355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерия Пришвина » Невидимый град » Текст книги (страница 9)
Невидимый град
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:47

Текст книги "Невидимый град"


Автор книги: Валерия Пришвина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 38 страниц)

– Милый вы мой! – сказала я и провела обеими руками по наклоненной ко мне голове Александра Васильевича, по лицу; сняла очки и поцеловала его глаза, оказавшиеся без очков беспомощно-туманными, как у слепого человека или новорожденного младенца. – Милый, бедный вы мой! – повторила я.

И тут случилось непредвиденное: Александр Васильевич рухнул на пол и прильнул лицом к моим коленям. Мне передавалась дрожь его большого тела. Он поднял лицо, и я отвернулась – так страшно было читать его выражение. Меня сковывали жалость и страх. Это была та сила, отдаться которой значило погубить свою надежду и погибнуть самой.

Я возмутилась, отогнала призрак, гневно стряхнула его. Я разняла руки Александра Васильевича, обнимавшие мои колени, и, держа в своих, сказала:

– Никогда, дорогой мой, никогда, это невозможно!

– Вы не любите меня, разве можете вы полюбить меня! – воскликнул он с горечью, разрывавшей мне сердце.

– Это неправда, я очень люблю вас, – говорила я, полная сочувствия к нему и непонятной жалости к себе. – Мы были до сих пор друзьями – будем братом и сестрой! У меня не было брата, и я все детство мечтала о нем. Прошу вас, будем братом и сестрой!

Я вытирала платком то свои, то его глаза, а он целовал мои руки: темный призрак отошел.

– Не плачьте, – сказал Александр Васильевич, – я благодарю Бога уже за то, что вы существуете, это уже счастье. Разве я хотел бы вернуться в тот мир, в котором жил год назад и где вас не было? Разве это была жизнь? Нет, вам не надо больше из-за меня плакать. Я обещаю вам, я буду счастлив, я буду вашим братом. Я обещаю вам!

Теперь, на исходе жизни, я вижу, как искренно, как самоотверженно обманывали мы в ту минуту друг друга, как обманывались сами, не зная своих сил – и чего будет стоить в будущем нам обоим этот самообман!

И в эту минуту к нам вошел Абрамов. Из-под козырька надвинутой на лоб кепки он подозрительно и ревниво оглядывал нас глазами, в выражении которых поражала с первого взгляда какая-то остановившаяся и затвердевшая мысль. В Абрамове угадывался жар души, переходивший в мрачный «накал», который и светился в его черных умных глазах.

Он преувеличенно вежливо, даже церемонно поздоровался со мной, кивнул Александру Васильевичу, схватил чайник:

– Пойду принесу кипятку, я прямо из командировки – не спал и не ел.

Скоро он вернулся с кипятком, вынул принесенный хлеб из рыжего портфеля, зашитого по углам сапожной дратвой, и мы стали пить чай, постелив на стол газету. Мы перекидывались незначительными словами и изучали друг друга.

Александр Васильевич выжидательно помалкивал, потирал руки, то на ходу поглаживал по плечу Абрамова, то притрагивался просительно к кончикам моих пальцев, передавая мне стакан.

– Ну что ж, товарищи, – сказал наконец Абрамов, – драться так драться – не будем тянуть!

– Зачем же драться? – удивилась я, решительно не принимая его вызова.

– Затем, что я не уступлю его вам, – не сдался Абрамов. Он выглядывал сумрачно из-под густых волос, прядями падавших ему на лоб, как ни оглаживал он их то и дело рукою. Волосы не слушались его руки и снова падали: они одни в его наружности не слушались и выдавали его подлинный характер. Я сразу заметила: лицо его, несколько неподвижное от отсутствия улыбки, было отучено улыбаться. Всем своим видом Абрамов теперь выражал неудовольствие человека, отвлеченного от серьезного дела, и он торопился поскорее перейти к тому, для чего мы и собрались.

