355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ванора Беннетт » Роковой портрет » Текст книги (страница 25)
Роковой портрет
  • Текст добавлен: 2 октября 2017, 15:00

Текст книги "Роковой портрет"


Автор книги: Ванора Беннетт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 28 страниц)

– Но вы знаете, что картина еще в Челси, мастер Ганс? – виновато спросила Маргарита, как будто ввела его в заблуждение по важному вопросу. – Отец привезет ее с собой. Я так разволновалась из-за вашего приезда и почти забыла, что вы здесь по делу. Вы, может быть, станете думать, что потеряете со мной время. Но я могу показать вам сад, да и места здесь прекрасные. Вот только вы не сможете работать, пока не привезут картину.

Гольбейн засмеялся громким открытым смехом, говорившим не только о желании развеять ее тревогу. Его переполняли мысли о картине, которую собирался писать в солнечном свете, льющемся через окно в замечательную комнату, так щедро предоставленную ему Маргаритой. Она станет его триумфом: бесстрашная, неслыханная правда. Он всю жизнь ходил вокруг да около, боялся и видел только напуганных людей. Ему не терпелось начать.

– Не беспокойтесь, мистрис Маргарита, – сказал он как можно увереннее, словно перед ним стоял милый ребенок, с которым он хотел подружиться. – Посмотрите. – И он указал на доски у стены. – Мне кажется, у меня есть идея. Я теперь работаю лучше, чем раньше. За это время я научился кой-каким трюкам и открыл новые возможности писать картины, вернее отображающие действительность. Бессмысленно вносить какие-то поправки в старую картину и не использовать свои знания. Поэтому я привез все, что мне нужно, и собираюсь написать новое полотно, все с самого начала. А значит, мне придется работать намного напряженнее, чем я предполагал. Проще всего было бы просто закрепить ту картину на треногу и припеваючи провести с вами пару недель. Однако всем будет приятнее, если я напишу другую, а она будет лучше прежней. Но нужно много чего подготовить. Так что мне будет чем заняться, пока подъедут остальные.

От изумления Маргарита открыла рот. Это была совсем не та радостная реакция, которой он ожидал. Может быть, она уже не верит, что люди способны предпринимать усилия, пытаясь сделать что-либо приятное ее семье, которую накрыла тень несчастливой звезды? Или беспокоится о деньгах?

– Послушайте, я жил в вашем доме много месяцев, – торопливо продолжил Гольбейн. – Такую доброту я нечасто встречал в жизни. Это для меня единственная возможность оплатить долг. Ведь… – Он сглотнул. Он ничего не планировал, но разве это не разумное предложение со стороны человека, зарабатывавшего на хлеб кистью и красками? – Вам это ничего не будет стоить. Вы получите две картины по цене одной; может быть, одна останется здесь, а другая поедет в Челси. Это моя вам благодарность. Это подарок.

Он толком не понял, на какой вопрос ответил этим нескладным монологом, но увидев радость на ее лице и порозовевшие от удивления щеки, почувствовал – жест щедрости оказался уместным. Уж если он собрался мужественно высказать свои убеждения и сделать что-то хорошее дорогим ему людям, прежде чем, как он подозревал, их окончательно скрутит судьба, ему нужно идти до конца.

Он в подробностях продумывал свой план, пока пилил, соединял, подравнивал, зачищал песком и грунтовал доски; пока играл с детьми Роперов или слышал их высокие, звонкие, счастливые голоса, когда они играли в саду; пока искал последнюю миниатюрную копию оригинала; пока гулял с Маргаритой под протянувшимся вдоль дорожки навесом из золотой листвы к амбару и обратно, а она показывала посаженные ею цветы и травы; пока делал набросок картины, которую собирался писать.

