Текст книги "Том 4. Песнь над водами. Часть III. Реки горят"
Автор книги: Ванда Василевская
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц)
А на божьем свете действительно происходили странные вещи. И Шувара и мальчики слышали, что часть армии уходит из Советского Союза.
Хотя весенние полевые работы оставляли людям все меньше времени, в совхоз заглядывали то мальчики с Хоботом, который тоже стал работать в МТС, то Шувара, Сковронский или Шклярек. По их рассказам выходило, что госпожа Роек была осведомлена точно. Все оттягиваемая отправка на фронт этой армии сменилась энергичной подготовкой к эвакуации сорока четырех тысяч человек в Иран.
– Каким же путем они собираются попасть в Польшу? – удивлялась госпожа Роек.
Хобот рассказывал обо всем, что он видел сам и что слышал, тщетно пытаясь попасть в эту армию. Кое-что рассказывала и сама госпожа Роек.
– Представьте себе, дитя мое: среди бела дня, посреди улицы, офицер лупит солдата по морде. Одна женщина мне рассказывала, своими глазами видела. А тот дурень стоит и только тянется в струнку… Тут райком недалеко, местные побежали к секретарю, они здесь к этому не привыкли… А секретарь, говорят, только руками разводит: не имею, говорит, права вмешиваться. Это армия польская, не можем им указывать. Поляки, мол, имеют право в этой армии все по-своему делать. Слышишь, дитя моё? По-своему!.. По-своему солдата по морде бить… Что же это такое, неужели ничто не изменилось за эти годы? Никто ничему не научился? Кончится тем, что стыдно будет признаваться, что ты полька.
На разговоры времени было немного. Но думать можно было и за работой. И Ядвига, убирая овчарню, присматривая за ягнятами, дежуря во время окота овец, думала. Перед ней встала проблема, которая так мучила госпожу Роек, – проблема национальной принадлежности. Ни с того ни с сего начинаешь вдруг чувствовать себя составной частью некоего целого, какую-то связь даже с тем, что было неприглядным, отталкивающим, и какую-то ответственность за него. Ведь даже та краска стыда, о которой говорила госпожа Роек, доказывала, что эта связь существует, хочешь ты этого или не хочешь.
Это было ново для Ядвиги. Там, в Ольшинах, она как-то об этом не думала. Там было какое-то иное деление. Была деревня, были крестьяне и были Плонские – барыня, барышня, барчук. «Не такие уж баре», – насмешливо подумала Ядвига. Но деление было именно такое. Мать, бывало, кричала на нее, но не за то, что она играет с украинскими детьми, а за то, что это мужицкие дети. И в то время Ядвиге было безразлично – говорить по-польски или по-украински. С матерью и со Стефеком она говорила по-польски, с крестьянами по-украински, и эти два языка были как бы равноправными в ее жизни. Потом появился инженер Карвовский, и снова не думалось, поляк он или нет, – он был предпринимателем, и именно это определяло его положение и поступки. А Хожиняк был осадником, и в этом заключалась его сущность. И позже… Да, и позже Ядвиге пришлось покинуть родные края не потому, что она была полька. Другие поляки там остались, работали, учились, взять хоть ее брата Стефека. Нет, это случилось потому, что она была женой осадника и в ее доме была – как это назвал тот лейтенант? – да, «явочная квартира». А теперь вдруг оказывается, что ее место в жизни определяется тем, что она полька. Она, Ядвига, и тот, в фиолетовых штанах, и унтер Лужняк, нынешний уполномоченный посольства, – все они поляки. Поляк поручик Светликовский, который сбежал, обокрав эшелон. Но поляки и Шувара, и госпожа Роек, и, наконец, Стефек… Сотни различных, не похожих друг на друга людей, и всех определяет это слово: поляки. И вот радуешься, когда приходит директор и приносит газету, в которой напечатано, что на текстильной фабрике в Семипалатинске работает стахановская польская бригада, хотя никого из этих людей не знаешь. И стыдишься за этого фиолетового, хотя это совершенно чужой тебе человек. И испытываешь чувство страшного, несмываемого позора за эту польскую армию, которая не хочет воевать и в сущности поступила совершенно так же, как этот приятель Малевского, – позволила кормить и одевать себя, обещая помочь на фронте, а когда пришло время выполнить обязательства, убиралась за границу. Тысячи, десятки тысяч незнакомых людей становились связанными с Ядвигой именно потому, что были поляками. Человек не был один – хотел или не хотел он этого, не мог быть один. Он всегда был какой-то частичкой целого.
Ядвига чувствовала, что в ее жизнь ворвалось нечто, чего раньше не было. Определение национальности перестало быть просто графой в том или ином документе, оно становилось существенным вопросом, упорно требующим разрешения. И особенно ясно это чувствовалось здесь, у подножия сверкающего Тянь-Шаня, где в военные дни связались и переплелись судьбы стольких национальностей.
Для обитателей это страны все было ясно и понятно – в разговорах украинских девушек, казахов, русских одинаково веско и проникновенно звучало слово «Родина».
В конторе совхоза висела на стене огромная карта, и Ядвига часто засматривалась на нее. Необъятная страна, раскинувшаяся на две части света, от Ледовитого океана, обозначенного светлой голубизной, до коричневого сгущения красок на юге; в извилистых цепях гор, в яркой зелени равнин, в светло-желтых пятнах пустынь, в причудливых линиях рек простиралось то, что называлось – родина. И по всей стране девушки и юноши, старики и молодые, люди в зрелом возрасте и подростки пели песню о родине, нежную и дерзкую, и эту же песню пели на фронте идущие на смерть бойцы:
Как невесту, Родину мы любим,
Бережем, как ласковую мать…
Родина… Да, они здесь отчетливо знали, всем сердцем чувствовали, что такое родина.
А где же ее, Ядвиги, родина?
Иногда сердце ее вдруг сжималось от неутолимой тоски по шуму озера, по горьковатому запаху темных ольховых листьев, по таинственному шелесту тростника и солнечным бликам на воде. Но ведь эта земля детства не была ее родиной. Это была родина Олены, Ольги и Петра. И Ядвига прекрасно знала, что, как бы ни вопили против этого реакционные польские листовки и газеты, которые совали им в Куйбышеве, что бы ни говорили Малевский и полицейский Лужняк – нет, уже не полицейский, а «доверенное лицо», – земля, где она росла, была украинской землей, землей старой Петручихи, Ольги, Семена, Петра. И только они имели на нее право, – хотя им и отказывали в нем осадник Хожиняк, полицейский Людзик, инженер Карвовский, – ибо они растили хлеб на этой земле, ибо они из поколения в поколение поливали ее потом, добывая из нее скудное пропитание. Могилы их отцов и дедов зарастали травой и пылали гвоздикой на солнечном склоне у озера. Здесь, на этой земле, народились их песни, на этой земле народилась их певучая речь. Поляки были здесь лишь пришельцами, несущими с собой насилие, горькие обиды и страх. Пришлой была здесь и ее, Ядвиги, семья, и хотя она прожила здесь столько лет – это была не ее земля, это была не ее родина.
Где же собственно была родина госпожи Плонской? В Луках? Неправда, в Луках они тоже были только пришельцами, там работал на них тот же обездоленный ими украинский крестьянин, пока не завоевал своего права на жизнь и свободу. Нет, Ядвига слишком хорошо знала крестьянскую судьбу, суровую крестьянскую участь, звучавшую в песнях Ольги, зажигавшую гневные искры в серых глазах Петра, чтобы чувствовать какую бы то ни было связь с помещиками, убитыми или изгнанными из усадеб в день пламенного мужицкого гнева, если даже эти изгнанники ее отец и мать.
Теперь в лукской усадьбе, о которой целыми годами так скучно и назойливо рассказывала мать, вероятно, разместился какой-нибудь сельский клуб, библиотека или детский сад. И это справедливо. Ядвига не сомневалась бы в этом, если бы ей даже не говорил этого Стефек, если бы даже она не знала, что так думает Петр. Ведь и у них, в Ольшинах, в тридцать девятом году, как только вошла Красная Армия, широко распахнулись ворота усадьбы, чтобы впустить крестьянских детей – крохотную кривоногую Авдотью с глазами, как полевые цветы, вечно голодных и оборванных детей Паручихи, ребятишек погибшего Ивана. А стояла она раньше, эта усадьба, наглухо запертой, и управляющий лишь переводил куда-то за границу деньги никогда не заглядывающему в нее владельцу… А теперь усадьба начала служить людям, и Ядвига, проходя мимо, не раз слышала, как там звучит детская песенка.
Нет, это было справедливо. Так и должно быть. Но это убеждение все же не разрешало для Ядвиги вопроса о ее родине. Где же ее, Ядвиги, родина, если не в Ольшинах?
Один-единственный раз Ядвига была в Варшаве. Вместе со Стефеком. Но в памяти почти ничего не осталось от проведенных там трех дней, которые прошли в непрестанном страхе и гнетущем сознании своего ничтожества. Ее пугало уличное движение, мчащиеся со всех сторон автомобили, яркий свет фонарей и куда-то спешащий, шумный поток прохожих; и эти изящно одетые женщины, смеющиеся, курящие папиросы за зеркальными стеклами кафе, беззаботно закладывающие ногу на ногу, показывая колена в прозрачных чулках… Ее пугали огромные дома, мрачные своды костелов, а от музея, куда водил ее Стефек, в памяти не сталось ничего, кроме мучительного хаоса. В театре она так упорно думала о своем немодном, вылинявшем платье, о поношенных туфлях и грубых, потрескавшихся руках, что ее душили слезы стыда, и она не видела происходящего на сцене. Ядвига была счастлива, когда кончились эти три дня, которых она раньше так нетерпеливо ожидала. Она легко вздохнула, выйдя из вагона на своей станции и снова почувствовав знакомый, родной запах татарника и мяты, услышав, как шумит на ветру озеро, увидев челны на воде. А ведь то была столица ее страны! Почему же она показалась ей такой чуждой, неприязненной, холодной?
Где же в конце концов ее родина? Маленький клочок земли среди озер и рек – от Влук до Синиц? Озеро и Стырь? И больше ничего?
Нет, что-то здесь было не так, и Ядвига думала над этим упорно, мучительно.
Почему этот вопрос раньше никогда не возникал перед ней, а вот теперь…
Как невесту, Родину мы любим,
Бережем, как ласковую мать…
Девушки с Украины тосковали по своему дому, по своей деревне, именно по такому вот клочку земли, как от Синиц до Влук. Вернее, для них этой навеки сросшейся с сердцем землей была вся Украина: и Киев, и степь над Черным морем, и Полтава, и Днепр, и Ворскла, и Буг, и Псел. Но и здесь, под мерцающим светом ярких южных звезд, перед опаловым видением Тянь-Шаня, они были дома, у себя на родине. То, что они охватывали этим именем, было беспредельно, необъятно, не имело, казалось, конца и края, но в то же время целиком умещалось в одной великой любви.
«А как же я?» – думалось Ядвиге, и она чувствовала себя бедной, на целый мир беднее этих людей. Существовало, оказывается, огромное чувство, самое важное в этот час испытания и борьбы, всем руководящее, дающее силу. Именно это чувство в жару и в ненастье, в метели и морозы вело украинских дивчат, спасавших от врагов колхозный скот. Именно оно сообщало ясное выражение лицу беременной Матрены, которая уже много месяцев не имела вестей от мужа с фронта. Оно, это чувство, давало стойкость тем матерям и женам, которые уже знали, что их близкие никогда, никогда не вернутся. Оно снимало утомление от непосильного труда, оно украшало жизнь, делало ее прекрасной и полной…
Да, но это была другая родина. Это была родина, где всякий чувствовал ответственность за ее целость, и всякий считал, что она – его достояние, что он ее строит, создает, защищает. Это была советская родина, где любое событие интересовало всех, где у каждого, кроме своего дома, своей семьи и своих дел, были еще тысячи других, общих дел – общих для всех, для десятков и сотен миллионов людей.
Вот насколько Ядвига была беднее их. И она стыдилась своей душевной бедности, как уродства, и старалась скрывать ее, скрывать от всех, от госпожи Роек, для которой этот вопрос, по-видимому, не существовал, от ее мальчиков, но больше всего от здешних людей.
– Скучаешь? – спросила ее раз Матрена, застав Ядвигу неподвижно сидящей на груде досок и глядящей на горы в пламени заката. – Не скучай! Наши победят, вернешься на родину.
Ядвига смущенно взглянула на нее. То были дни дурных вестей с фронта. Немцы шли вперед. Вся Украина, родина Матрены, была занята врагами до последнего клочка. Бронированные армии фашистов прорвались в южные степи и катились все дальше на юг. Матрена знала об этом. И все же так твердо была уверена в победе. И так все здесь…
– Побьют наши фашистов, освободят и твою Варшаву.
«Твою Варшаву»? Сердце Ядвиги сжалось от стыда. Матрена не сомневается, что раз Ядвига сидит задумавшись, значит думает о своей стране, о Варшаве. А что она могла бы рассказать Матрене о Варшаве?
Нет, надо скрывать свое уродство. Невозможно признаться перед этими людьми, живущими любовью к родине, что она этого не понимает, что нет у нее в крови этого слова, этой любви.
– И ваши тоже помогут, ваша армия, – прибавила Матрена, и Ядвига покраснела до слез. Сказать или не сказать, что польские начальники уводят свою армию в Иран, что они обманывают Матрену, как обманули и собственных солдат? Что они делают то же, что сделал тот фиолетовый в «Красной звезде»? Нет, успеют еще об этом узнать. Успеют еще все поляки натерпеться стыда перед женами и матерями фронтовиков, когда станет известно, что андерсовцы и не собираются помогать войне, что они просто-напросто дезертируют – спокойно, цинично, вдобавок притворяясь обиженными.
Лицо Матрены вдруг осветилось мягкой, радостной улыбкой, и она осторожно положила руку на свой выпуклый живот. Ядвига поняла: это шевельнулся ребенок, ребенок Матрены и человека, который воюет далеко отсюда, где-то за тысячи километров, – а быть может, его уже и нет в живых.
Женщина присела возле Ядвиги. Ее некрасивое лицо было сейчас почти прекрасно, освещенное изнутри мягким радостным светом.
– Ты рада, что у тебя будет ребенок?
Матрена удивилась:
– Милая ты моя, да как же не радоваться?
– Ведь это третий…
– Третий!.. Первые две – девочки, ну а теперь уж наверняка сын будет. В войну всегда мальчики родятся. Как Василию сына хотелось…
– Тяжело тебе будет с троими.
– Да ведь кому теперь легко? А только с ребенком мне легче будет. Веселее. Ни задуматься, ни погрустить не даст. То его корми, то купай, то пеленай. А что тяжело – так ведь работать я могу, сила есть.
«И как не приходит в голову Матрене, что муж может и вовсе не вернуться, что она останется с тремя сиротами?» – изумилась Ядвига.
Будто отвечая на ее мысли, Матрена сказала:
– А если Василий… – Голос ее дрогнул. – Если уж суждено ему не вернуться… Так хоть сын будет, Василием назову. А ты так чудно спрашиваешь, радуюсь ли я…
Ядвига вертела в руках какой-то засохший стебелек.
– У нас там женщины не радовались, когда было много детей.
Как объяснить это Матрене? Ядвига вспомнила Паручиху, жену Ивана и всех остальных… Нет, там ребенок не был желанным гостем. Еще один лишний рот у пустой миски, еще одна рука, тянущаяся за куском черствого мякинного хлеба, еще пара ног, которые надо обуть, еще тело, которое надо хоть чем-нибудь прикрыть… Каждый ребенок становился обидчиком старших, вырывал из их рта скудные крохи.
Но Матрена и не нуждалась в объяснениях.
– Что ж, конечно… При капиталистическом строе… – сказала она. – А у нас другое дело. У нас дети – радость.
Как странно звучали эти ученые слова – «капиталистический строй» – в устах доярки. Но сейчас Ядвига задумалась не об этом. Она задумалась о своем сыночке, которого она не хотела, не ждала его появления на свет с тем радостным трепетом, с каким ждет своего Матрена, и который пришел ненадолго, только для того, чтобы научить ее сердце любви, и ушел прежде, чем она успела на него нарадоваться. Маленькая могилка в песках далекого кладбища.
– Тучи-то, как кровь, красные, – сказала Матрена.
Небо играло огнями. На побледневшей, словно вылинявшей лазури пылали небольшие тучки, налитые кармином, пурпуром, темным багрянцем, пламенем.
Матрена раздвинула сухую траву у своих ног:
– Гляди, расцветает…
Свернутая зеленая трубочка тюльпана выглянула из прошлогодней травы. Листья были почти серебряные, крепкий бутон вырывался из них, с трудом преодолевая жесткий покров. Но с одной стороны он уже лопнул, и сбоку виднелась тоненькая полоска чистого кармина.
Обе нежно улыбнулись вестнику весны. Матрена снова заботливо прикрыла его стеблями сухой травы.
– Пусть его растет. По ночам еще бывают заморозки.
Небо играло огнями. Но Тянь-Шань уже окутывали легкие сумерки.
– Ты молишься когда-нибудь, Матрена? – неожиданно для себя спросила Ядвига.
Матрена удивленно взглянула на нее:
– Я-то? Нет, зачем, я неверующая.
– Ну!.. – смутилась Ядвига. – Иногда ведь бывает так…
– А ты молишься?
Ядвига задумалась.
– Нет. Я – нет.
– А почему?
– Кто его знает. Это уж так… Если бы был бог… Я так уж давно думала, еще когда маленькой была: если бы был бог, ведь он не допустил бы разных вещей, войны например. И как-то я видела, еще в детстве, там у нас одного мальчика деревом задавило… Тогда я, пожалуй, впервые в жизни подумала. Только иногда мне кажется… тем, что молятся, может им легче?
Матрена нахмурила темные брови.
– Это почему же?
– Верить, что есть кто-то, кто заботится о человеке…
Матрена беззаботно, по-детски рассмеялась.
– Заботиться-то, конечно, надо!.. Взять хоть бы тебя, что бы ты стала делать, если бы о тебе заботы не было? Только для этого никакого господа бога не требуется. Это раньше, когда простой человек нигде себе опоры не видел, когда его все угнетали да обижали, вот тогда ему и подсовывали молитву вместо помощи, да он и сам за нее хватался. А теперь… Знаешь, как поется? «Никто не даст нам избавленья…» Человек сам свою жизнь строит, сам за нее борется… Только лентяй на бога надеется – такой, кому и думать неохота, и работать лень, и… и в самом себе вины поискать, если у него не ладится…
– А ведь и у вас есть верующие?
– Конечно, есть… Думаешь, все сразу к одному приходят? Ну, а я уже при советской власти родилась, отец у меня умный человек был и так уж нас с детских лет воспитывал, что религия – опиум для народа. Надо тебе почитать про это…
Ядвига покраснела. Да, все менялось, на все приходилось смотреть другими глазами. Ее учит простая крестьянка, доящая в совхозе коров. О крестьянах мать Ядвиги обычно говорила с таким презрением, словно стояла бесконечно выше их. А вот простая крестьянка знает больше, чем госпожа Плонская и чем «барышня» Ядвига, и может объяснить то, на что Ядвиге трудно найти ответ.
Она поделилась этими мыслями с госпожой Роек. Та пожала плечами.
– Вот открыла Америку… А я тебе скажу, дитя мое, что мы были темные, совсем темные. И хуже всего то, что воображали, будто это и есть самая что ни на есть мудрость. Я-то неученая, никаких гимназий не кончала, но как муж у меня считался чиновником, то и я вроде интеллигенцией называлась. Да куда там! Темные, говорю тебе, темные были. Ну, теперь это все переменится!
– Что переменится?
Госпожа Роек всплеснула руками.
– Как – что? Все переменится! Да разве я сейчас соглашусь, чтобы мне грозили исключить мальчика из школы, если я вовремя не внесу плату? Имеет каждый право на образование или не имеет? Разве я соглашусь, чтобы мне любой полицейский приказывал и власть передо мной разыгрывал? Да я сама такая же власть, а может, еще и получше! Не бойся, теперь мы наведем порядок.
– Только все ли согласятся?
– А нам-то что? Кто не согласен – вон!.. Знаешь, у нас там фабрика была, небольшая даже фабрика, так, знаешь, сколько директор получал? А сколько рабочий? И директор даже не поляк. То ли француз, то ли немец… На рабочих наживался, деньги за границу вывозил… Эту фабрику надо забрать, – решила она внезапно, словно речь шла о каком-то мелком, но не терпящем проволочки деле.
– Как это – забрать?
– Чтоб государственная была. Так, как здесь, – сурово сказала госпожа Роек. – Дитя мое, у меня там были знакомые, соседки, так уж я знаю, как это все выглядело, ого!.. Кончится все это. И ясли нужны, и детские садики… И знаешь, мне говорили, здесь не только потому все работают, что теперь война, здесь и до войны не было безработицы… Ты этому могла бы поверить? Так и у нас должно быть. Сколько я намучилась, когда муж должность потерял, почти год был без работы… Это и представить себе трудно… Или вот земля… Там, под нашим Груйцем, было имение, несколько тысяч гектаров. Так вот я тебя спрашиваю, на что это похоже, чтобы у одного человека было столько земли, что ее за день не обойдешь, а мужик с ребятишками чтобы с голоду подыхал? Забрать придется имение, только и всего. Ты почему смеешься?
– Выходит, Марцысь правду говорит, что вы совсем большевичкой стали. Большевистские порядки хотите в Польше заводить.
– Хочу. Большевистские они там или не большевистские, а порядки заводить надо… Как их там ни называй. Ну, сама окажи, ну, скажи честно, согласишься ты теперь, чтобы Польшей распоряжался кто хочет и как хочет, а нас чтобы и не спрашивал? Чтобы мы сидели, как дураки, ничего не знаючи, а наши правители в это время и нас и детей наших фашистам продавали? Орут, оружием бряцают, а как пришлось страну защищать, так фюить! – господа генералы за границу! Верховный главнокомандующий – чтоб ему, лысому, ни дна ни покрышки – за границу! Нет, хватит, я тебе скажу, хватит! Говорим, бывало: наша Польша… Какая там она была наша? Ну, сама скажи! Твоя? Моя? Много ты о ней знала, много ею интересовалась? Называлось, что я, мол, полька, а задумывался кто-нибудь, что это значит? Чувствовал, что отвечает за Польшу? Конечно, когда немцы напали, так наши, бедняги, с голыми руками на танки бросались, тут-то все почувствовали, когда горе пришло… А раньше много мы знали, что делается? Но теперь-то уж будет по-иному. Теперь уж будет твоя и моя, наша родина – настоящая…
Госпожа Роек вдруг всхлипнула и, чтобы скрыть волнение, энергично высморкалась в грязноватый платок.
«Может, так оно и есть? – подумала Ядвига. – Может, в этом и причина? В том, что родины-то по-настоящему у них не было, что все это было только так, только слова, над которыми человеку даже не хотелось задумываться…»
И, может быть, как раз теперь, в эти трудные, непонятные дни, она и рождается – твоя и моя, наша родная, близкая сердцу, царящая над сердцем и живущая в сердце польская родина?
Но ведь для других она существовала и раньше. Как это сказал Шувара? «Я за Польшу десять лет в польских тюрьмах отсидел». И для Стефека она существовала. А для нее, Ядвиги, – нет. Но теперь, видно, наступает время, когда она будет существовать для всех, для всех. Когда каждый почувствует ее в своем сердце так, как чувствовал Шувара, когда его в тюрьме избивали полицейскими дубинками, когда ему выкручивали и ломали пальцы, зажав их между карандашами. И все же он видел ее поверх тьмы тюремных камер, поверх гнета и безграничной нищеты – видел прекрасную, сияющую будущую родину. Такую, какую знает Матрена и все они тут. Ибо такой родиной может быть каждая страна.
«Только что же могу сделать я? Что я значу?» – спросила себя Ядвига.
Шерсть на ягнятах блестела под лучами солнца, мягонькая, шелковистая.
– Бась, бась, бяшки!
Они подбегали и теснились вокруг нее. Смешные мордочки с темными влажными глазами, черные носы в мягкой белой шерсти. Они были совсем как дети. Как у детей, у них были свои капризы, свои шалости, и, как дети, они доверчиво теснились к ее рукам.
И вдруг, хотя это как будто не имело ничего общего с тем, о чем она до этого думала, – она почувствовала полное успокоение.
– Это моя работа, – неожиданно сказала она вслух. И это спокойное, ясное утверждение как будто разрешало какой-то вопрос. «Это потому, что я не одна, потому что я одна из них», – догадалась Ядвига, подразумевая под «ними» Матрену, Павла Алексеевича и всех, кого она узнала здесь, в степи, где сияло лиловое видение гор.