– Мы в долгу за каждую каплю крови на фронте, – начал он, – за каждый кусок хлеба в тылу перед этими людьми, которые взяли на себя труднейшее дело, чтоб дать нам это насущное… – Он замялся, ища слова и, чтоб продлить время, вытянул руку широким ораторским жестом, показывая на стол, где на газете стояли грязные стаканы и лежали куски недоеденного хлеба. Жест Абрамова, усвоенный им, видимо, на общественных выступлениях, здесь, перед нами двумя, вконец разрушал силу его слов: он вызывал смех.

«Неужели он сам этого не понимает?» – подумала я.

Но Абрамов смутился, сам почувствовал неуместность жеста, самоуверенность его покинула, и что-то мягкое, вопросительное и молодое мелькнуло в правдивых глазах под насупленными бровями. На короткое мгновение он расправил между бровями суровую складку, как, дрогнув, опускает уши собака, позволяя себе довериться ласковому голосу человека. Только на мгновение…

– Чем вы занимаетесь? – говорит он мне, игнорируя Александра Васильевича, и презрительно добавляет: – Де-кла-ма-цией! И еще этими идеалистическими сказками, от которых не имеете мужества отказаться, – показывает рукой точно на тот угол, где лежит у Александра Васильевича религиозная философия. – Я не говорю даже вам, что эти сказки метафизики бред. Они существуют, они очаровательны, но они – чистая выдумка и потому пустоцвет. Никакого отношения к реальной жизни они не имеют. Человечество долго питалось этими фантазиями, и вот настало время, человечество созрело и должно выйти из своей детской комнаты. Чем вы занимаетесь? – повторил он.

– Вы нечестно боретесь! – воскликнула я, обижаясь. – Зачем вы пытаетесь все свалить на одну меня? Вы вместе с Александром Васильевичем читали этот «бред», вы точно изучили даже его расположение в комнате, а я совсем не образована и ни к чему, кроме поэзии, не имею вкуса. Но в чем я вас хорошо понимаю – это насчет долгов: я чувствую остро свою связь с людьми, я думаю иногда, что человек в отдельности, сам по себе не существует. Иначе из-за чего бы я бросила сытное и теплое Узкое и увезла оттуда мать, и хлопочу с утра до ночи для детей именно об этом?

Тут я невольно повторяю до точности жест Абрамова, который только что нас так насмешил, и показываю торжественно на грязный и убогий стол. И снова живая искра вопроса и неуверенности пробегает по лицу Абрамова.

– Александр Васильевич не изменяет вам, – продолжаю я, – он не бросает вашей кооперации, но вы хотите отнять у него право жить в том этаже сознания, который вам недоступен, в том этаже, где живет поэзия…

– А вы думаете, – взвивается Абрамов, загоревшись, – вы думаете, эти люди, которые сидят бессонными ночами над декретами и военными картами, вы думаете, им недоступна поэзия? Они занимаются хлебом вместо поэзии, обрезая себя по живому телу!

Тут Абрамов незаметно для себя разрушает возведенную им между нами мысленную баррикаду и пересаживается на ближайшую ко мне книжную кипу:

– Если они позволят себе отдаться поэзии, то опять уведут всех в болото фантазии и завязнут в нем. Оно теплое, это болото, оно очень утешительное! Люди сидят в нем уже две тысячи лет. А впрочем, куда дольше! – И он безнадежно машет рукой.

– У «этих людей», – замечает не без язвительности Александр Васильевич, – тоже своя поэзия – поэзия власти. И втайне они ею живут.

– Хотите, я вам ее покажу, – говорю я, встаю и читаю торжественные строки Маяковского: «Мы идем революционной лавой, / Над рядами флаг пожаров ал…» {79}

Могучий ритм подчиняет. На какое-то время все мы трое забываем спор.

– Послушайте, – говорит мне Абрамов, блестя черными глазами, – это сильнее многих томов рассуждений и доказательств! Я не знал Маяковского. Послушайте, – повторяет он, разглядывая меня пристально и с восхищением, – вы же наша! Вы этого просто не понимаете. Иначе разве вы могли бы так прочесть! – Абрамов забыл, как только что упрекал меня «де-кла-ма-цией». – Кто вы сейчас? Мелкая служащая, наемница? А вы должны брать в руки руль: люди – неразумные дети, их надо насильно выводить из болота – это и есть диктатура партии. Почему вы не хотите с нами? – с жаром настаивает Абрамов.

– Я никогда не ставила себе этот вопрос. Я же сказала вам, что мало понимаю в политике. Я могу вам ответить только сравнением: вы хотите воду закупорить в бочку со стенками, с дном, а ей надо течь, это ее назначение, чтоб течь и подвергаться в природе всем влияниям, всем изменениям. Я боюсь этих стенок, этой чужой воли. Все равно, что поступить на послушание в монастырь. Я видела несколько лет тому назад в Чудовом монастыре мальчика-послушника, он продавал в окошко просфоры. Он был, как цветок в оранжерее. Где он теперь, как живется ему в простой природе, когда стены его оранжереи сломаны? Я часто о нем вспоминаю. Как могу я поверить людям и по доверию за ними пойти, если на протяжении всей своей истории они только и делают, что ломают созданное и строят, чтоб снова ломать? Сейчас вы вообразили себе, что открыли верный путь. А мне вы кажетесь ребенком, упрямым и самонадеянным. – Удивительно! Абрамов слушает меня с интересом и не перебивает. – Люди иначе и не могут продвигаться в истории, – продолжаю я, – они должны ошибаться, мучить друг друга и потом, спустя долгое время, сознавать свои ошибки. Они убивают близких себе во времени, но время проходит, и новые поколения оценивают этих убитых по достоинству, иногда возвеличивают их. Поэтому, когда сгоряча в драке убивают – это простимо, даже неизбежно, но мучить организованно ради идеи – нет, на это я не пойду и лучше погибну сама. Я приехала в Москву, чтоб помогать, я не могу быть в стороне от общего дела. Но я не буду делать то, что претит моему нравственному вкусу.

Абрамов (злорадно):

– Вот, вы сказали «вкус» и выдали себя с головой! Знаете, откуда ваша нравственная брезгливость, откуда ваше «нравится – не нравится»? Из быта и традиции ваших предков – господ. А у него, – кивает в сторону Александра Васильевича, – от его предков, господских прислужников, разночинцев.

Я:– Все в мире решается этим «нравится». Корни наших «нравится» уходят так глубоко! Если копаться – действительно докопаемся до обезьяны. Давайте будем не о корнях, а о плодах. Давайте смотреть не назад, а вперед: откуда бы мы с вами ни шли, мы-то уже освободились от своей «обезьяны», мы бескорыстны, мы по-настоящему свободны – мы за свое не деремся. И вы такой, и я, и Александр Васильевич. Вы хорошо знаете: он отдаст свою жизнь за настоящую правду. Есть, кроме Маяковского, еще один поэт, Хлебников: «Мне мало надо:/ краюшку хлеба,/да каплю молока,/ да это небо,/ да эти облака». От каких предков он произошел – вы даже и не спросите. Он – поэт. Если бы вы захотели нам поверить – сколько верных помощников вы сразу бы приобрели!

Абрамов: —Это старая песня: таких барышень-идеалисток в России было – пруд пруди! Ими девятнадцатый век бурлил, но они свое дело уже сделали. Сейчас они, заметьте это, вредны! У нас сейчас прямая, ограниченная цель: сделать рабочий класс господином жизни и ее творцом. Отсюда – единство метода: железная партийная дисциплина, которую вы сравниваете с бочкой или монастырской стеной.

Я:– Сколько мыслящих русских людей отдавали жизнь – декабристы, петрашевцы, народовольцы, славянофилы, западники, Достоевский, Гоголь, Толстой, они вам прокладывали путь. Вы своей идеей классовой борьбы порываете с почвой, на которой выросли, с отцами, от которых произошли…

– С отечеством, – подсказывает тихо Александр Васильевич, и я замолкаю: до меня впервые доходит смысл этого слова – Отечество!

Абрамов (насмешливо):– Сейчас вы начнете мне доказывать, что царское правительство освободило крестьян из гуманных чувств или что партия кадетов, имея в своем составе крупнейших капиталистов, хотела блага народу. Извините, в лучшем случае это – непроходимая глупость.

Я:– Да, вы правы, слишком много было позади, мы расплачиваемся за весь мир, не только за грехи России. Видно, нужно пройти через возмездие, разрушение, через всю революцию. Но – вот горе! – зло порождает только зло. Прислушайтесь хотя бы к своему языку: сколько в нем раздраженья. Так вы и в народ вдалбливаете волчьи чувства. Какими путями вы подняли на борьбу массы народа? Вы внушаете зависть, месть, жажду материального богатства. Нетрудно предвидеть последствия. Я задаю вам вопрос, не лучше ли было продвигаться вперед с медлительностью черепахи, чем казнить одних и развращать других? А что люди придут в конце концов к нравственной свободе – в этом нет сомнения, хотя бы на примере сегодняшнего разговора: раз мы трое дошли, значит, непременно дойдут и все.

Абрамов:– То, о чем вы говорите – жалкая теория непротивленцев и прогрессистов. Она изжита.

Я:– Голые названия звучат у вас как ругательства. Я говорю о своих раздумьях, а вы ищете, куда бы меня ударить больней.

Абрамов:– У Пушкина Моцарт тоже так себя «открывает». Он, видите ли, презирает «нужды низкой жизни» потому, что легкомысленный человек и сам не страдает от унижения и нужды. Пушкин – барин, и мы не побоимся перетрясти каждое его слово, хотя он, говорят, и гений!

Я:– Это мне не ново! Маяковский уже это говорил о Пушкине. Что делать! Жизнь круглая, а каждый видит ее только со своей стороны и кричит другому: «Ты не прав, ты не прав!» Но я хочу до вас докричаться и построить мост понимания. Я кричу вам: мы стоим около одной правды – устройство справедливости между людьми, самой простейшей, и мы оба называем ее добром. Оно всем понятно. Без него ни вы, ни я не примем ни красоты, ни искусства. Посмотрите же, какая тонкая между нами перегородка и как легко нам с вами ее разрушить, чтобы соединиться! Вы сказали мне только что: «Вы наша». И правда, мы – свои люди.

Абрамов:– Вы хотите остаться свободной в мысли и требуете от нас к себе доверия. А как нам прикажете отличать друга от врага? Вот почему мы вынуждены говорить: кто не с нами – тот против нас. Да, мы пока сознательные доктринеры. И вы должны попросту отказаться от своего идеализма.

Я:– Значит, от Бога?

Абрамов (не удостаивая ответом и обращаясь к Александру Васильевичу): —Я вас теперь спрашиваю, мы с вами, а не с этой барышней здесь столько ночей копья ломали. Отвечайте: мы окончательно расходимся? С ней вы или со мной?

А. В.:– Я усомнился.

Абрамов:– В теории марксизма?

А. В.:– Нет, в любой партийной теории. Ни одну принять по совести не могу. У всех у них круговая порука, и выродится она неминуемо в цепь преступлений и желанного счастья людям не принесет.

Абрамов:– Совсем по Достоевскому о «слезинке ребенка», через которую вы не можете переступить и возвращаете мне билет… Старо! А по-моему, если необходимо – пусть гибнет «ребенок», за которого прячется по слабонервности Достоевский, я приношу этого ребенка в жертву всем детям будущего.

– Неправда, – перебиваю я Абрамова, – вы так говорите только потому, что у вас нет своего ребенка, и вы еще никого в жизни не любили. Вы не знаете, как думали бы, если б сами любили…

Абрамов (неожиданно смущается):– Должен признать… вы правы, я не любил. Но я знаю, что такое состраданье. И, поверьте, я часто сам себя беру за горло.

Я:– Попробуем подвести итоги. Разница у нас с вами, что вы хотите достичь быстрого перерождения человека, мы же видим эту возможность только на медленном пути, без насилия и мести. В вашем опыте большой риск: вы не можете предвидеть, какие вырастут новые перегородки в новом «бесклассовом» обществе после того, как люди удовлетворят «нужды низкой жизни». Вы идете на риск в своем эксперименте, и какой ценой!

Абрамов:– А вы обречены топтаться на месте со своей теорией прогресса.

А. В.:– Неверно! Уже по одному тому, что мы о прогрессе говорим и друг друга понимаем, можно заключить, что он совершается.

Абрамов (саркастически):– Скажите, какое открытие! Да во все времена были немногие чудаки, которые вели подобные беседы: и в Вавилоне, и в Египте, и в Риме. На ход истории они не повлияли. Они говорили, а вокруг них в то же время совершались злодейства и совершаются до сих пор. За много тысячелетий взаимопонимание нескольких высокоразвитых личностей ни к чему не привело.

Но вот мы открыли науку общественной жизни. Научный опыт не обходится без жертв, но он необходим и честен. Придут новые поколения, будут нас исправлять. Другого пути быть не может. Все остальные испробованы.

А. В.:– Есть сейчас на Земле еще один путь общественного прогресса – это христианская церковь. Она предполагает существование Истины. Не временной правды, а универсальной Истины, проявляющейся по-разному в разные времена. Ваша современная правда – тоже ее проявление, потому что революция началась с христианского состраданья, но тут же выродилась в зависть и насилие.

Абрамов:– Церковь – та же партия. Таких партий вокруг вашей «универсальной истины» в истории была тьма: вспомните историю иудейства, магометанства, всех христианских церквей и сект… Но как опозорили они себя в своей практике! Вы какую себе выберете и по какому признаку?

Я:– Выбирать нам не приходится: мы родились в русской истории, воспитывались в православной вере, мне до сих пор не приходилось никогда усомниться в значении Евангелия. Но вот настало такое время, оно требует от нас себя проверить – что это значит: родина, история, православие.

Абрамов:– Если говорить о Евангелии с его учением о любви, то в нем нет ничего принципиально нового: буддисты даже муравья не убивают. За Евангелие держатся по незнанию истории, а в истории дело Христа не удалось.

Я:– В Евангелии дело не в учении, а в небывалом явлении новой Личности. Христос говорит о себе мало, и только под самый конец, и только немногим открывает как тайну, что Он берет на себя все преступления людей, все зло мира, и за это идет добровольно на страданья, которых мог бы избежать.

Абрамов:– Смерть за других не оригинальна, так поступают все, кто предается своей идее.

Я:– Не умею вам ответить: богословы тонко подводят стройную систему своих доказательств, но я в споре все их доводы забываю – мне неловко об этом спорить. Смысл моих доводов в том, что Христос есть образ всех усилий в борьбе за идеал, вероятно, и ваших усилий. Даже если б мне доказали, что Христа не было в истории, меня бы это ничуть не поколебало: важно лишь одно, что Он мыслится, этот Образ, и, значит, существует. Когда заглянешь в себя по-настоящему, там остается одно чувство доверия ко Христу. Это настроение мне понадобилось с первых проблесков мысли и живет там, несмотря ни на что, живет даже не соотносительно с текущей жизнью. А его насаждали огнем и мечом! Вот где средоточие всех преступлений, за них мы сейчас и расплачиваемся.

Абрамов: —Вот вы и признали, что противоречие между идеей и осуществлением христианства чудовищно. Вам остается лишь честно признать ее неосуществимость. Мы, революционеры, хоть не обманываем человечество «непротивлением злу злом». А вы? Заглядывали вы когда-нибудь сюда? – Абрамов показывает мне на словарь Брокгауза, на котором я сижу. – Откройте в нем любое имя: Генрихов, Борджиа, Иоаннов, Екатерин, католических пап, византийских императоров… Почти каждая жизнь – немыслимые злодейства. И так протекали все века христианской культуры. Византийская императрица выкалывает глаза родному сыну за инакомыслие в вопросах веры. Королева… забыл – английская либо французская – принимает ванны из крови младенцев для своего омоложения. Испанская инквизиция – Торквемада и Лойола из-за идеи сжигают живьем сотни тысяч своих братьев во Христе. Вы это знаете из школьных учебников. Еще так недавно, в XV, XVI и XVII веках, лучшие люди были сожжены на кострах: Савонарола, Бруно, Жанна д’Арк, такая же, как вы, обольщенная мечтою дурочка… Но теперь… опомнитесь! Чему вы отдаетесь? Вы боитесь отказаться от привычного наркоза мечты, чтобы выйти в трезвую деятельную и простую жизнь. Вы предпочитаете жить в своих снах.

А. В.:– Вы говорите о западном католичестве и Византии. Мы имели счастье родиться в России: и смысл и практика нашей истории иные. Возможно, что и роль наша будет для всего мира особенная – вот что надо изучить и понять!

Абрамов (с возмущением):– Вы повторяете за славянофилами и Достоевским их хвастливую ложь о России. Я напомню вам о сожжении живыми людей, подозреваемых в ереси при Иоанне III, о сожжении протопопа Аввакума при Алексее Михайловиче, о голодной смерти в земляном мешке боярыни Морозовой – я называю вам общеизвестное. А сколько злодейств, не названных мною или вовсе не записанных! Довольно назвать каменные подземелья в монастырях, «охранителях евангельского учения». Вы можете мне возразить, что в православной России костров и мучительства было меньше, чем в Европе. Но разве количество решает вопрос для нашей совести?

Они спорят и уже забыли меня. Я понимаю: это продолжается давний, еще до меня начатый спор. Студенческая нетопленая комната, остатки жалкой еды на подстеленной газете, вокруг – книжный хаос и посреди два истощенных, но светящихся страстной мыслью лица: как будто я это уже видела. Иллюстрация к какому русскому роману? Из какого десятилетия прошлого века? Конечно, это герои Достоевского, это его разночинцы, это вы, дорогие наши русские юноши, искатели правды, вы перешагнули, оказывается, вместе с нами в наш двадцатый век.

– Вы меня не собьете, – тихо, но решительно отводит словесную шпагу противника Александр Васильевич. Он даже улыбается при этом. Но почему его улыбка не обезоруживает Абрамова, не раскрывает дверей между спорящими? Улыбка у Александра Васильевича как отрицание, она возводит ледяную прозрачную стену, от нее в нетопленой комнате становится еще холодней. Когда в споре он облечен во всеоружие логики, его добрые глаза становятся стеклянными.

Абрамов, в противовес Александру Васильевичу, спорит горячо и часто попадает впросак. Он зол и от него не дождешься улыбки. Но какая в нем подкупающая простота!

Я так пристально вглядываюсь в обоих, что они временами то меняются в моих глазах местами, то сливаются в одного человека, который рассуждает сам с собой. Так оно и есть на самом деле, это все тот же вечный русский юноша, стремящийся личным усилием добраться до большой правды.

– Вы меня не собьете, – повторяет Александр Васильевич. – Надо увидеть жизнь в ее постепенном развитии, в ее перспективе, а не выхватывать события как отдельные пироги из печки: один подгорел, другой не пропекся. Представьте себе жизнь, как она была в века возникновения христианства. Она была жестока, и ее не с чем было сравнивать, потому что не было еще вселенского образа добра, не было еще живого идеала. Он появился отчетливо, когда было проповедано Евангелие. Идеал этот пролил свет на человеческое злодейство. Я сделал выписку о жизни рабов Рима на заре христианства. Вот она: «Рабов мололи на мельничных жерновах, сдирали кожу с черепа, обрубали нос, губы, уши, руки, ноги, подвешивали голого на железных цепях, оставляя на съедение хищным птицам. Его распинали на кресте. „Я знаю, – говорит раб в комедии Плавта, – что моим последним жилищем будет крест: на нем покоятся мой отец, дед, прадед и все мои предки“». Это происходило в просвещенном Риме с его искусством, наукой, правом ко времени появления христианства. Вот при каких нравах усваивалось и перерабатывалось Евангелие, кто создавал церковь, ее догматику и формы ее быта. Это были обломки античного общества, но главным образом завоеватели его, дикие народы. Из какого же мрака выбивалась евангельская идея! Вот это и надо понять, а не действовать на воображение средневековыми пытками и кострами. Католические костры – продолжение древнего варварства, не более. Формы изживают себя медленнее, чем питающие их идеи. Если б люди это понимали, они не торопили бы судорожно жизнь, не давая ей естественно вызревать! Для нашего спора важно одно: в православной церкви никогда инквизиция не была возведена в принцип. Православие не становилось на путь жестокости, хотя совершалось этой жестокости много. Может быть, объясняется это и тем, что православная церковь никогда не руководствовалась единой властью, а управлялась соборно, значит, была она подвижней в исканиях, разнообразней в осуществлениях. В ней постоянно шло невидимое брожение, как в океане теплых и холодных течений, это была созидательная борьба во всей массе народной. Только у православных народ может сам выгнать из храма недостойного священника, и это не будет считаться бунтом. Государственность, которая определяет в истории папизм с его стремлением построить Царство Божие на земле, принадлежала в России царской власти: Помазанник брал на себя религиозную миссию построения христианского государства. Церковь же была для государства дружественна, но в своей духовной сердцевине неуловима. Вот этот особый дух православия меня привлекает, и я хочу его понять.

Абрамов:– Слушаю вас и диву даюсь: где вы такую церковь видели?

А. В.:– Конечно, в книгах, но ведь и марксизм свой мы добывали тоже из книг. Пока будем говорить по книгам: вы сейчас ссылались на жестокости и цинизм переходных к новому времени веков. Да, это был огненный рубеж – и на западе и у нас людей жгли живыми.

Я:– Вы забыли Франциска Ассизского {80} . Разве это была уже не вода на огонь?

А. В.:– Вы очень хорошо заметили: именно вода на огонь! У нас подобный Франциску источник открылся двумя веками позднее – в XV веке. Это были «заволжские старцы». Кто их знает? А ведь они – наша родная история. Епископ Иосиф Волоцкий {81} , книжник, начетчик, образованный для своего времени человек, византиец по убеждению, был апостолом самодержавия в молодой начинавшейся Руси. Для него государь был наместником Бога на земле. Иосиф был объединителем церковной и светской власти, иными словами, он положил начало подчинения церкви государству, подчинения, с которым поведется отныне борьба у православных людей до наших дней. Эта борьба продолжается, заметьте, и сейчас, потому-то я и говорю вам о «заволжских старцах». В Заволжье подымается и растет новый дух. Он объединяет иноков Вологодских и Кирилло-Белозерского монастырей во главе с исключительной личностью – Нилом Сорским {82} . Это был человек с богатым воображением и предприимчивостью – достаточно сказать, что в те времена он совершил путешествие на Восток: в Палестину, Константинополь, в Грецию – на Старый Афон. Вернувшись, он поселяется уединенно на реке Сороти, неподалеку от Кирилло-Белозерского монастыря и занимается изучением и списыванием книг, не только Священного Писания, но и принесенных им с собой из путешествия на православный восток религиозно-философских сочинений христианских подвижников первых веков. Он делает их «с разных списков, тщася обрести правый… согласно разуму и истине». Заметьте, он так дерзает поступать во времена, когда каждая книга считалась в народе божественной и исправлять даже явные ошибки, толковать их смысл было недопустимым. Около Нила собираются единомысленные ему люди, становящиеся его последователями и учениками.

Монашество, в понимании Нила Сорского, – это делание внутреннего человека, и аскетический подвиг должен быть направлен не на телесное умерщвление, а на устроение души. Монах – враг всякой внешности. Храмы должны быть чужды украшению. «Чем жертвовать на церковь, лучше раздать нищим», – учил Нил Сорский. Послушание наставникам должно быть не механическим, а сознательным. Высшим авторитетом для послушника остается Священное Писание. К врагам церкви надо относиться с любовью, милостью, не судить, не наказывать, а молиться за них.

Все эти идеи были новы и не по плечу современникам Нила Сорского. Они вызывали недоверие, подозрение в ереси. Особенно раздражало выступление заволжских старцев на соборе 1490 года в Москве, разбиравшем дело так называемых «жидовствующих» еретиков, которых поначалу решено было «сожещи», а в конце концов, под влиянием Нила Сорского, ограничились лишь отлучением нескольких упорствующих. Но ряд казней на местах все же был совершен представителями враждебной Нилу партии.

Следующим раздражающим выступлением Нила Сорского был его протест на соборе 1505 года против землевладения монастырей.

Все это я рассказал вам, чтобы задать вопрос: враг Нила, формалист и государственник Иосиф Волоцкий был канонизирован в конце XVI века. О Ниле же исследование отмечает, что неизвестно, был ли он когда-либо канонизирован формально. Но тем не менее в церковном календаре и поныне отмечается день его поминовения как святого – 7 мая, и в заглавиях его сочинений сохраняется имя «великого старца». Кто, спросим мы, оценил по достоинству личность Нила Сорского, кто сделал его святым? Верующие православные люди, а отнюдь не иерархи церкви. Вот что такое – дух православия.

Я:– Не так давно это было, а слушается сейчас как сказка, да и в детстве подобные рассказы звучали как страшная и далекая сказка, которая не может повториться.

Абрамов:– Наше детство! Это виселицы 1905 года, кровавое воскресенье 9 января! Это не сказка, это была самая реальная и жестокая правда, на которую вы сейчас закрываете глаза.

Я:– Нет, Абрамов, я ужасаюсь этому. Но, по существу, оно было и тогда уже как призрак прошлого, его пережиток и потому было всем без исключения ненавистно. На этом примере видно, что Александр Васильевич прав: события истории всегда отстают от уровня сознания.

– Вы ведь Чехова считаете честным писателем? а что он говорит в те годы нашего детства, дайте мне книгу его пьес… – Абрамов бросается в кипу художественной литературы и сразу безошибочно находит. – Вот! Тузенбах говорит: «Нашу жизнь назовут высокой и вспомнят о ней с уважением. Теперь нет пыток, нет казней, нашествий». Как же? Ведь это было, ну хотя бы казни были! В том-то и дело, что все это уже было несовременно, оно стояло ниже уровня нашего сознания, это был пережиток, оно должно было очень скоро засохнуть намертво и отпасть. Помните, там же Вершинин говорит: «Через двести-триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной, изумительной» {83} . И наше поколение призывалось делать эту «изумительную жизнь». Я гимназисткой проплакала откровенно весь спектакль подряд именно от этого сознания своей высокой и счастливой миссии. Но почему же, почему Чехов ошибся? Сейчас мы это видим, сидя уже на пожарище… Подумать только! Прошло только четыре года с тех пор, как я, девочкой, плакала в Художественном театре от восторга и веры – и снова, как в давно прошедшие времена варварства, люди сжигают друг друга в топках паровозов, вырезают друг у друга на спинах кресты и звезды, и красные и белые это совершают одинаково – с ненавистью, со сладострастием.

Мне рассказывала на днях наша бывшая прислуга, приехавшая из деревни: у них толпа засекла насмерть священника-старика. И не преступного, а доброго, всеми местными людьми уважаемого. Их подстрекали какие-то пришлые люди, подстрекали «принципиально», произошло что-то вроде массового гипноза. Заметьте, в толпе было много женщин. И они участвовали в зверской расправе. Не сомневаюсь, подобное совершается и «на другой стороне»… Что с нами случилось? Как будто история потеряла направление и помчалась назад.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю