили, – где жили и мы до того, как стали богатыми и влиятельными. Без этой панорамы отец, почти так же как и я, не мог прожить и дня.
Сначала появились Маргарита и Уилл Ропер. Под ручку, нарядные, торжественные, женатые, ученые, скромные, красивые и счастливые, они показались мне в то морозное утро невыносимо самодовольными. Старшей дочери Мора и моей сводной сестре Маргарите исполнилось двадцать два года, как и ее мужу (на год больше, чем мне); но они уже настолько обвыклись в своем совместном счастье, что забыли, каково быть одному. Затем Цецилия со своим мужем Джайлзом Хероном и Елизавета, тоже со своим мужем, Уильямом Донси. Все они моложе меня – Елизавете всего восемнадцать, – и все улыбались от тайной радости новобрачных, а также более дозволенной радости людей, счастливо заключивших брак с человеком, любимым с детства, видевших, как карьера мужа при дворе движется семимильными шагами, и предвкушавших прекрасное будущее. Затем дед, старый сэр Джон Мор, важный и торжественный в подбитой мехом накидке (он уже достиг того возраста, когда даже прохладный весенний воздух причиняет беспокойство). Потом молодой Джон, самый младший из четверых детей Мора. Он дрожал от холода в нижней рубашке и, пристально всматриваясь в водную гладь, механически обрывал с розового куста листья и сворачивал их в тончайшие трубочки, пока госпожа Алиса не выбранила его как следует за то, что он губит кустарник, и не отослала потеплее одеться. Затем Анна Крисейкр, еще одна воспитанница, как и я. Она обладала досадным свойством производить впечатление наивной хорошенькой девочки. Я-то хорошо понимала, зачем убранное богатой вышивкой пятнадцатилетнее существо порхает вокруг Джона, но не видела никакой необходимости во всех этих укутываниях длинных конечностей, в нежном мелодичном мурлыканье, в тонких улыбках на милом лице, хотя в присутствии Джона она держалась так всегда. Это бросалось в глаза. Покойные родители оставили ей деньги, поместья, и отец хотел женить на ней Джона прямо в день ее совершеннолетия. Иначе какой же смысл растить богатую воспитанницу? Из всех нас он, кажется, только меня забыл выдать замуж, но, правда, я на несколько лет старше его единственного сына. Анна Крисейкр старалась зря. Ведь Джон и так смотрел на нее как преданный нес и, хоть и не отличался большим умом, все-таки понимал, что полюбил ее на всю жизнь.
Молодой Джон, переодевшись, вернулся, и в глаза ему брызнул резкий солнечный свет. Он поморщился. И вдруг прошло мрачное настроение, не покидавшее меня всю зиму – остальные провели ее в бесконечных праздниках: сначала совместная свадьба Цецилии и Елизаветы, потом Рождество, которое отмечала вся наша недавно пополнившаяся семья, – и во мне зашевелилась симпатия к мальчику, недавно ставшему ростом с мужчину.
– У тебя опять болит голова? – шепотом спросила я его.
Он кивнул, тоже стараясь не привлекать внимания к моему вопросу. Его мучили частые головные боли и довольно слабое зрение. Ему не по силам была учеба, отнимавшая у нас столько времени, но он всегда боялся ударить лицом в грязь, огорчить отца и не произвести должного впечатления на хорошенькую Анну, отчего все выходило только хуже. Я продела руку под его тощий локоть и оттащила с дорожки в сторону, туда, где мы прошлой весной посадили вербену. Она помогала ему от головной боли, но на уцелевших кустах еще не распустились листья.
– В кладовке есть сушеная, – прошептала я. – Когда вернемся, я сплету тебе венок и ты приляжешь после обеда.
Он ничего не ответил, но благодарно прижал мою руку локтем к своим выступающим ребрам. Секундное внимание вернуло ему уверенность в себе; этого оказалось достаточно, чтобы и мой взгляд на мир прояснился. Госпожа Алиса, прогулявшись по саду, присоединилась к остальным, собравшимся как бы случайно и время от времени напряженно поглядывавшим в направлении шпиля собора Святого Павла. Я была тронута, увидев, как мачеха (вторая жена отца, вышедшая за него замуж незадолго до моего появления в доме; она полюбила его четверых детей и воспитанников будто своих собственных) потрудилась над своими волосами. Она любила грубоватые шутки, но огорчалась, когда отец поддразнивал ее за размер носа. Она убрала со своего прекрасного высокого лба волосы с несколькими седыми прядями (она чернила их отваром бузины, который всегда просила меня готовить ей), и гладкая сверкающая кожа предстала во всей красе.
Шутки отца могли быть жестокими. Даже Анна Крисейкр, имевшая стальные нервы, зарыдала с отчаяния над шкатулкой, которую он вручил ей на пятнадцатый день рожденья. Она думала найти там жемчужное ожерелье, которое так долго выпрашивала, но в шкатулке лежали бусы из гороха.
– Не стоит надеяться попасть на небеса, потакая своим прихотям или нежась на пуховых перинах, – только и сказал отец, сопроводив свои слова веселым, хотя и прохладным птичьим взглядом, напомнившим – у него под верхней одеждой власяница и он пьет одну воду.
У Анны хватило выдержки побороть себя и мило проговорить ему за обедом:
– Этого урока я не забуду никогда.
В награду она получила одну из его внезапных золотых улыбок, при виде которых мы всегда тут же забывали гнев и были готовы для него на все. Так что на сей раз все закончилось хорошо. Анне Крисейкр удалось сохранить самообладание. Но мне казалось, с собственной женой стоит быть поласковее.
Однако в столь знаменательный день госпожа Алиса могла делать со своими волосами все, что угодно. Отец куда-то исчез, что после нашего переезда в Челси случалось постоянно: придворные дела, поручения короля, я потеряла им счет. Когда отец, усталый, в новых золотых шпорах – он толком не знал, что с ними делать, и лишь без нужды всаживал их в заляпанный грязью лошадиный круп, – возвращался домой и мы все высыпали в сад ему навстречу, он сразу же удалялся в свой флигель в саду – Новый корпус, его монашескую келью, – молился, каялся и постился. Так было всегда. Но сегодня я слышала: уходя, он пообещал госпоже Алисе вернуться, как только приедет художник. Кроме того, мне удалось подсмотреть, что она выложила его парадную одежду – блестящую, подбитую мехом черную накидку и камзол с пристегивающимися сборчатыми длинными рукавами из лоснящегося бархата, скрывавшими втайне смущавшие его грубые руки. Ему нравилось думать, будто он заказывает этот портрет только для того, чтобы послать ученым друзьям в Европу, всегда дарившим ему свои изображения. Но позировать в такой одежде – совсем другое дело. Даже он полностью не истребил в себе мирское тщеславие.
Итак, мы не отрывали глаз от реки. Я физически ощущала всеобщее напряжение, стремление произвести хорошее впечатление на Ганса Гольбейна, молодого человека, которого направил к нам из Базеля Эразм – наглядное подтверждение, что старый ученый не разлюбил нас, хотя уже давно не жил с нами и вернулся к своим книгам на континент, – в память о добром старом времени, когда отец имел в друзьях людей науки, а не епископов с постными лицами, чье общество он предпочитал сегодня. Тогда идеи были еще играми, и как же жарко отец спорил с Эразмом о том, как назвать книгу о вымышленной стране (она стала такой же популярной, как и все труды Эразма). Нам очень хотелось предстать образованными выпускниками экспериментальной семейной школы, ведь Эразм в присущей ему лестной и обворожительной манере, что даже несколько смущало, всегда расхваливал ее до небес по всей Европе, называя современной платоновской академией. И всем очень хотелось вернуться, по крайней мере на холсте, в те времена, когда мы были вместе.
Кроме меня. Я хоть и таращилась старательно вместе с остальными на реку, но высматривала, уж конечно, не немецкого ремесленника, раскачивающегося на далеких волнах посреди, подпрыгивающих и замызганных после долгой дороги сундуков и тюков. Он все равно вот-вот появится. Куда он денется? Ведь написав наши знаменитые лица, он приобретет вес и шанс сделать себе имя художника. Но я ждала не его. И хоть это был страшный секрет, эдакое ребяческое ожидание – поскольку у меня не было весомых причин верить, что моя мечта осуществится и я увижу столь желанное лицо, – напряжение, с каким я всматривалась в каждую проплывающую лодку, не убывало. Я ждала моего бывшего учителя. Мою надежду на будущее. Человека, которого я любила.
Джон Клемент появился у нас, когда мне исполнилось девять лет, вскоре после того как умерли мои родители и меня на правах воспитанницы переправили из Норфолка в Лондон, в семью Томаса Мора. Он преподавал латинский и греческий в школе, основанной другом отца Джоном Колетом при соборе Святого Павла. Школа вызывала восторг отца, Эразма и их друзей – Линакра, Гроцина и других.
Но энтузиазм и эксперименты всех ученых друзей отца остались позади. Когда короновался новый король и улицы Лондона во время церемонии украсились золотом – верный признак того, что низостей, какие случались при старом короле Генрихе, больше не будет, – они почему-то решили, будто начинается новый Золотой век, где все будут говорить по-гречески, изучать астрономию, очищать церковь от средневековой мерзости, смеяться целыми днями и жить счастливо. Эразм как-то сказал мне, что письмо его покровителя лорда Маунтджоя, где тот призывал гуманиста немедленно ехать в Англию и прилагал пять фунтов на дорожные расходы, попахивает безумием счастья и надежды на нового короля Генриха. «Небеса смеются; земля радуется; кругом молочные реки и кисельные берега», – говорилось в нем.
Все молоко в вымышленных реках немедленно свернулось бы, знай они, как быстро все пойдет прахом. Знай они, что за десять лет их веселые насмешки над отталкивающими явлениями в церкви у нас на глазах выльются в смертельную схватку за религию. Что один из европейских учеников Эразма, брат Мартин из Виттенберга, зайдет в своих требованиях церковной реформы так далеко, что немецкие крестьяне начнут сжигать кирхи, отрекутся от папы и объявят войну всем духовным и светским правителям. Что отец после этого перестанет верить, будто порочную церковь можно реформировать, поступит на королевскую службу, разбогатеет и превратится в рьяного защитника католической веры от новых реформаторов-радикалов, которых он теперь называл еретиками, – перемена настолько впечатляющая, что мы не осмеливались не только обсуждать, но даже упоминать ее. Что Эразм, единственный из всех помнивший, как с восшествием на престол нового короля все надеялись на наступление более цивилизованной эпохи терпимости, уедет из нашего дома, вернется в Европу и оттуда напишет своему великому английскому другу по-стариковски озабоченное письмо, где словно бы в шутку назовет его «вполне придворным» и выразит свое недоумение дурной реальностью, в которую превратились его благородные мечты.
Но и тогда счастливые гуманисты не могли сидеть сложа руки и просто радоваться тому чуду, что еще живы в стране молочных рек и кисельных берегов. Ведь в ознаменование начала Золотого века нужно что-то делать. Так возникла школа при соборе Святого Павла. Потом, подсчитав, сколько детей он собрал в своем доме – четверо его собственных плюс сироты (я, Джайлз и Анна), – отец убедил Джона Колета дать ему школьного учителя и основал домашнюю гуманистическую академию.
Комнаты Джона Клемента располагались наверху старомодного каменного дома в Лондоне, где мы выросли. Дом со скрипучими деревянными полами и немыслимым количеством темных узких коридоров и укромных уголков напоминал корабль, и ему, естественно, дали нежное прозвище Старая Барка. Джон жил в другом конце коридора, рядом с Эразмом и Аммонием. По территории взрослых нам предписывалось во время игр ходить быстро и на цыпочках, чтобы не мешать им думать.
У Джона Клемента, крупного высокого и нежного великана, на длинном смуглом мрачном лице патриция выделялся орлиный нос. Если бы не всегдашний усталый добрый благородный взгляд, можно было подумать, что у его обладателя вечно плохое настроение. В бледно-синих глазах черноволосого Клемента отражалось небо. Ровесник отца был выше его ростом, с мощными плечами воина. Его физическая сила бросалась в глаза – ежедневно после обеда он вместо сна широкими нетерпеливыми шагами мерил Уолбрук или Баклерсбери. Латинские и греческие буквы наш учитель прикреплял на мишень в саду и заставлял нас стрелять в них из лука. Мы, как все городские дети, выросли в среде купцов, бюргеров и олдерменов, а у них лук и стрелы только пыль собирали на стенах. Их принуждал к этому закон; они даже не дотрагивались до мечей. Поэтому стрельба из лука стала нашей единственной попыткой овладеть аристократическим искусством ведения войны. Нам это нравилось. Госпожа Алиса недоуменно приподымала брови, взирая на методы Джона Клемента, но отец только смеялся.
– Пускай они попробуют все, жена, – говорил он. – Почему бы и нет?
Кроме атлетического сложения, тренированных мышц и быстрой реакции, в Джоне Клементе больше ничего военного не наблюдалось. Он обладал прирожденным, вызывавшим у нас уважение достоинством и терпением и всегда, словно любящий отец, выслушивал нас. Он не был похож на других взрослых – блистательных ораторов и мыслителей, собиравшихся за столом у отца, – потому что робел говорить о себе. Он много читал, учил у себя в комнате греческий, но был слишком скромен, чтобы делиться своими мыслями со взрослыми, и сохранял дистанцию по отношению к великим умам Европы, собранным отцом вокруг себя.
Совсем другое дело, когда мы оставались с ним наедине. Он так ловко жонглировал словами, что мы почти незаметно заучивали латинский и греческий, риторику и грамматику. Для нас это была увлекательная забава: словесные мелодии и контрапункты, когда все то и дело смеялись, а один – он – шутил.
Самые занимательные игры, в которых принимали участие и мы, Клемент придумывал на уроках истории. Прежде чем перейти к более высоким искусствам – музыке и астрономии, мы несколько лет изучали риторику и грамматику, делая первые латинские переводы и первые шаги в греческом. Он приукрашивал уличные басни о бесконечных войнах, превращая их в гимн безудержной храбрости, и самым младшим становилось так же интересно, как и нам с Маргаритой. На основе реальных событий нам полагалось придумать связный рассказ, во всех подробностях перевести его на латынь, а затем обратно на английский. Однажды – я была еще совсем маленькая, ужасная лакомка и мысленно любила гулять по саду и обирать поспевающую клубнику – я поддалась этому жадному желанию и в своем рассказе. Я написала, как злой король Ричард III перед какой-то очередной гнусностью говорит епископу Илийскому: «Что за чудесная клубника у вас в Холборнском саду. Повелеваю вам причастить нас ею».
Все смеялись. Отец зашел в классную комнату и помог нам записать эту сцену exertationis gratia — чтобы попрактиковаться. Он пообещал как-нибудь обязательно написать и издать историю Ричарда III, а в основу ее положить и наши игры, и игры Джона с мальчиками в школе при соборе Святого Павла. В тот день на детском обеденном столе стояло блюдо с клубникой.
Но слышали мы не только смех и ели не только клубнику. В Джоне Клементе всегда чувствовалось нечто печальное: ощущение утраты, мягкость, каких мне не хватало у бодрых, выдержанных Моров.
Как-то в дождливый четверг он зашел ко мне в комнату. Я плакала над маленькой шкатулкой, привезенной с собой из Норфолка. В ней лежали печатка моего родного отца – он носил ее на мизинце, толстой-претолстой сосиске – и молитвенник матери. Я никогда ее не видела, она умерла в день моего рождения, но мой отец говорил, что я очень на нее похожа – темноволосая, длинноногая и длинноносая, со смуглой кожей, серьезная, но с каким-то озорством в глазах. Я не очень хорошо помнила своего настоящего отца (кроме того официального факта, что он был рыцарем и оставил мне приличное приданое, позволявшее мне появиться на рынке невест и после его смерти надеяться на удочерение богатыми лондонцами). Но я помнила его тепло. Он был большим любителем пива, с красным лицом и копной темных волос. И в его объятиях, задыхаясь от нехватки воздуха, но млея от счастья, я знала – он никогда не даст меня в обиду. Он обнимал меня, и мы с такой нежностью и любовью говорили о той, кого потеряли, что наша тоска едва ли не воскрешала ее. В наших грезах она всегда стояла на коленях с молитвенником в руках. Иначе я не могла себе ее представить. Такой она была изображена в часовне. Невозможно описать, что бы со мной стало, если бы эта женщина – само совершенство – дотронулась до меня или заговорила со мной.
Любовь к матери связывала нас с отцом, поэтому для меня стало страшным ударом, когда его как-то утром принесли с охоты. Он сломал себе шею во время прыжка с лошади – глупая смерть. Никто меня не утешал: И в девять лет я резко повзрослела. Я сама надела на похороны траурное платье, бросила на гроб горсть земли, и для меня начались годы бесшумной жизни в коридорах: я бдительно подслушивала адвокатов и родственников, строивших планы на мою жизнь; как сорока, подбирала вещи родителей и обрывочные воспоминания, а потом меня отправили подслушивать в коридоры других людей. Моя мать давно знала Томаса Мора: она познакомилась с ним в Лондоне еще до замужества. С его стороны взять меня был каприз – правда, каприз добрый. Но он хотел, чтобы отныне я считала его своим отцом. Об этом, когда я появилась на Старой Барке, он попросил, глядя на меня добрыми глазами.
Конечно, тогда я не знала, насколько знаменит ум этого человека в Европе. Не догадывалась, что, находясь в его доме, тоже стану вращаться в интеллектуальном кругу избранных, где в каждой комнате по гению и кое с кем, если повезет, можно и перемолвиться. Или что из нас, девушек, – со временем я обзавелась новыми сестрами – будут готовить единственных в своем роде гениальных женщин христианского мира. В тот день я заметила только, что у незнакомца, которого мне предстояло называть отцом, мягкое, доброе, полное жизни и света смуглое лицо. Я сразу потянулась к нему, к его улыбке, ко всему существу. Рядом с ним каждый думал, что ему желают добра. И даже если незнакомец так и не вытеснил воспоминаний о моем настоящем отце, одного его присутствия было достаточно, чтобы сельский ребенок отчаянно силился выговорить «отец», всматриваясь в него с надеждой, по малолетству не в состоянии ее понять.
Жизнь у Моров оказалась сопряжена со множеством радостей. В девятилетием возрасте я и понятия о них не имела, а сейчас было бы странно думать о том, что моя судьба могла сложиться иначе и я не очутилась бы в сплоченной компании гениев. Но реальность моих взаимоотношений с отцом не отвечала первым надеждам. Он был добр ко мне, но сдержан и холоден. Никаких объятий, никаких ласк, никакой близости. Он держал меня на расстоянии, а собственных детей – Маргариту, Цецилию, Елизавету и Джона – обнимал и подбрасывал на коленях.
Добродушное подшучивание Мор приберегал для их мачехи Алисы. Отец взял в жены вдову на восемь лет старше его за год до моего появления в доме, прихватив в качестве приданого ее земли и стойкие благоразумные воззрения на жизнь. Иностранцы, гостившие в доме отца, решили: новая мистрис Мор жестче его первой жены, о которой все отзывались очень тепло. Если поздно ночью подняться вверх, пройтись по коридору и подслушать, о чем беседовали Эразм и Эндрю Аммоний, а они шептались по-гречески, то непременно услышишь «карга» или «гарпия с крючковатым носом». Но Мор, отнюдь не такой нежный цветок, как его ученые друзья, давал госпоже (так полусерьезно называли ее мы, дети, что шло к ней) не меньше, чем получал от нее. Он перешучивался с ней словно настоящий лондонец, с удовольствием ел простые блюда, радовался соленым словечкам, а когда его попытки заинтересовать ее латынью не увенчались успехом, ему удалось заставить ее выучиться хотя бы музыке. Новая женитьба отца как-то подходила к его грубоватости, приземленности, хотя и совпала – а может быть, и привела – с разрывом с некоторыми друзьями-гуманистами. Во многих отношениях меня, да и других приемных детей, это устраивало, так как добрее госпожи Алисы никого нельзя было и представить. Никто не сумел бы создать в доме более радушную атмосферу. Но никто и не возился со мной как с любимым ребенком. А я бы все сделала ради человека, давшего мне понять, что я особенная.
Первые годы в доме я почти ни на секунду не теряла бдительности, разве только за книгами (в Норфолке я бы никогда не начала читать). Не чувствуя родственной близости с новым отцом, я не смогла сблизиться с мачехой, сестрами и братом. Пустота в сердце лучше мрака. По ночам я просыпалась от того, что у меня сводило скулы, но не плакала, а в отдельную комнату меня поселили, вероятно, потому, что во сне я скрежетала зубами. Открытая и вместе с тем робкая, я не знала, как быть с тем горячим, темным, слезным, бездыханным, грязным, тошнотворным, воем воющим страданием, накатывавшим на меня, когда я оставалась одна и не должна была ломать комедию.
И вот в комнату вошел учитель – высокий, с длинными темными распущенными волосами. Я, поглощенная своими страданиями, не сразу его заметила. В глазах Клемента тоже стояли слезы.
– Я знаю, каково тебе, маленькая Мег, – мягко сказал он. Джон Клемент понял все, но произнес при этом столь мало слов, что мой стыд уступил место изумлению. – Я сам мальчиком потерял отца. Я такой же сирота, как и ты.
И обнял меня. Словно заблудившийся ребенок, я зарылась, забылась в темноте его груди и рук и выплакалась. Он нашел носовой платок, вытер мне глаза и повел гулять.
– Пойдем, – легко, даже несколько озорно, заговорщически сказал он, когда мы вышли из передней двери, пока все остальные изгоняли обеденную трапезу сном. – Только тихонько, чтобы никто не проснулся.
Мне было тогда лет тринадцать-четырнадцать. Лондонская зима вступила в свои права: колючий мокрый снег бил нам в лицо. На Уолбрук (улицу уже вымостили, но наш угловой дом назвали Старой Баркой еще в те времена, когда по ней действительно текла вода и с Темзы поднимались лодки) стояла вонь – естественно, так как всего в нескольких ярдах пролегала сточная канава. Столь же естественно, нам обоим не хотелось дышать этими запахами.
– Скажи-ка… – начал Джон Клемент, сдвинув брови.
Я подумала, мой взрослый опекун хочет расспросить меня о настоящем отце, но не знает, что говорить и как меня утешить. Мне не хотелось помогать ему: слишком болезненная тема. Так что, вполне вероятно, я сама приняла решение – подобное случалось крайне редко, когда речь шла о других – и повела его подальше от ароматов Уолбрук на сладко пахнущую Баклерсбери-стрит, в тень церкви Святого Стефана, где мостовая оказалась новее и ровнее, запахи приятнее и мы были защищены от принимавшегося время от времени дождя.
На Баклерсбери располагались ряды аптекарей и травников, в окнах лавок стояли весы, а на полках – травы, пряности и домашние заготовки. Некоторые торговали прямо на улице. Всю дорогу за нами по улице шел сумасшедший нищий с выпученными глазами; он смешно взвизгивал и кричал:
– Единорог! Единорог!
Джон Клемент рассмеялся и дал нищему монету, чтобы тот отстал. Но нищий, сообщив, что его имя Дейви, придвинулся к нам вплотную и стал кричать еще громче. Джон сделал мне подарок, но не единорога, не водяную агаму, не патоку, купленную у более солидных торговцев, и не сушеного крокодила, висевшего в лавке под нарисованной арфой. У старой крестьянки, выставившей свои товары на стене подальше от торговой сутолоки, он купил маленькую, премило расписанную цветочками бутылочку.
– Здравствуйте, мистрис, – вежливо сказал он ей. – Я ищу анютины глазки.
Женщина с выцветшими глазами понимающе кивнула старой седой головой.
– Они утоляют печаль… и повышают настроение, – со знанием дела ответила она. – Их добавляют в вино. Два раза в день, утром и вечером, по шесть капель.
Джон вручил мне бутылочку, бодро проговорив – он же был взрослый – свою любимую присказку:
– В печали никогда не оборачивайся назад. Завтрашний день принесет новые радости.
Правда, при этом не смотрел мне в глаза. Взрослый мужчина, мой учитель вдруг заробел как мальчишка.
Я сохранила анютины глазки в красивой бутылочке. (Я не могла заставить себя принимать их, но они прекрасно выполняли свою функцию.) Это был лишь первый подарок и только начало нашего проникновения в тайны улицы, потому что мы пошли дальше. Полоумный Дейви, со своим единорогом, свиными ножками и безумными россказнями, и старая Нэн с красивыми расписанными бутылочками стали моими первыми любимцами, но на Баклерсбери имелось целое множество любопытных персонажей – алхимиков и цирюльников, костоправов и предсказателей, ученых и шарлатанов. Проходили недели, месяцы, и мы узнавали все новых мудрецов и чудаков.
Это случалось по четвергам каждую неделю и было нашим секретом. После обеда я надевала накидку и ждала его у дверей.
(– Ты как собака, они тоже все сидят и ждут, – сказала как-то Елизавета, увидев меня; в восемь лет у нее уже был острый язык. – Так и хочется тебя как-нибудь задрать! – И мерзко улыбнулась. Но мне было на нее наплевать.)
Каждый четверг Джон Клемент дарил мне что-нибудь для сундучка с лекарствами, и тот постепенно наполнялся. Когда мне исполнилось пятнадцать лет, отец пригласил нашего учителя сопровождать его летом за границу в качестве секретаря. Это была первая дипломатическая миссия отца в Кале и Брюгге, жест доверия, поскольку отец вращался в королевских кругах. Джон с радостью согласился, отметив, что не ожидал этого, и купил мне особый подарок, призванный напоминать о наших прогулках, – медицинские весы. Я рассказывала ему о намерении купить их перед сбором урожая.
Но к осени Джон не вернулся. Отец появился один. Он ничего не объяснил мне, будто не замечал нашей дружбы, только за обедом в день приезда, обращаясь ко всем, произнес несколько общих фраз:
– Джону необходимо расширить свой горизонт. Я нашел ему место в Оксфорде. Не так-то уж много там людей, знающих греческий.
Отец смотрел на меня по-прежнему с любовью, по-прежнему тепло поощрял мои занятия. Но я знала – ему проще говорить о философии и Божьей воле, чем о чувствах, и у меня не хватало духу отвести его в сторону и заговорить о своем. Не хватало мужества спросить, почему Джон, первый взрослый, с кем я подружилась, чья нежность напоминала мне детство в деревне, исчез, не сказав ни слова. Я снова стала бдительной и укрылась за книгами. Однако как я ни грустила, второй раз потеряв близкого мне взрослого человека, в конце концов я нашла в себе силы отнестись к произошедшему философски и даже увидеть нечто хорошее. Моя дружба с Джоном прервалась, но увлечение травами и врачебным искусством продолжилось. Для неуклюжего, поглощенного учебой, но довольно робкого подростка, боявшегося выражать свои чувства, возможность каждый день по мелочам помогать близким была по меньшей мере облегчением, а может, и кое-чем поважнее. Я не думала о своем превосходстве или о крохотной искре собственной гениальности в огромном костре мыслительной энергии, которую генерировал дом Мора. Мне важно было показать мою любовь.