Его идея была такой глубокой, что все вокруг него закружилось вихрем, а остальной мир затих. Гольбейна буквально разрывала энергия, пока он работал, гулял, ел, говорил; у него гудело в ушах. Будущая картина опрокинет страх. Он использует каждую крупицу своих знаний и расскажет все – и явно, и скрыто, сокровенно, – чему научился во время работы над портретом посланников. Он скажет правду, всю правду и ничего, кроме правды. Он создаст портрет семьи, которую любил и наконец нашел мужество к ней вернуться. Но это будет больше, намного больше, чем простая жанровая сцена вроде первой картины. Это полотно отразит смертельную тоску и тревогу, наполнившие его при виде обезумевшего мира. Он скажет о своей печали, проникшей ему в душу, когда гуманистическая гармония, лелеемая Эразмом, жизнь, полная споров и терпимости, когда-то так радовавшая Гольбейна и вселявшая в него надежду, оказалась не нужна как протестантским фанатикам у него дома – а их крайности и оттолкнули его, – так теперь и английским политикам, готовым на все и верившим во все, что может способствовать их продвижению по службе и удовлетворить похоти короля.

Будучи лорд-канцлером, Мор участвовал в политической борьбе. Его погубила страсть, с которой он защищал старую веру. И все же он остался человеком принципов. У него хватило силы уйти из политики, не потеряв чести. Одного взгляда на него достаточно, чтобы понять – он еще живет в мире Эразма: острый мыслитель, искушенный, но гуманный юрист. Репутация Мора как милосердного и справедливого судьи складывалась десятилетиями и не померкла даже после его недавних резких проархикатолических выпадов. Именно поэтому столько людей на улицах Лондона по-прежнему говорят о нем с симпатией. Гольбейн не мог себе представить, чтобы Мор так же подавлял и запугивал собеседников, как Кромвель, прирожденный головорез, превратившийся в волка, который ни за что не откажется от власти ради принципов. Мор родился умным и добрым. Играет на лютне со своей женой и следит за движением звезд в небе. Да, по его приказу горели костры. Но тех, кто толкнул короля на вторую женитьбу, Господь благословил тоже не особенно щедро. Теперь, когда Бог послал королеве дочь, поставившую на династии крест, они поняли – все их планы рухнули, и озверели.

Гольбейн твердо намеревался отразить в картине все свое разочарование и негодование. Он собирался показать, что из-за выходок Генриха все усилия Тюдоров оказались тщетными, точно так же как насилие и ложь обрекли на гибель предыдущую династию Плантагенетов. Он собирался показать, что гуманизм погубило безумие, что после победы фанатиков судьба Мора и судьба Англии стали незавидными и неразрывными. Он собирался показать, что ум Мора в небрежении и унижен. Он собирался показать гибельность страха. Показать семью, принявшую его в свой дом как родного, и отдать ей дань глубокого уважения, которое заметят все, кого он любил, – Мор, его дети… и, конечно, Мег.

Мег, которую он увидит всего через несколько дней. Мег, не родившая трех детей. А теперь он знал: все ее сестры за пять лет замужества родили по трое детей. Возможно, в ее замужестве нет больше любви (мысль настолько соблазнительная, что он не позволял ей проникнуть в сознание). Мег, об уважении которой он мечтал больше всего на свете. Мег, бывшая предметом его грез долгие годы. Если уж совсем честно, то картина должна стать еще и объяснением в любви, но он не осмеливался много об этом думать. Пока он работал над замыслом картины, которую позже положит к ее ногам. Он не мог прыгнуть выше самого себя.

Он чувствовал невероятную силу, работал без устали, словно летал по воздуху. Его не останавливало даже отсутствие у него огромных знаний Кратцера, которые помогли бы ему ввести в картину тонкие интеллектуальные намеки, как в портрет посланников. Гольбейн был абсолютно уверен – Провидение укажет ему путь; настолько уверен, что, когда судьба посылала ему необходимое, даже не удивлялся.

К обеду в воскресенье вернулся из парламента Уилл Ропер. Он повзрослел и прикрыл свою моложавую белокурость длинной косматой бородой. Когда Гольбейн спросил его, как Лондон отнесся к рождению принцессы, блеск в глазах члена парламента, выдававший его католические чувства («Я же говорил»), на секунду позволил узнать в нем прежнего озорного мальчишку. Но затем он вздохнул и снова стал седобородым старцем, которого пытался изображать.

– Слишком поздно для отца, – тяжело сказал он. – Он подлетел слишком близко к солнцу.

Печальные глаза Ропера напомнили Гольбейну, как ему легко с детьми Мора, любившими своего отца так же мучительно просто, как они любили и собственных детей, и в отличие от порывистой, критичной Мег, которой трудно было угодить, никогда не задававшимися вопросом о том, правильно ли он поступает.

– Икар, – отозвался он и попытался запомнить эту мысль, чтобы потом ее обдумать.

– Я бы хотела, чтобы отец спокойно пожил вдали от пристально наблюдающего за ним общества, – печально размышляла Маргарита, выйдя с Гольбейном в сад, глядя, как падают первые листья. А затем это книжное создание подобрало для своего настроения античную цитату. – «Если бы мне позволили вершить мою судьбу по желанию, я бы нежным зефиром надул свои паруса, чтобы реи не сломались под сильными ветрами. Тихий бриз мягко бы обдувал мой покачивающийся корабль».

Ее голос затих.

– Как красиво, – сказал Гольбейн, в который раз поражаясь эрудиции молодой женщины. – Откуда это?

– «Эдип» Сенеки, – ответила она.

Она не прибавила «разумеется», но посмотрела на него с некоторым изумлением, как будто это всем должно быть известно. У него по спине побежали мурашки. Инстинкт говорил ему – он стоит на пороге какого-то открытия.

– Мне очень нравится. Вы не почитаете мне Сенеку после ужина?

И у камина она рассказала ему о Сенеке, философе и государственном деятеле, советнике Нерона, который, попав в опалу и уйдя с поста крупного чиновника, посвятил себя литературным трудам. Но резкие мысли Сенеки не понравились распутному императору. После «Epistolae morales»[25]25
  Сенека «Письма к Луцимию».


[Закрыть]
, отстаивавших стоическую умеренность на фоне общественных пороков, он был вынужден совершить самоубийство.

У того же очага, чуть позже, в таком же беспорядочном вечернем разговоре, в тот ли вечер или другой – в перегруженном сознании Гольбейна они уже сливались, – он услышал еще об одном философе, умершем от руки короля, – Боэции, приближенном остготского короля Теодориха. Когда его за измену бросили за решетку, Боэций написал «Утешение философией». Он писал о добре и зле, о славе и судьбе, о страдании и несправедливости и заключал: счастье состоит лишь в ясном созерцании Бога. Но его все равно казнили. Гольбейн запоминал имена.

Пока Маргарита говорила, он смотрел на ее маленькие руки. Она старалась сохранять спокойствие, иногда замолкала и смотрела на кого-либо из спящих детей, которых любила держать на руках, или прижимала ребенка к себе и не отрывала взгляда от огня. Храбрая женщина. Она хотела быть счастливой. Она вовсе не собиралась сложа руки смотреть, как будут вырывать из жизни ее или ее детей. Но выдавали руки. Беспокойные, дерганые, суетливые руки. Обкусанные ногти. Руки дочери, терзаемой мыслью о том, что ее отцу придется разделить судьбу античных философов, перечивших владыкам. Пальцы все время что-то теребили: прядь волос на голове у ребенка, кисть на подушке, колючку из сада. А закончив рассказ о Боэции, она схватилась за книгу, которую специально принесла показать ему, схватилась так крепко, что костяшки на кистях рук побелели.

Он начал накладывать краски на большую деревянную плоскость, которой предстояло стать его картиной. Он знал ее предшественницу так хорошо, что, пока ждал членов семьи, уже сейчас мог по памяти и своим рисункам выполнить большую часть работы. Гольбейн сохранил примерное расположение фигур. Сохранил те же контуры тел и выражения лиц, окружавших Мора, так же мягко смотревших на Маргариту Ропер. Сначала он изменил руки. Новая картина будет штудией рук. Руки – указующие, требовательные, энергичные – создадут длинную диагональ из верхнего левого угла в нижний правый. Неспокойные, дерганые, суетливые руки. Руки, выдающие страх.

Маргарита Ропер держит на коленях открытую книгу, ее нервные пальцы указывают на слова, говорящие о желании попавшего в опалу и вышедшего в отставку Мора посвятить себя науке и молитве. Он выбрал процитированный ею печальный отрывок из «Эдипа» Сенеки. А на другой странице разворота поместил строки об Икаре. Их также нашла ему Маргарита. В этих строках, служивших еще одним печальным комментарием к судьбе Мора, говорилось о суетности тщеславия: «Безумно он стремится к звездам и, опираясь на свои новые члены, пытается взлететь выше птиц. Увы, юноша слишком поверил в свои ненастоящие крылья».

Гольбейн повернул время вспять, к тем дням, когда писал первый портрет семьи. Буквально. На старой картине были изображены часы, но теперь он выделил их, передвинув в самый центр и приоткрыв дверцу, словно она была сломана или нарочно открыта, как будто только что переставляли время. Одна стрелка циферблата остановилась около двенадцати, намекая на то, что день только что закончился. Дабы ни у кого не возникло сомнений, что время отброшено назад, нижнюю гирю маятника он поместил прямо над числом 50 – день рождения Мора, к той дате писалась первая картина. Зрители должны понять: это искривленный взгляд в прошлое, в жизнь, какой она была за несколько лет до «полудня», до «теперь», в отправную точку свалившихся на них бед.

Символически передать падение Мора со времени создания первой картины было несложно. Гольбейн наклонил розу Тюдоров на подвеске цепи бывшего канцлера и нереалистично вывернул s-образные звенья цепи. Кроме того, он придумал другие странные, вызывающие недоумение детали. Они показывали мир, перевернутый с ног на голову: ваза с одной ручкой горлышком вниз; обезьянка, взбирающаяся по юбкам госпожи Алисы.

Фантазия била ключом. Молодой Джон (мягко говоря, не самый умный представитель своего клана) стоя внимательно читает книгу, но у него такой отсутствующий взгляд, как будто он не может понять, о чем в ней идет речь. Затем Гольбейн с улыбкой написал над головой Джона его имя с характерной для молодого человека ошибкой в правописании – «Johannes Morus Thomae Filuis».

А потом в Уэлл-Холл со своими тремя детьми приехала Цецилия. Ее черноволосому Томми исполнилось столько же, сколько и Томми Маргариты. Все дети спали в комнате, куда накидали соломенных тюфяков, и шумно играли в лошадки. Гольбейн вспомнил – Цецилия всегда была близка с Маргаритой Ропер, и, рассмеявшись от удовольствия, обыграл французскую поговорку, что, по его мнению, оценили бы даже утонченные посланники. «Etre dans la manche de quelqu’un» означало «быть близкими друзьями», но буквально переводилось как «быть у кого-нибудь в рукаве». И он перепутал богатую ткань платьев сестер. Они сидели рядом, и у одной рукава были из той же материи, что корсаж другой, и наоборот. Они оценят его внимание к их дружбе.

– Вас просто невозможно вытащить отсюда, мастер Ганс, – смеялась Цецилия, принося ему кувшин и тарелку с хлебом и сыром. У нее было такое же смуглое заостренное лицо, как и у старшей сестры, и такие же ямочки, когда она улыбалась. – Вы сидите взаперти уже три дня, ни глотка свежего воздуха. Завтра приедет отец, и вам все-таки придется выползти из этой берлоги. Не хотите ли пообедать вместе с нами?

– Позже, – сказал Гольбейн, рассеянно глядя на картину, затем понял, что, вероятно, его ответ прозвучал невежливо, виновато отвел глаза с картины и посмотрел на Цецилию. – Позже, непременно, – мягче прибавил он.

Но он не вышел и позже. Он дрожал от нетерпения высказать правду. Только теперь он начинал понимать, как выразить свою самую большую и опасную мысль, как метафорически передать в картине все беды, которые навлекли друг на друга дома Йорков и Тюдоров, что, в свою очередь, повергло в пучину несчастий Мора. Его картина покажет – кровопролитие эпохи Плантагенетов не принесло блага народу. Несмотря на все усилия, Генрих не имеет наследника, его похоть обрекла на исчезновение и его династию. Кругом царит отчаяние. Гольбейн хотел успеть до приезда Мора написать столько, чтобы можно было ему показать. И в этом художнику могли помочь обитатели дома.

Коренастый рыжеволосый шут Генрих Паттинсон на старой картине располагался между Мором и Маргаритой. Он смотрел прямо на зрителя, как бы дерзко намекая на свое сходство с королем. На сей раз Гольбейн еще сильнее подчеркнул сходство, одев его в платье Генриха Тюдора. Он усилил королевское чванство и уверенную царственную осанку, а на шутовской берет поместил красную и белую розы Тюдоров. На поясе у шута оказался меч, дававший еще и возможность показать руки, нервно поигрывающие эфесом. Итак, династию Тюдоров олицетворял Генрих Паттинсон. Теперь ему требовался человек, символизирующий Плантагенетов. На эту роль годилось только одно лицо.

В верхнем правом углу на первой картине была изображена дверь, ведущая в смежную комнату, где вдали склонился над столом секретарь. Теперь это пространство стало загадочным: оно притягивало взор и заинтриговывало, как какой-то оптический обман. Не очень понятную плоскость можно было интерпретировать и как открытую дверь, и как фрагмент следующего дверного проема. Здесь Гольбейн быстро набросал лицо и фигуру единственного человека, отсутствовавшего на первой картине.

Печальный персонаж, видный до колен, стоял в невозможном дверном проеме, чуть наклонившись вперед, и смотрел на семью, к которой не принадлежал. Гольбейн одел его в темное старомодное платье, снабдил мечом и щитом (символ кровавой королевской власти) и добавил запечатанный свиток (символ тайны). Он придал его лицу то же тревожное напряженное выражение, что и на знаменитом портрете, всегда прилагавшемся к истории горбуна убийцы Ричарда III Плантагенета, вышедшей из-под пера Мора. Его смертельно-бледное лицо контрастировало с живым цветом кожи остальных персонажей. Когда Гольбейн выписывал у призрачного Плантагенета знакомые черные волосы, орлиный нос и небесно-голубые глаза Джона Клемента, рука его дрожала. Еще и еще раз прокручивая в памяти ночные откровения Эразма во Фрейбурге, в дополнение к полнокровному бурлескному Тюдору он создал свой образ, использовав в качестве прототипа человека, известного некоторым членам семьи как потомок Плантагенетов, который никогда не будет королем.

Он понимал весь риск затеянной им опасной игры. Бахвальство. Хвастовство. Знал, что Мор и Мег могут прийти в ужас, оттого что в картине тайна вышла наружу. Но им овладела безрассудная вера, двигавшая кистью по доске почти независимо от его воли. Это откровение докажет Морам – он принадлежит к их кругу. Не уступает им в интеллекте. Он тоже избранный. Он честный человек, близок с Эразмом, ему можно доверить любую тайну. И Мег может обратиться к нему со своими горестями.

Весь взмокший от стремительных перемещений от стола с красками к деревянному прямоугольнику, твердо намеренный воплотить свою идею в жизнь, прежде чем совсем стемнеет, над головой нового персонажа Гольбейн написал «Johanes Heresius» – Джон Наследник. Достаточно ли этого, понятно ли? Его рука вильнула. Возле двери в другой мир, где Johanes Heresius был у себя дома, он нарисовал на столе вазу с цветами. Не настоящими цветами. Говорящими цветами. Невероятные сине-пурпурные пионы (еще один ключ) сочетали в себе французское слово «peon» («лекарь») и цвет королевской крови. Теперь достаточно? Его лихорадочно дрожавшая рука вернулась к беспокойным пальцам Маргариты Ропер. Он затер их и переписал так, что правый указательный палец был направлен прямо на слово «Эдип». После вечеров, проведенных с ней у камина, он лучше знал историю Эдипа, ставшего царем Фив и но неведению убившего собственного отца, что привело к чудовищным трагедиям. Он был убийцей и узурпатором, такими же убийцами и узурпаторами Гольбейн считал Плантагенетов и Тюдоров. Намекая на обреченность обеих династий, он загнул пальцы левой руки Цецилии: они отсчитывали – раз, два.

Двигаясь вверх по диагонали от ее правой руки, он обратился к сэру Томасу. Стремясь подчеркнуть контраст между тканями, он четче прописал грубую поддевку, к которой были прикреплены богатые рукава красного бархата. Еще одна игра французскими словами, способна позабавить посланников. Он думал о выражении «Il fait le richard», намекавшем на стесненное материальное положение Мора после отставки. Оно могло значить «Он выставляет себя богачом» (это очень точно, особенно учитывая контраст между красным бархатом и грязного цвета шерстью), но его можно понять и как «Он делает Ричарда», что вполне подходило к историографу узурпатора Плантагенета. Стремясь усилить это второе значение, Гольбейн изменил положение рук Мора. Теперь из черной меховой муфты выглядывали три пальца – Ричард III.

Он уже почти ничего не видел. Свет померк, и он вглядывался в темнеющую картину сквозь тени. Повернувшись зажечь свечу, он понял, что совершенно обессилел. Ему хотелось пить и есть. Ноги болели от многочасового стояния, а руки – оттого что он столько времени, не прерываясь ни на секунду, держал на весу кисть. Он не помнил, чтобы когда-нибудь так работал. Гольбейн пошарил по деревянному подносу с хлебом и сыром, оставленному Цецилией, и ощутил, что не ел много часов. Пива осталось совсем немного. Он допил его и снова с восхищением и любовью стал смотреть на картину, поднимая и опуская мерцающую свечу, впиваясь глазами в каждую деталь, написанную им в день такого невероятного творческого подъема. Неплохо. Но еще сыро. Еще большие незаполненные пространства. Ничего, он их запишет. А сделанное вполне можно показать Мору.

На лестнице он услышал тихий разговор сестер из гостиной с камином. Но Гольбейн не чувствовал в себе сил присоединиться. Их хватило только на то, чтобы проскочить на кухню, закинуть в рот большой ломоть свежего Маргаритиного хлеба и кусок соленого сыра, опрокинуть вместительную кружку чего-то приятно спиртного и, не раздеваясь, броситься в постель.

Томас Мор долго стоял перед картиной. Он рассматривал ее иначе, чем портрет посланников. Не передвигался из угла в угол, возбужденно выискивая тайны и ключи к ним, а просто смотрел. Гольбейн не отходил от него. Он едва дышал и робко, украдкой взглядывал на ученого. Он достаточно хорошо изучил это неподвижное лицо и заметил – глаза Мора заблестели. Взгляд опускался по диагонали рук, Мор читал тексты, рассматривал краснощекого Генриха VIII и призрачного Ричарда III с лицом Джона Клемента.

С каждой секундой молчания Гольбейну становилось все хуже. Руки стали липкими, в животе разлилась черная кислота. Ему хотелось стонать, спрятать голову в руках и биться ею о стену, чтобы кровь не так стучала в висках. Как он мог так самодовольно завалиться спать? Как осмелился на эту дерзость? Как же не увидел раньше, что работа ужасна? И почему он такой дурак?

Когда Мор наконец обернулся к нему, по-прежнему без выражения, до Гольбейна, готового бормотать извинения, бежать из комнаты, из дома, из жизни, не сразу дошел смысл его слов:

– Так вы все поняли?

Гольбейн крайне удивился, оказавшись в крепких мужских объятиях. Через несколько минут Мор сделал шаг назад. Посмотрел вниз. Стиснул пальцами мощную переносицу. Когда он отнял руку от лица, она была мокрая. Гольбейн не мог поверить, что сэр Томас плачет, пока тот не произнес треснувшим голосом:

– Вино ангелов… Знаете, картезианцы так называют слезы. – Гольбейн покачал головой, стараясь не выдать изумления. Он старался вообще ни о чем не думать, а только смотрел на свою модель и пытался помочь ей вернуть самообладание. – В юности я провел у них целый год, – продолжил Мор. Его голос постепенно снова набирал силу. – Я тогда думал стать монахом – мне и сейчас иногда кажется, что я сделал неправильный выбор, – но Эразм говорил, что я сошел с ума. Он не переносил никаких видений и явлений. Равно как и слез. – Он печально улыбнулся. – И рыбы, коли уж на то пошло. Он все время говорил: «Неужели вы полагаете, что вонять, как выдра, божественно?»

Гольбейн представил, как Эразм, произнося эти слова, брезгливо морщит тонкий нос, и рассмеялся, начиная осознавать, что его не вышвырнули из дома, а обняли как близкого друга. Какое невероятное облегчение!

– Знаете, мне его не хватает, – сказал Мор, улыбаясь художнику, но все еще как-то потерянно. – Он последний из старых друзей того времени. Я не часто получаю от него известия. А это очень трудное дело – одному хранить тайны. – Он замолчал. Взял себя в руки. Улыбнулся Гольбейну со всей силой своего обаяния. – Ну что ж, мастер Ганс, не хочу больше ничего говорить, – увереннее прибавил он. (Хотя не настолько уверенно, чтобы Гольбейн, купаясь в лучах тепла, любви и счастья, вдруг не заметил, как он похудел и сколько у него появилось седых волос. «Как же я не видел этого раньше? – думал художник. – Он стареет».) – Мне нужно привести себя в порядок. – Мор, извиняясь, указал на забрызганные грязью сапоги. – И не хочу вас задерживать. Вам нужно закончить картину! – В дверях он остановился и, глядя Гольбейну прямо в глаза, произнес еще одну фразу: – Я рад, что Эразм рассказал вам.

Художник попытался было вернуться к работе, но заметил, что у него трясутся руки. Он не мог даже ухватить кисть.

Ему следовало успокоиться, и он принялся за старого сэра Джона Мора, умершего пару лет назад. Хорошая, простая, изнурительная работа – именно то, что ему сейчас нужно: никаких интеллектуальных усилий, просто перенесение образа и аккуратные мазки. Но, когда появились дети и комната заполнилась возней и смехом всех этих черноволосых Томми и Джейн, их визгами, топотом, он испытал почти облегчение.

Он их не слышал, просто каким-то чутьем понял – за ним наблюдают, а обернувшись, увидел на пороге озорные, широко раскрытые глаза. Они отпрянули, искусно изобразив испуг, но на самом деле прекрасно поняли – его можно не бояться. Через несколько минут дети уже носились по комнате, залезали под стол, на стулья, стучали по картине, дергали занавески, рылись в мешках, засовывали пальцы в краски, мазали друг друга дорогостоящими материалами и, умирая со смеху, подставляли ему животики для щекотки.

– Эй! – шутливо кричал он, отбиваясь тряпкой. – Нельзя! Ах вы, маленькие непослушные обезьянки!

В ответ они визжали еще громче. В принципе он не имел ничего против. Пускай побегают. Он смотрел на возню у себя под ногами и вдруг понял – их вроде стало больше, чем за завтраком. Вероятно, пока он разговаривал с Мором, приехали еще гости. Он всмотрелся в ребенка, энергично раскачивавшегося у него на ноге и бившего его по голени, явно давая понять, что Гольбейн должен его покатать. У малыша была густая шапка черных волос, темные глаза и длинное худощавое лицо, общие для всех его родственников. Но если у остальных были длинные прямые носы со слегка загнутыми вниз кончиками, что они, судя по всему, унаследовали от Мора, то этот ребенок обладал явно орлиным носом.

Гольбейн готов был поклясться – где-то он уже видел этого мальчика. Он задумался, внимательно рассматривая его проницательным взглядом художника. Ну да. Конечно. Тот самый малыш, которого он столько раз в прошлом году видел с Мег в Лондоне, когда она шла в церковь. Сын Джона Клемента? Томми? У него опять затряслись руки. Как же он мог пропустить приезд Мег? Он с силой подхватил малыша под мышки, поднял повыше и спросил:

– Тебя зовут Томми? – Малыш захохотал и кивнул. – Я так и знал! – победоносно сказал Гольбейн. – И ты приехал сегодня утром? – Еще один кивок и улыбка. – С мамой?

Маленькие ноги радостно брыкались в воздухе.

– Да-а! – радостно завизжал он. – Я плиехал ф мамой!

Гольбейн твердо поставил его на пол.

– Ну ладно, я хочу с ней поздороваться. Прямо сейчас. Пойдем, Томми, отведи меня к ней. А вы все ну-ка выметайтесь!

Он выдворил детей из комнаты, крепко закрыл за ними дверь и следом за визжащей радостной толпой направился в гостиную. Сердце его громко стучало в груди.

Из гостиной доносились приглушенные женские голоса. Виднелись четыре женских затылка. Первой на детский шум обернулась Маргарита Ропер.

– Тихо, дети. Вы слишком расшумелись. – Затем заметила Гольбейна. – Мастер Ганс! – Три остальных чепца тоже обернулись. Он слышал ее голос словно издалека. – Входите, входите.

Гольбейн жадно смотрел на лица под чепцами. Цецилия, госпожа Алиса. Гольбейн отвесил им два вежливых полупоклона и с мучительным предчувствием всмотрелся в четвертую женщину. Моргнул. Может быть, виновато бешено бьющееся сердце, мешавшее думать и видеть, но ему трудно было узнать Мег в расплывающемся перед ним лице. Через несколько секунд он понял почему. Это не Мег, хотя ребенок, цеплявшийся за ее юбку, являлся миниатюрной копией Джона Клемента. На него смотрела Елизавета.

Все встало на свои места. Он всегда знал – Елизавета была влюблена в Клемента, но до сих пор ему не приходило в голову, что тот мог быть отцом ее ребенка. Он бешено метался по саду, его разрывала жалость к слишком легковерной Мег, имевшей несчастье выйти замуж за лжеца. Он чувствовал непонятное постыдное возбуждение при неисчерпаемых возможностях, которые давало это открытие. Как унизительно для нее было все узнать, думал он, тяжело шагая по дорожке. Как, должно быть, она ненавидит своего мужа. Как оскорблена Елизаветой. Такая честная женщина, как Мег, ни за что не дотронется до человека, столь подло ее предавшего. Ничего удивительного, что она ходила в церковь такая грустная. Ничего удивительного, что ее брак после рождения первого ребенка оставался бесплодным.

Когда он тихонько вернулся в дом, от негодования у него все еще кружилась голова. Не привлекая внимания, он осторожно поднялся к себе, словно опасаясь шумом потревожить еще какие-нибудь семейные тайны. Теперь он не мог писать Мег и Елизавету как прежде. Открытие внесло дополнительный смысл в его картину, изображающую бесплодное тщеславие. Все та же история; все та же неумолимая судьба. Не отдавая себе полностью отчета в своих действиях, Гольбейн передвинул их влево. Мег теперь потерянно стояла с самого края и держала в руках книгу с чистыми страницами, а коварная Елизавета, вытеснив ее, решительно снимала перчатку и через весь зал многозначительно смотрела на призрачного Джона.

Получилось. Это обогатило картину. Две женщины – воплощенное разногласие и дисгармония – стали прекрасным контрастом к счастливым, обменявшимся рукавами сестрам, сидевшим в противоположном углу. Стремясь усилить дисгармонию, он пририсовал на буфете позади Мег и Елизаветы перевернутую лютню. Рядом с ней между головами женщин он поставил тарелку. Еще один-французский каламбур. «Pas dans la même assiette» означало «на ножах», «не в ладах», но буквально – «не в одной тарелке».

Как еще усилить свою мысль? Он добавил книги. На буфет возле Мег он положил «Утешение философией» Боэция, а предательница Елизавета со злой иронией зажала под мышкой «Epistolae Morales» Сенеки. Он остановился, почесал голову, раздумывая, что еще можно сделать, и понял, что, кажется, закончил картину. Ганс чувствовал себя разбитым. Осторожно налил в баночки воду и масло и начал медленно мыть кисти. Он не хотел есть, не хотел пить, не хотел больше думать. Ганс не хотел даже спать. Он хотел одного – чтобы приехала Мег.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю