Текст книги "Роковой портрет"
Автор книги: Ванора Беннетт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 28 страниц)
Часть 4
ВСЛЕД ЗА ПОСЛАННИКАМИ
Глава 17Ганс Гольбейн заметил, как серая крыса драпанула от свечи и ее хвост колыхнул портьеру. Он оглядел маленькие бедные комнаты: в первой голые доски на полу, грубый стол и скамья, два стула у камина, а во второй, возле старого, источенного червями сундука, на каркасе кровати – набитый соломой тюфяк. Но на Мейдн-лейн другого пристанища не найти. Поэтому иностранцы селились вокруг Кордвейнерс-Холла. Требовать чего-то бесполезно. Теперешнее пристанище порекомендовал ему верный друг из Стил-Ярда Дейви, остроглазый приказчик подпольного рынка религиозных книг. Здесь безопасно и рядом со Стил-Ярдом, хотя в лучшем случае можно рассчитывать всего на полчаса дневного света.
– Нет горшка, – твердо сказал он. Старик печально кивнул. – Нет ковра. – Старик, извиняясь, обнажил беззубые десны. – И не на чем есть.
– Да все поломалось. – Старик не говорил, а как-то противно хныкал. Из ноздрей у него текло, но он не вытирал нос. – Нет смысла покупать новое. Понимаете, конец света уже вот-вот!
Гольбейн рассмеялся и положил тюк на пол.
– Ладно, но до Страшного суда мне все равно нужно ходить в туалет и есть, как ты считаешь? – спросил он, радуясь освоенному им лондонскому обороту речи. Старик неопределенно кивнул, но когда Гольбейн вложил теплые, заранее отсчитанные монеты в узловатую руку, засветился от радости. Воспользовавшись этим, художник продолжил: – Так вот, возьми и купи все, что нужно. Пусть мальчишка каждое утро убирается у меня и приносит обед, когда я буду дома. Только я не знаю, как часто это будет. Я снимаю на год.
Когда старик выходил, его походка напомнила Гольбейну ту крысу. Удивительно, как быстро несколько монет перекрыли поток всех ламентаций по поводу Страшного суда, подумал он. В Лондоне за четырнадцать дней произошло четырнадцать самоубийств. Из Темзы вытащили двух гигантских рыб. Два священника церкви Всех Святых на Бред-стрит подрались у алтаря, да так, что кровь забрызгала антиминс. После этого церковь закрыли, а их обоих заключили под стражу. Все эти ужасы он узнал меньше чем за час. Все только качали головами, многозначительно переглядывались, поджимали губы и говорили:
– Грядут страшные времена. Да-а. И меня это не удивляет. Следующей весной полторы тысячи лет, как распяли Христа. Вот Бог и гневается и карает нас за грехи. Сурово карает. Ничего странного, если учесть, что тут творится.
Лучше уж жить без ночного горшка и посуды, чем постоянно выслушивать такое. Но Гольбейн надеялся, что, когда он обживется и начнет регулярно получать деньги, старик забудет про свой Апокалипсис и повеселеет. У художника хватало проблем и без конца света.
Но старик не успокоился. Гольбейн слышал из своей комнаты, как он ворчит на запуганного, похожего на кролика мальчишку, служившего у него на побегушках. Каждый день случалось что-нибудь новенькое, и фантастические истории передавали со смесью ужаса и удовольствия. Картезианцы видели над своим монастырем огромный красный шар. Каждую ночь кто-нибудь наблюдал в небе комету. Кто-то обнаружил в камине конскую голову. Рассказывали про пылающий меч и синий крест над луной. Приверженцы старой веры все время крестились. Но в этом доме не крестились, считая крестное знамение суеверием. Гольбейн ко всему относился с иронией. Он считал тайных лютеран такими же суеверными фанатиками, как и старомодных католиков, почитающих королеву Екатерину. Те только и толковали про «святую кентскую деву», якобы имевшую беседу с королем и пытавшуюся отговорить его жениться на шлюхе. «Если ты это сделаешь, то просидишь на троне не больше месяца, – передавали ее слова. – А в глазах Бога не будешь королем и месяца. Ни одного часа. И умрешь лютой смертью».
Гольбейн уже несколько недель еженощно слышал подобные россказни в пивной (он вернулся в Лондон прошлой весной и собирался писать портреты обитателей Стил-Ярда). А осенью Генрих отправился во Францию на встречу с французским королем и взял с собой Анну Болейн. Он надеялся, тот уговорит папу признать развод. По дороге Генрих и Анна остановились в Кентербери и гуляли по саду. Так что «святая дева» (хозяин Гольбейна называл ее «безумной монашкой», всякий раз негодующе посапывая) вполне могла проскользнуть в сад из часовни, где в присутствии рукоположенных любовников, ловивших каждое ее слово, доводила себя до состояния транса.
– Может быть, это все моя немецкая тупость, но я от нее в восторге, – как-то вечером сказал Гольбейн старику, пытаясь заставить его иначе, более здраво взглянуть на вещи. – Элизабет Бартон. Монахиня. Конечно, никакая она не святая. До всех этих видений – обычная кухарка. А теперь посмотрите на нее. Мы ведь только о ней и говорим. Она стала знаменитой, ей ничего больше не нужно делать. Епископ Фишер плачет, слушая ее, поскольку полагает, будто слышит голос Бога. Неплохой доход с пары пророчеств.
Но старик лишь посмотрел на него с отвращением. Он ничего не имел против повторного брака короля, если правительство перестанет гонять еретиков и он сможет ходить на молитвенные собрания к Дейви, не опасаясь ареста и казни.
– Она такая же сумасшедшая, как и все они, эта Бартон, – презрительно сказал он. – И такое же зло. Она образ грядущего. Сжигать надо таких, как она.
Напуганный, похожий на кролика мальчишка, забившись в угол, засучил ногами, завозил кружкой по полу и, кажется, испугался еще больше. Гольбейну потребовалось довольно долгое время, чтобы понять – лондонцами овладел такой же страх, как в свое время и базельцами. Единственная разница заключалась в том, что здесь еще не знали, чем все кончится. Но все боялись. У кого-то от страха болел живот, у кого-то мурашки шли по коже, кто-то нервозно всматривался в прохожих. На всех надвигался животный ужас.
Сидя по ночам в своей комнате, слушая, как скребутся крысы, а старик бормочет про Мерлина, серых коров и бог знает что еще, при свете единственной свечи пытаясь подготовиться к завтрашним сеансам, он много думал про страх. Не потому, что его беспокоили уличные бредни про Апокалипсис. Об этом говорили везде. Но страх отпечатался и на лицах ганзейских купцов, которых он писал за высокими стенами Стил-Ярда. На сильном лице Георга Гисце, чей портрет Гольбейн только что закончил, страх не был заметен, но художник знал – Гисце тоже боится. Он намеренно не передал это на холсте: не хотел наводить на мысль, что купец провозит в Англию запрещенные книги и знает, что ему грозит в случае ареста.
Как бы поговорить с людьми, не знавшими страха. Но таких крайне мало. Кроме Кратцера, он за прошедший год видел всего двоих. Одним из них был Томас Болейн, теперь граф Уилтшир, отец Анны, гуманист, корреспондент Эразма. Ему Гольбейн привез книгу старого мыслителя. Его веселое лицо напоминало ребенка, ожидающего подарка и знающего, что получит его. Вторым являлся враг и тезка Томаса Мора Томас Кромвель с узкими, внимательно смотревшими на мир глазами. Его влияние в королевском окружении усиливалось. Он ничего не боялся. Он хотел стать советником короля, даже если бы для этого ему пришлось уничтожить половину Англии и собственными руками разорвать Мора. Именно о Море он и заговорил сразу, по-уличному грубо, когда Гольбейн по рекомендации Уилтшира явился к нему с визитом в надежде получить заказ.
– Да. Гольбейн. Я вас помню. Вы ведь писали Мора, не так ли?
И его глаза цвета мерцающего ила Темзы так сверкнули, что Гольбейн испугался: может, его имя уже стоит в списке тех, кого предполагалось подвергнуть допросам? Гольбейн поднял голову, не отвел взгляда и твердо ответил:
– Да.
– И вы виделись с ним после возвращения?
– Нет.
Кромвель похлопал его по плечу:
– Мудро. Не самое лучшее знакомство в наши дни.
И Гольбейн спокойно улыбнулся, как будто соглашаясь. Он не чувствовал угрызений совести, хотя теперь, когда удача повернулась к нему лицом, он из трусости не нанес визита благодетелю. Художник не считал себя человеком, которого легко запугать, но все же ему было не по себе. И ежедневные страшные истории хозяина начали его раздражать. Он как мог высмеивал бредни старого дурака и его уговоры сходить к фанатикам в подвал Дейви. Но в то же самое время поглядывал на небо, высматривая комету. И это ему не нравилось.
– Вам следовало остаться у меня, – говорил Кратцер за кружкой пива в теплой гостиной, где на почетном месте над камином висел его портрет работы Гольбейна. Художник поместил ученого в правую часть картины, откуда он серьезно рассматривал астрономические приборы. Они отмечали окончание Гольбейном работы над его самым крупным заказом в длинном деревянном банкетном зале Стил-Ярда. Он воплотил в образы купеческий девиз: «Золото – отец обмана и дитя печали; тот, кому его не хватает, печален; тот, у кого оно есть, всегда тревожен». Одна из двух огромных картин изображала триумф богатства, другая – триумф бедности. Пока Гольбейн работал, Кратцер частенько заходил к нему, болтал без умолку, что-то без конца советовал, фонтанировал идеями, кипел энергией, приносил своему ближайшему другу еду и эль. – Я не понимаю, как вы можете жить в такой мерзкой дыре. Ваш хозяин не так уж и не прав: небеса действительно полны предзнаменований. Иногда, глядя на звезды, я тоже думаю, что надвигается конец света. Но даже не в этом дело. Там крысы, Бог мой. Блохи. Клопы. Выдохшийся эль. И черствый хлеб.
– На все можно смотреть с разных сторон, – менторским тоном сказал Гольбейн и покачал головой (он уже немало выпил). – С одной стороны, верно, не самая роскошная квартира. С другой…
– Что? – перебил Кратцер, чье грубоватое лицо исказил сарказм. – Что с другой стороны?
– Ну, скажем, – ответил художник, наливая Кратцеру еще пива, – есть обстоятельства, которые меня там устраивают.
Он не мог назвать ученому эти обстоятельства. Он никому не мог их назвать. Его состояние сродни болезни – слишком интимной и постыдной, чтобы о ней рассказывать.
Он думал об этом в тесных убогих комнатках ночи напролет, ворочался и не мог уснуть. Он думал об этом, откидывая грубые одеяла и вставая с пыльного соломенного тюфяка, почесываясь и потирая глаза. Он думал об этом, когда с удовольствием плескался на дворе в холодной воде, оттирая перепачканные краской руки. Он мечтал об этом каждую минуту каждый день, пока не почувствовал – голова его скоро лопнет. Он совершал утренние прогулки по тихим улочкам, стараясь выбирать дорогу, не вызывавшую никаких подозрений, где, огибая углы и пытаясь схорониться от людских глаз, он мог попытаться обмануть даже себя.
Его ежедневный маршрут пролегал к сточной канаве в пятидесяти шагах от входа в церковь Святого Стефана на Уолбрук, куда ему нужно было поспеть вовремя, чтобы увидеть, как она перебегает через дорогу из дома и с опущенными глазами входит в храм. Она. Мег. Мистрис Мег Клемент. (Вспоминая ее новое имя, он всегда вздрагивал, но все-таки упорствовал, пытаясь сохранить способность осознавать реальность.) Затем он долго ждал, делая вид, будто отдыхает, или бродил вокруг, пытаясь согреться, рассматривая лотки уличных торговцев и насвистывая что-то себе под нос. А потом она выходила в облаке ладана с маленьким темноволосым мальчиком и щурилась на солнце. Этот второй раз он тоже видел ее всего несколько секунд. А затем проделывал тот же путь обратно, возвращаясь в свою конуру.
От такой жизни он чувствовал себя грязным. Он приходил в ужас от того, в кого превратился. Он рыскал по городу, как хозяин его вонючей квартирки; со стороны его можно принять за насильника, бесчестящего во дворах юных девушек, или вора, который вспарывает карманы и режет стариков. Но эти несколько секунд каждое утро доставляли ему такую радость, что и думать нечего отказаться от них.
Она стала лучом света в его мраке. Ее образ он носил с собой целый день. Ее скулы сильнее обтянула кожа. Из-под чепца выбивалось несколько преждевременно поседевших прядок. На ходу она что-то нашептывала тонкими губами. Вид ее маленького, семенящего рядом сына причинял ему боль. Как и ее нежные, устремленные на него взгляды, когда она покрепче брала его за руку. Он старался о них не думать. Но они тоже прочно запечатлелись у него в голове. Свидания с призрачной Мег, наблюдаемой как бы через стекло, сделались смыслом и хрустально-холодным светом его жизни.
Он вполне заслуживал упреков, которые Эразм бросал ему в своих письмах Кратцеру. Он, конечно же, оказался неблагодарным, не проявив должного уважения к человеку, приютившему его и положившему начало его карьере. Он должен был поехать к Мору. Он и сам считал себя трусом. (Хотя часто извинял свой позор: он ведь беден, ему нужно думать о будущем, создавать себе имя, искать заказчиков, кормить семью. Он не может позволить себе встречаться с человеком, совершившим политическое самоубийство. А в том, что Мор отказался служить королю, Гольбейн не виноват.) Иногда художник пытался внушить себе, что Эразм был бы доволен своим учеником, если бы знал, что он, по крайней мере частично, выполняет свое обещание и присматривает за Мег и ее родными. Но все-таки ему хватало честности перед самим собой, чтобы понять, почему он не может рассказать об этом Эразму: он следил за Мег не по просьбе старого друга, а потому что не мог иначе. Любовь, в которую он угодил как в ловушку, стала то ли болезнью, то ли безумием.
Не для того он приехал в Лондон, чтобы торчать в этом чистилище в ожидании Бога, указующего путь. Гольбейн хотел опять увидеть ее. Он собирался выполнить просьбу Эразма и пойти к Мору, а затем к Мег. Но, оказавшись в Стил-Ярде и встретив там Дейви, поведавшего ему об отставке Мора (при этом Дейви смотрел на него очень внимательно, как и все вокруг, как будто по его реакции надеялся разгадать какой-то секрет), он понял: ему нужно время, чтобы сориентироваться. Он на чужбине. Разумнее найти квартиру через Стил-Ярд. Он не хотел, афишируя свою дружбу с Мором, рисковать добрыми отношениями с высокими должностными лицами, чье влияние неуклонно росло. Вот когда его положение в Лондоне опять укрепится, тогда можно будет подумать о встрече со старым благодетелем.
Как-то старик хозяин спросил его:
– Вы ведь прежде останавливались у Томаса Мора. Жили у него, разве нет? Его дочь вылечила мальчишку от потной болезни.
И он расценил это как подарок судьбы. Мальчишка рассказал следующее: его отец умер от потной болезни в Детфоре; мать и сестра умерли в деревне; он ждал, что Господь приберет и его. Однако темноволосая леди с потерянным взглядом обняла его, взяла одеяло, бутылку и отвела в сторожку. И содержимое бутылки спасло ему жизнь. Когда стало очень жарко и начала болеть голова, он решил было, что все кончено, но все-таки откинул одеяло и выпил бутылку. На следующее утро проснулся весь мокрый, но живой, и побрел в Лондон к деду. Потому-то он и пошел со стариком на молитвенные собрания: хотел поблагодарить Бога за дарованную ему жизнь. Хорошая женщина. Застенчивая, добрая. Такой строгий взгляд, но чуткое сердце. Она теперь в Лондоне, у нее своя семья. Мальчишка иногда ходит посмотреть на нее к церкви, где она живет, и молится за нее собственными тайными молитвами.
– Я могу вам показать, – сказал мальчишка, как будто доверяя страшную тайну, затем сглотнул, уставился себе на ноги и жутко покраснел.
– Завтра. – Гольбейн дал мальчишке золотого ангела, отчего тот покраснел еще больше.
Все казалось таким простым. Однако, увидев ее, он потерял покой. Он не мог подойти и заговорить с ней. (Что, если она захочет, чтобы он навестил ее отца? Что, если спросит, как долго он уже в Лондоне? Что, если ей известно, что ему на сапоги налипла грязь?) Но не мог и уйти. Капкан захлопнулся. Он слабо надеялся в одно прекрасное утро излечиться. Найти в себе силы не ходить туда и, высматривая ее, не слоняться вокруг церкви. Каждый вечер, ложась в кровать, он говорил себе – завтра не пойду. И каждый вечер знал, что обманывает себя.
Теперь он даже не мог сменить квартиру, хотя у него сложились непростые отношения со стариком и мальчишкой. Они знали, куда он ходит каждое утро. Мальчишка ничего не говорил, но художнику нравилось думать, что они товарищи по своей невысказанной, сокровенной любви к Мег. И этого оказалось достаточно, чтобы скрепя сердце жить под одной крышей со старым козлом и терпеть его гнилое дыхание и ежевечернее нытье о том, что Генриха скинут с трона, или что три дня и три ночи королевством будут править попы, или что белый лев убьет короля, или что папа собирается в Англию. Ну, почти достаточно. Больше-то он все равно никому ничего не мог рассказать. Он словно оцепенел, окоченел, как муха в янтаре.
Кратцер часто внимательно смотрел на него, как бы желая сказать: «Меня не проведешь. Я-то без всяких слов знаю, в чем дело». Но дальше этого не шел. При всех своих неосторожных разговорах он был тонким человеком, этот Кратцер, и понимал, где лучше остановиться.
Гольбейн начал двойной портрет. Заказ добыл для него Кратцер через день после коронации королевы Анны. Епископы сдались и признали первый брак короля недействительным, а Кромвель провел закон, означавший окончание христианской эры. По новому закону королева Екатерина лишалась права обращаться в Рим, оспаривая принятое решение. И 12 апреля 1533 года с кафедры Королевской часовни в Гринвиче Анну провозгласили королевой, и она прибыла в Лондон на коронацию. Как-то перед Пасхой Гольбейн с Кратцером обедали, и последний выдвинул очередную идею, но художник, до Троицы сверх меры загруженный работой, не мог даже и думать о новых заказах. Он на радость немногочисленным угрюмым лондонцам в числе прочих оформлял четырехдневную, перенасыщенную фейерверками церемонию коронации. Ганзейские купцы тоже внесли свой вклад – к Троице они неохотно дали деньги на украшение улицы Грейсчерч.
Гольбейн гордился своим детищем. Он смастерил Парнас с беломраморным фонтаном, символизирующим Кастальский ключ. Четыре источника соединялись в чаше наверху, и с наступлением темноты рейнское вино било вверх, стекая затем вниз (прохожие просто подставляли головы или кувшины, если догадались принести их с собой). На вершине стоял прекрасный Аполлон с золотыми волосами и красавица Каллиопа, а по углам, прославляя новую королеву, играли на музыкальных инструментах Музы. Кратцер, уже давно живший в Лондоне и знавший в городе почти всех, нашел какого-то безработного поэта, и тот сочинил подобающие случаю стишки, эпиграммы и шутки. Он же нашел писца, пострадавшего от тяжелых времен, и последний вывел лучшие места золотом, так что те, кто умел читать, могли оценить их изящество.
С городских улиц еще не разогнали недовольных с плотно сжатыми губами, не очень-то хотевших славить Анну Болейн, а Кратцер уже тащил его знакомиться с важными клиентами. За спиной у астронома болтался большой мешок – предметы для картины, – а на лице сияла широкая улыбка. Французы, которых предстояло изобразить Гольбейну, были моложе художника, лет эдак под тридцать, одеты в чудесный бархат, батист и шелк, оттенявший персиковую кожу. Они обладали благороднейшими лицами, чистейшим французским выговором и длинными, звонкими титулами.
Гольбейн, наверное, заробел бы от непринужденной любезности и аристократических добродетелей в просторном зале дворца Брайдуэлл, уставленной прекрасной мебелью и предметами искусства – на столе красовались тончайшей резьбы бокалы, – если бы не Кратцер с его абсолютной уверенностью в могуществе науки, уравнивающей всех. Астроном низко поклонился – правда, показался при этом менее элегантным, чем обычно, – но болтал без устали, как будто французы являлись его старыми друзьями. Он говорил по-французски так же бегло, как по-английски, хотя и с таким же ужасным акцентом. Это его не смущало: то, что он хотел сказать, было важнее акцента, с которым он излагал свои мысли.
По ответу французов Гольбейн понял – хозяева толком не знают Кратцера, но они выказали любезность, тоже обращаясь к нему как к старому другу. Сын мюнхенского кузнеца стал ученым и уважаемым человеком: служил астрономом при дворе уже пятнадцать лет, учился в Кельне, преподавал в Оксфорде и, кроме того, входил в круг друзей Эразма, Питера Гиллеса, Томаса Мора и многих европейских ученых.
– Нас всех объединяет любовь к науке, – изящно вставил розовощекий посланник французского короля в Лондоне Жан де Дентвиль, владелец Полизи и Байи-де-Труа и распорядитель французского двора. – Мы счастливы познакомиться с вами.
Гольбейну стало чуть легче, и, повернувшись положить мешок, он чуть не забыл поклониться. Художник принялся изучать обстановку.
– У меня есть несколько наметок, – прошипел ему Кратцер. – Не забудьте, я кое-что с собой захватил.
Гольбейн спокойно кивнул и положил на стол, где уже стояли кое-какие принесенные им предметы, блокнот и серебряный карандаш. Руки у него перестали дрожать: он успокоился.
Рядом с Дентвилем сидел Жорж де Сельв, двадцатипятилетний епископ Лавуа. Он недавно приехал из Парижа помогать посланнику утихомиривать ярость Генриха после каждого заявления, что король Франции не может и не станет внушать папе необходимость королевской женитьбы. («О, этот его горячий нрав, – печально сказал де Дентвиль, изящно качая головой. – Он так утомляет. И недели не проходило, чтобы я не слег в постель, с тех пор как приехал сюда в феврале».) Французы хотели иметь внушительный – в человеческий рост – отчет о своей миссии и намеревались щедро за него заплатить. Гольбейн заранее сбил десять дубовых досок, подобающих уровню заказа. Огромный квадрат – восемьдесят на восемьдесят дюймов, – который Картцер уже велел перенести в дом посланника, стоял на треноге.
Гольбейн смотрел, как трое мужчин разговаривают, потягивают вино, и думал, как лучше закомпоновать картину и выгоднее изобразить французов. У епископа были розовые щеки, черная шапочка и платье богатого коричнево-пурпурного цвета шелковицы. У посланника – жидкие глаза, алые рукава и тонкие руки, виднеющиеся из-под кружевных манжет. Прямые спины говорили о привычке повелевать и бесстрашно вести переговоры. Глаза очень умные. Оба – утонченные люди науки, искушенные во всех современных вольных искусствах. Уверенные. Но, шагая по комнате, рассматривая ее со всех сторон и делая наброски, художник почувствовал страх и в этих аристократах.
Заговорили о коронации. Оба француза входили в состав королевского кортежа. Молодой епископ приехал в Лондон, в частности, именно для представления на церемонии Франции. Если ребенок, которого носит королева, окажется сыном – что обеспечит будущее королевской династии, – это событие запомнят многие поколения. Франция, посредник на неудачных пока переговорах короля Генриха с папой, должна была произвести впечатление. Гольбейн слушал вполуха. Несложно отключиться от французских слов, после того как он долгое время слышал только английские и немецкие. Он пытался сосредоточиться на композиции: посланник слева; епископ справа; оба смотрят на зрителя; вокруг них предметы, свидетельствующие об изысканности и учености (как именно их расположить, он пока не знал, как не знал и того, что Кратцер принес с собой), а в центре настораживающий memento mori. Нет, слишком банально, как старый экслибрис. Нужно что-нибудь придумать.
– Он так и не появился, вы обратили внимание? – услышал он и поднял голову. Затем снова осторожно опустил ее и продолжил водить карандашом по бумаге. – Все говорили, он не придет, но я до последнего не верил, что у него хватит духу оскорбить новую королеву.
Они говорили о Море. Гольбейн затаил дыхание.
– Он сказал епископу Тунсталу, будто ему не на что купить новый костюм, – усмехнулся французский епископ, и Гольбейн краем глаза отметил его изумление: Сельв не мог себе представить, как бедность может служить оправданием. – Тунстал и еще двое друзей послали ему немного денег. Они знали, как важно ему там появиться. Он принял от них двадцать фунтов.
Кратцер знал власть денег над человеком. Он покупал в Тулузе дерево, в Гаскони вино (то, что они пили теперь, вполне мог поставлять именно он), а в последнее время заинтересовался залежами металлических руд в Корнуолле. Но астроном уверенно покачал головой.
– Мор – богатый человек, – со своим сильным акцентом сказал он по-французски. – Он не пошел из принципа. Рассказывают еще другую историю. Может быть, вы слышали? – Они отрицательно помотали головами и придвинулись поближе. – Мне недавно поведал ее Уилл Ропер. – Кратцер порозовел от удовольствия, став источником новой информации. – Я встретил его на улице. В ответном письме Тунсталу Мор напомнил ему историю об императоре Тиберии, которому предстояло решить непростой вопрос – казнить ли девственницу за преступление, за которое закон не позволяет казнить девственниц? Советники предложили императору сначала обесчестить ее, а затем казнить. Изложив этот анекдот, Мор порекомендовал Тунсталу следить за собственной девственностью. Он написал: «Я не могу знать, уничтожат ли меня. Но даже если это случится, я умру необесчещенным».
Все рассмеялись, затем вздохнули и покачали головами.
– Гордый, достойный человек, – отозвался епископ Лавуа.
«Почему Кратцер не рассказал об этом мне? – подумал Гольбейн. – Ведь он знает, как я люблю Мора и его семью. Знает, что я восхищаюсь его честностью». Затем вдруг засомневался. Кратцер мог этого и не знать. Он знал только, что Гольбейн не поехал к Морам. Он зачитывал Гольбейну отрывки из писем Эразма, где тот упрекал художника. Может быть, так он намекал, что нужно съездить? Может быть, Кратцер чаще видел Моров, чем ему, Гольбейну, было о том известно? Может быть, Кратцер считает его трусом, но из вежливости молчит? Он съежился и, словно защищаясь, поднял блокнот.
– В какие же опасные времена мы живем, – услышал он одного из французов. – Если уж ученых такой известности, как Мор, травят за отказ верить в предписанное властями – и это здесь, в стране, всегда бывшей образцом умеренности, – то, видимо, наступает конец эры, в которую мы родились.
Он видел, как Кратцер кивнул.
– Побеждают фанатики, – мрачно сказал он. – Фанатики с обеих сторон…
Посланник закончил за него фразу:
– …А ученые проигрывают.
Все покачали головами. Гольбейн посмотрел на свой набросок, затем на собеседников. Он сгорал со стыда. Он вдруг ясно увидел, что, не поехав первым делом к Мору, выставил себя мелким, неспособным на великодушие и высоту духа. Трусом. У него перевернулось все нутро. Он бросил в беде человека, сделавшего для него больше остальных, человека с резким подбородком, светящимися глазами, приятным голосом, человека, восхищающегося идеями и словами, единственного англичанина, с которым он с удовольствием и увлечением мог обсуждать свои замыслы. Может быть, начинал смутно догадываться он, все ученые мужи в этой комнате полагают, что неопределенное будущее Мора симптоматично для века, породившего тревогу, которую он так долго подавлял. А может быть, это пришло ему на ум только потому, что епископ в платье цвета шелковицы, став свидетелем гибели учености, опечалился. Как бы то ни было, у Гольбейна начинал складываться замысел картины.
– Называют разные сроки конца света, в том числе и мои коллеги, всматривающиеся в темное небо… – заговорил Кратцер. – Но знаете, что интересно?
«Шелковица…» – взволнованно думал Гольбейн, толком не понимая еще, что это значит, – он лишь вполуха слушал разглагольствования Кратцера. Morus. На столе позади него лежал череп, который Мег когда-то спрятала под стол в Челси, водрузив на кипу опасных рисунков. Он пока блуждал в потемках, но его охватило воодушевление, означавшее приближение нужной мысли. Она еще витала в воздухе, и он не мог ухватить ее. Она говорила ему о науке и страхе, о том, что скрывают звезды. Вполне возможно, он напишет великую картину.
– Это не просто уличная брехня. Все намного проще. Нынешняя Страстная пятница, – продолжал Кратцер, и его худое лицо с крупными чертами приобрело серьезное и вместе с тем озорное выражение, означавшее, что ему не терпится высказать свою мысль, пусть и опрометчивую. Он хотел знать, что думают остальные. – После смерти Христа прошло полторы тысячи лет, все церкви облачены в траур. Она стала и последним днем вселенской церкви, ведь накануне Анну провозгласили королевой, а Англия порвала с Римом. В какого Бога верю лично я, сейчас не имеет значения. Важно, что в тот день впустили тьму. И только Господь знает, чем все это кончится.
– Кратцер, – нетерпеливо окликнул Гольбейн. Французы еще не успели ответить, а значит, он перебил разговор. Вспыхнув от своей невоспитанности, он пробормотал: – Простите, что перебиваю. – А затем снова взял деловой тон и продолжил чуть громче, чем нужно: – Кратцер, можно я достану кое-что из вашего мешка?
Тот лишь рассеянно махнул рукой. Полностью поглощенный разговором, он хотел рассказать, что поведали ему небеса о тревожном положении дел на земле.
Гольбейн достал из мешка астролога астролябию и белые десятиугольные солнечные часы, которые он уже писал на портрете самого Кратцера. Им овладела мысль, начинавшая принимать конкретные очертания. Он уже не думал о том, что шумит. Да. Два глобуса – Земли и неба. Тут были еще какие-то астрономические приборы, назначения которых он не знал. Да. Книги. Лютня на стуле, она есть в доме. Вот все, что ему нужно, чтобы показать квадривиум – астрономию, геометрию, арифметику и музыку, четыре математических искусства гармонии и точности. Все, что ему нужно, чтобы прославить культуру и науку.
Оглядев выложенные предметы, он открыл свой мешок, где, завернутые в турецкий ковер, лежали краски, бутылочки, кувшинчики и коробочки. Ганс развернул и расстелил ковер на этажерке, радуясь богатому красноватому мерцанию узора. На стене висело распятие; под любящим измученным ликом Христа Гольбейн начал расставлять на ковре предметы. Повыше – астрономические приборы для изучения неба; пониже – все, что связано с земной жизнью: лютню, глобус Земли (он, конечно, поставит его так, чтобы зрителю была видна Франция), книги Кратцера по арифметике и сборник гимнов Лютера. Он уже почти видел картину. Она будет говорить о земном и небесном, но не просто воспроизводя предметы, а намного тоньше. Как именно – ему подскажет Кратцер. Она потрясет крупнейшие умы Европы.
Его руки тряслись. Если картина получится, если он сможет сделать все так, как видит сейчас мысленным взором, она откроет ему путь к славе и богатству. Она помирит его с Мором. Вполне вероятно, она даже даст ему возможность снова видеть Мег. Он поднял глаза, быстро задышал, определяя размер лютни, и потянулся за ней. Он забыл про все на свете и почти удивился, когда заметил три пары обращенных на него изумленных глаз.