355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерия Пришвина » Невидимый град » Текст книги (страница 11)
Невидимый град
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:47

Текст книги "Невидимый град"


Автор книги: Валерия Пришвина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 38 страниц)

Передо мной был известный уже в то время русской читающей публике, а теперь всемирно известный философ-публицист Николай Александрович Бердяев. Он был, как и Сергей Николаевич Булгаков, некогда марксистом, прошел затем длинный путь, пока, наконец, не стал идеалистом и религиозным мыслителем. Как мы убедились впоследствии, болезнь не помешала ему быть прекрасным лектором и до глубокой старости сохранить не изменявшую ему работоспособность.

Тогда я не знала еще в лицо Бердяева. Я подождала, пока кончится спор, занимавший двух продавцов, и спросила у Бердяева, нет ли в лавке «Добротолюбия». Бердяев глубоко вгляделся в меня темными внимательными глазами, вышел из-за прилавка, стал расспрашивать, и я рассказала, почему ищу эти книги.

Бердяев нашел для меня «Добротолюбие», и мы вместе донесли все пять тяжелых томов до моего детского дома: ему было, оказывается, по дороге. Он шел на Поварскую, где в доме 52, особняке графов Олсуфьевых, уже покинутом хозяевами, он читал всем желающим и, конечно, безвозмездно свой курс философии религии. Туда пригласил он и меня.

В определенные дни в послеслужебное время по неосвещенной лестнице тянулась на верхний этаж здания молчаливая цепочка незнакомых между собой людей всех возрастов. Они усаживались вокруг длинного стола в холодном зале, посреди стола горела единственная свеча, приносимая по очереди кем-либо из нас. Слушали, некоторые записывали. Молча расходились. Так прошла зима, но ни с кем из соседей по столу я за всю зиму так и не познакомилась. Все мы встретились безымянные, в полумраке, и расстались, как тени. Теперь стерлись в памяти и лица, но слушать было захватывающе интересно.

Весной в Институте Слова начались экзамены. Ильин по своим предметам объявил особую форму испытаний: он экзаменовал каждого с глазу на глаз. Ему надо было, как я теперь понимаю, узнать, кем он в результате двух лет своих лекций обладает. Институт наш помещался в здании средней школы, работавшей по утрам. В пустом классе сидел за узкой детской партой Ильин и принимал экзаменующихся по одному человеку. Он указал мне место напротив за соседней партой, и мы очутились друг против друга, лицо в лицо.

Весеннее, щедрое солнце и на закате врывалось в окна. Жестоко намерзшиеся за зиму в этом нетопленом здании, мы отогревались теперь в теплых лучах. Даже пыль, игравшая столбами на солнце, веселила предчувствием долгого тепла. Ильин не торопился начинать беседу, и мы, оттаивая, молча рассматривали друг друга. Но время шло в молчании не впустую: между нами (это было ощутимо почти что физически) разрушались перегородки. По аналогии, которая здесь вполне точна, между нами таяли и разрушались ледяные стены, стоящие обычно между всеми людьми.

Мне трудно и даже невозможно через несколько десятилетий восстановить в памяти этот разговор, который был в моей жизни одним из самых сильных переживаний, хотя он и проходил наполовину в молчании. Разговор шел отрывочными, как междометия, высказываниями. Для третьего человека он вряд ли был бы понятен, но мы понимали друг друга с полуслова. Смотря в глаза не отрываясь, мы подхватывали мысль один у другого, как бы поднимая ее совместными усилиями все выше. Разговор этот остался в памяти, как молния, прорезывающая насквозь все поле внимания – все небо души. Это было состояние полного мысленного взаимопроникновения, и по силе, вернее, по быстроте действия, мне трудно вспомнить подобное за всю мою долгую жизнь.

Трудно вспомнить и другое: сколько это продолжалось. Я очнулась, когда Ильин сказал мне будничным голосом, прерывая текущий между нами мысленный ток:

– Я буду готовить вас своим преемником по кафедре в Университет. Считайте себя с этого дня моим личным учеником.

Видимо, Ильин был вполне уверен, что русская классическая философия и Московский университет возродятся. Не знаю, насколько исключительно было его мне предложение, вернее всего, не мне одной сказал он тогда такие обольстительные слова, чтобы среди многих уловить себе хотя бы одного достойного продолжателя. Но я поверила ему до конца и переживала счастье: наконец-то найдено дело взамен утомительной мечты, найден путь, и мне протянута сильная рука.

Это счастье пришло ко мне весной, а уже летом оно было разрушено: мы узнали, что ряд инакомыслящих культурных деятелей прежней России распоряжением правительства вежливо, безо всяких внешних репрессий, высылается за границу, даже с их библиотеками. В числе высылаемых, кроме Ильина и Бердяева, были Франк, Степун, Айхенвальд, Булгаков и другие, имена которых я припомнить сейчас не могу. Добровольно уехали к тому времени из России Рахманинов, Метнер, Шаляпин, Рерих, Мережковский, Бунин, Ремизов… Медленно дошло до сознания, какой новый обвал совершился в моей жизни и в жизни России и что мне придется начинать вновь свои поиски желанного дела. Упрямый оптимизм наперекор жизненной очевидности закрывал глаза на действительность и заставлял себя убеждать, что ничего непоправимого еще не случилось. Вернее всего, это был здоровый инстинкт самозащиты.

Я пошла к Ивану Александровичу Ильину в первый и последний раз на дом, проститься. В квартире шли спешные сборы, и видно было по беспорядку в оставляемом доме, что люди не надеялись сюда вернуться. Это были похороны живыми людьми самих себя. Мы присели с Иваном Александровичем на край заколоченного ящика среди хаоса увозимых и навсегда бросаемых в доме вещей. Ильин был подавлен. Если для меня оставалась еще какая-то надежда, питаемая хотя бы даже родной землей, на которой я оставалась жить, самой моей молодостью, то для Ильина не то что потухла надежда – казалось, сгорала и родина, и его личная вместе с нею судьба. И сам он, такой яркий в представлении всех нас, его слушателей, теперь сидел передо мной ровно-бесцветный, словно засыпанный пеплом пожара.

– Что я могу вам оставить как завещание? – сказал он мне. – Все то же «Добротолюбие». Я не вижу никакого света для вас, остающихся, кроме внутреннего подвига веры.

– А из людей? – спросила я.

– Найдите в Сергиеве профессора патристики Ивана Васильевича Попова {90} и учитесь у него: это живой клад никому не известных еще среди нашей интеллигенции сокровищ. Но какая их ожидает судьба? Какая судьба ожидает вас? – он безнадежно махнул рукой, и мы простились. Я упрямо не хотела понимать, что навсегда {91} .

Такова была судьба наших учителей. А наша судьба? Глубокой осенью 1922 года иду я по темному Леонтьевскому переулку. Жестоко стегает холодный дождь. Одиноко и смутно на душе. И тянется в душе в ритм шагу тоскливая музыка. Из нее сбиваются строки, которые я, придя домой, записываю. Я сохранила их: они – искренние свидетели душевного состояния тех дней.

КОШМАР (АПОКАЛИПСИС)
 
Сквозь безмерный ужас земли,
обугленной в последнем страшном пламени,
сквозь стоны, окутавшие ее, как пожарные дымы,
тяжко и душно,
я, последний, еще живой,
взываю к Тебе,
в расплавленное земными отблесками небо:
– Приди, Господи!
В глухом безумье
еще несется земля по знакомому пути
в Твою бесконечность…
Останови ее!
Странно и жутко
на черном комке среди дымящихся развалин
упрямо тянутся к Тебе
чьи-то обугленные руки…
Разве Ты не видишь,
что это воздеты к Тебе
руки Твоего последнего человека?
О, если и они опустятся!
– Умру я, Твой последний человек.
И никогда, ни на одной из звезд
Твоего голубого мира
не призовется имя Твое с такой надеждой и любовью,
как на нашей,
запекшейся в крови,
с выжженными глазами
земле.
Ты слышишь, это я, последний,
с земного пепелища
взываю к Тебе:
– Ведь и Ты умираешь со мною, о Господи!
 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
На пепелище

Мы продолжаем днем работать на обязательных службах ради хлеба. Вечерами собираемся, как и прежде, в Институт. Уже нет в Мерзляковском Вольной академии духовной культуры. Окончились по разным аудиториям города смелые диспуты людей различных убеждений. Ушел безвозвратно дух свободы, посетивший нас в первые послереволюционные годы. Правда, жизнь в Институте Слова продолжалась, но как бы по инерции, она делалась все более поверхностной и бедной. На ораторском факультете стало скучно, и мы с увлечением молодости занимались теперь на декламационном. Мы приобрели уже какое-то профессиональное умение и устраивали программные вечера силами своих студентов в различных московских аудиториях.

На вечере северного фольклора под руководством Ольги Эрастовны Озаровской я читаю заплачки, причитания и свадебные песни в древнем парчовом сарафане и кокошнике, вывезенных Озаровской с Беломорья. На вечере Достоевского под руководством артиста Малого театра Владимира Федоровича Лебедева играю Грушеньку в отрывках из романа. Это увлекательно, но я хорошо понимаю, что у меня нет актерского таланта: я не могу освободиться от себя на сцене, я слишком подавлена собой. Кроме того, искусство декламации мне кажется принижением самой поэзии, изменой ее сущности. Техника выразительного чтения, ее приемы меня отвращают. Строгая манера чтения стихов самими поэтами мне кажется благороднее и доходчивей. Так, говорят, читал Блок. Так читали Маяковский, Есенин, Клюев. Но чтоб так читать – не надо учиться декламации. Я стала хорошо читать и стихи и прозу, когда отбросила и забыла все, чему меня учили артисты и педагоги на декламационном отделении Института Слова.

Мы организовали однажды вечер Блока. Я читала на этом вечере свой ведущий текст. Студенты его иллюстрировали чтением стихов. Вечер повторялся в различных аудиториях. Присутствовавший на вечере директор одной из центральных московских школ предложил мне преподавать литературу в старших классах. Я снова стояла перед делом, которого инстинктивно искала, но терялась, не зная, как к нему приступить. Помню, как тупо я смотрела в школьные программы, принесенные директором и казавшиеся мне набором пустых слов. Я в них ничего не понимала и отказалась от предложения. Вероятно, меня сбивало с пути овладения профессией убеждение в непрочности переживаемого времени. И правда, никто из окружавшей меня молодежи не помышлял в те дни о деле или карьере, необходимой в жизни.

У меня еще оставался мой детский дом. Но и там жизнь грозила мне новым обвалом. Нашу вольную семью в детском доме начинали уминать, обрезать, чтоб втиснуть в одинаковые и для всех заготовленные по одному шаблону программы и планы. К нам стали приходить контролеры, инспекторы – таков был порядок. Нам самим была ясна необходимость и неизбежность и программ и контроля, но инспекторы находили нашу работу образцовой. У меня сохранились их отзывы в журнале посещений. Сохранился и дневник нашей работы. Вот что писала я в докладе о детском доме «Бодрая жизнь», о целях его и плане их осуществления.

Начинается мой доклад следующим положением: «„Детский дом „Бодрая жизнь““ представляет собой коллектив маленьких и взрослых людей, собравшихся для создания большой общественной семьи, ставящей определенную задачу: воспитание в себе и окружающих обоснованного оптимистического миросозерцания, практическим результатом чего должен явиться здоровый физически и духовно, гармонически развитый, сильный духом и телом активный человек». Далее в докладе речь идет о человеке, «несущем свое внутреннее богатство самой большой семье, делу которого он служит – человечеству».

Я писала в докладе, что мысль об осуществлении подобного воспитательно-образовательного учреждения возникла еще в первый год революции и была выражена тогда в небольшом проекте под заглавием «Школа радости», что «школа радости» не есть новаторство и, возможно, такие школы были и существуют сейчас, не подозревая, что таково их название. Я писала: «Их сущность заключается в духе отношений всех членов одной семьи и не только друг ко другу, но и к каждому переживаемому мгновению жизни. Все коренится в этом духе и потому для создания такой школы не требуется никаких исключительных внешних условий – все самое обычное, только то, из чего, при наличии художественного вкуса, любви к красоте и чувстве гармонического, можно самим создавать прекрасное. Пусть ребенок научится быть сильным и изобретательным среди того, что его будет окружать и по выходе в жизнь за порогом школы. Надежный щит от разочарований и неудовлетворенности – уметь радоваться красивому сочетанию красок, цветку, яркости солнечного луча после пасмурных дней и углубленности серого дня после ликующих дней солнца. Видеть в капле отражение миров – вот истинное счастье для человека.

Очень возможно, что впервые посетивший школу даже при внимательном взгляде на нее скажет:

– Что же тут нового? Это везде, во всех хорошо поставленных школах, где добросовестно относятся к делу.

– Да, – ответим мы, – у нас самое обыкновенное, но здесь любят именно это обыкновенное, и потому у нас обычное превращается в праздник.

Спросят: – В чем же ваш праздник? У вас тот же трудовой день. Сплошной же праздник вряд ли даст хорошую подготовку к жизни с ее трудностями.

– Наша сила в том, что на смену будничным праздникам мы несем праздничные будни, – ответим мы.

Вспоминаются какие-то новые американские школы, о которых слышали мы. Там дети живут в мраморном дворце над морем. Они бегают и играют в легких туниках, счастливые и нарядные, как маленькие боги. Только вряд ли они будут сильными и счастливыми, возвратившись в душные города с фабриками и каменными домами в виде ящиков. Нас же не ждет разочарование, потому что мы идем в жизнь, сдружившись с обыденным, когда оно озарено внутренним светом.

При современных условиях трудно всякое новое начинание. Оно требует огромных затрат технических средств, а в них такой недостаток. „Школа радости“ не требует ни обстановки, ни особого устройства. Конечно, хорошее помещение, хорошая местность – условия, которые она примет с благодарностью, но она не хочет выходить из общего ряда других школ. Ей нужно лишь одно: взаимопонимание, дух бодрости, солидарности, теплоты, дух, в котором сильнее и духовнее будут развиваться дети».

Сохранились и дневники, которые вели и мы, и дети нашего детского дома «Бодрая жизнь». Рукой Александра Васильевича написано: «К обоснованному оптимистическому миросозерцанию» и рукой Ольги Александровны Немчиновой: «Что дети рассказывают о себе».

Рассказ Паши Дмитриева. Говорили о собачке-лаечке, у которой не было дома. Она жила то на одном хуторе, то на другом. Всюду ее принимали, кормили и считали своей.

Паша: – Это я такая собака.

Мы:– Почему?

Паша: – Я ходил из одного дома в другой, к разным знакомым. Везде меня кормили: у-у-у, как я наедался! У меня был «ракитик» в животе: вот так выпирал. И хлеба, и мяса давали, и лепешек с творогом, и белую булку. Я тогда всегда сыт бывал. У меня знакомых много. Я ночевал в собачьей будке. Один раз меня чуть собака не заела. Я залез в будку, а собака пришла, видит, кто-то лежит, зубы оскалила да как кинется на меня: все лицо исцарапала. Я как закричу! Очень испугался, а она тоже испугалась – выскочила из будки. Я будку перевернул дверкой вниз и ночь проспал хорошо.

А еще ночевал на паровозе в депо. Залез, где топят, на дрова, в уголок схоронился, тут меня дяденька увидал: «Что это там шевелится?» – и давай в меня доской совать, весь в синяках сделался. Я как завизжу – и с паровоза. Полез на другой, он меня и с этого с лесенки спустил, я и скатился в яму. Потом побежал за заборы, там солома была. Я в солому забился – отлично ночь проспал.

Я пять раз из Подкопаевского бегал. Один раз прибежал в комендантскую. Комендант стражнику сказал: «Вот тебе, Николай Саввич, сынок». Он меня взял. Я там читал и писал, а работать не заставляли. Стану я просить у тетеньки Маланьи: «Тетенька, я воды принесу». – «Не носи, тебе тяжело». Я шесть месяцев у них прожил, а потом нашли из Подкопаевского и назад увезли. Тетенька говорит: «Ты больше не бегай, а то бродяжкой будешь». Она даже заплакала, как я пошел.

Я слышал, вы меня из детского дома отсылать хотите. Ради Бога не отсылайте, а то скажут: я на месте жить не могу, и скажут: «ты не ходи к нам, и ничего не будут есть давать».

Рукой О. А. Немчиновой «Возвращение с прогулки».

«Сумерки весенние, голубые, ясные… Филя Буров говорит: Теперь в деревне на завалинках сидят. О чем говорят? Конечно о том, что хлеб дорог. А мы прошлый год об эту пору совсем хлеба не ели, все щавель варили. Юшка маленький, бывалыча, плачет. У нас прежде и лошадь, и корова, и овцы были, и как отец помер, мать все свои юбки продала – все хлеб покупала, а потом уж не на что стало покупать, все щавель варили.

– Отчего же она такая плохая-то стала?

– Она по людям ходила, подсобляла. А тут совсем есть стало нечего. Не знаю, как мы живы остались. Женатый брат уехал в Саратов, он нас к себе звал, да его в солдаты забрали. Мы теперь не знаем, где он, а он, наверно, думает, что мы все померли.

Мама приехала с Юшкой в Москву к крестной, а меня оставила у соседей. У нас одна одежа была. Потом она приехала за мной. Юшу в Москву довезли еле живого. Он от голоду весь распух. Тетка (мамина сестра) спервоначалу все ругала, что мы приехали, а потом перестала. Мать моя больная, она работать не может, только по дому тетке подсобляет».

Рукой А. В. Лебедева: «Апрель, 18-е. Дом оставляет после себя все более приятное ощущение. Я не преувеличиваю, утверждая, что физиономии детей изменились, что они более теперь способны к произвольному вниманию, собранности, что они стали мягче и сердечнее. Ира сама рассказывает о своей болезни. Шура и Алеша приглашают на праздники. Толя временами охотно играет роль солидного и рассудительного человека. Запас их понятий растет у нас на глазах. В беседах они обнаруживают сведения, которых никогда не ожидаешь. А в некоторые моменты при чтении и рассказе обнаруживаешь сочувствие и не поверхностное отношение к познаваемому».

Дальше запись моей рукой: «Никогда не ожидала и не имела основания надеяться, что так сравнительно легко начнут прозревать мои дорогие слепые зверята.

При нашей неустроенности, отсутствии преданных идее людей, при ежедневной борьбе за каждую ложку и плошку, за нашу свободу и право, трудно при таких условиях давать, сколько хотим, и это ужасно! И вдруг неожиданные проблески – какая это живая награда и поддержка. Иногда руки опускаются: в центре какая-нибудь неприятность, недоверие; или дворник, кухарка не желают работать – плохой паек; не во что одеть ребятишек, нечем мыть, испортилась канализация, и не дают рабочих чинить. Устаешь смертельно или больна – и некому заменить; промелькнет в ребятах что-нибудь старое, „Подкопаевское“… кажется, игра не стоит свеч! Мечты невоплотимы… И вдруг!

Вчера разговор с Федей Кабановым. Отчаянный мальчуган, один из наших „бичей-подкопаевцев“. Грубый, с хищно выдающейся нижней челюстью и с запасом изысканных ругательств. Правда, 11 лет еще спасают. Итак, разговор…

Ребята старшие спрашивают меня:

– И чего это вы для нас работаете? Устраиваете дом? Жили бы одни – куда бы легче было.

Я удивлена постановкой вопроса и объясняю, вернее, пытаюсь объяснить, что мне так веселее, потому что самое скучное – для своей пользы жить, это значит, что никого не любишь, выходит, даже хуже животного… Страшно неуклюже, да и не мудрено… Легко ли, когда на тебя смотрят много пар глаз, начиная с семилетних прозрачных гляделок Фимы и кончая хитрыми, лживыми, себе на уме Алеши, и все ждут, что им скажут сейчас интересное, такое, что они никак, ну никак понять сами не могут!

Федя Кабанов, немного смущаясь:

– А я все-таки не понимаю, зачем любить других.

Я чувствую себя побежденной, готова себя побить за то, что понадеялась на свое проникновение в их душонки. Через несколько минут Федя, долго и упорно что-то переваривавший, вдруг обращается ко мне очень беспокойно и настойчиво:

– Валерия Дмитриевна, а вот как это со мной бывает теперь, как я к вам из Подкопаевки попал, вот намедни я на дворе стоял перед трубой дождевой и будто один голос мне говорит тихо, словно шепчет: „Лезай на крышу“, а другой его перебивает: „Не надо, просили нас не лазать“. Вот я словно между двух голосов, а потом все-таки не полез. И вот тоже ночью – проснулся, встал и пошел в уборную, а после возвращаюсь, темно в коридоре, мне страшно стало. Я скорее в спальню вошел и зажег электричество. Вижу: Толя лежит и во сне скинул одеяло наземь. Думаю, поднять? или нет, не надо, пущай его. А после взял скоренько, поднял и накрыл Толю. Лег я – и сразу заснул, кре-е-пко! А всегда, когда ночью встану, так валяюсь, валяюсь, никак заснуть не могу!

30 апреля. Когда приучаешь детей к порядку и связанному с ним физическому труду, необходимо самой идти как хорошему полководцу впереди войска с оружием в руках (в данном случае – чаще всего с тряпкой). Совершенно иное отношение к труду, интерес, желание не отстать и ни тени мысли о том, что скучно, что устал или, что всего хуже, не хочется, может, зря делаю, а делать надо: заставляют!»

Рукой О. А. Немчиновой запись: «Что рассказывают дети о себе»: «Сегодня Маня Семенова была печальная. Вечером, обнимая меня, сказала: „Некому меня пожалеть, у меня нет мамы“. Тогда Маша Демина позвала со своей постели: „Подите, посидите со мной. У меня есть мама, я узнала об этом недавно: крестная приезжала и сказала, что она жива. Меня совсем маленькую сестра взяла в Москву. Я плакала и просилась к маме, тогда сестра сказала, что мама умерла, я поверила и скоро забыла. Мы сначала хорошо жили, а потом сестра стала очень нехорошая, била меня и выгоняла на улицу. К ней все дяденьки ходили. Она посылала меня продавать марлю, я по сто аршин в день спускала. Потом она стала делать самогонку, а меня посылала на улицу сторожить. Я так всю ночь простояла, ноги в легких ботинках закоченели, а один палец на руке до сих пор болит. Она мне есть не давала, меня чужие кормили. Она прогнала меня под самое Рождество. Потом опять было пустила. Ее за самогонку арестовали, на нее подруга доказала. Мы защитника за пятьсот тысяч наняли. Ей бы пять лет в тюрьме сидеть, а тут ее на два с половиной постановили на принудительные работы. Я от нее убежала. Нашла детский распределитель, а оттуда меня в Подкопаевку привезли. Мать моя в деревне живет. Есть ли у нее земля – не знаю. Нас всех 12 человек детей было. Я в деревню ни за что не поеду. Тут я человеком буду, а там что? Я в поле работать не умею“».

Рукой О. А. Немчиновой: «Дети заботятся о нас. Когда детям дали в первый раз молоко к кофе, они сейчас же заметили, что я пью без молока. Посыпались вопросы: почему? Объясняю, что молоко дано как усиленное питание только детям. „А разве вам не надо? Вы работаете больше нашего. Разве вы не люди?“ Дежурные подскочили ко мне с кастрюлькой кипяченого молока и ложкой: „Возьмите, возьмите, мы одни не будем пить!“ Весь стол принял участие, все просят, даже требуют: „Налейте ложку, мало одной, еще… Нам и так хватит“. Часто слышу: „Ольга Александровна, сядьте, вы устанете“, – несут табуретку. Вежливости их в Подкопаевке не учили, так что это – не слова, а чувство».

Рукой А. В. Лебедева: «12 мая 21 г. Вспоминаю свои ощущения в первые дни занятий с детьми. Прежде всего отсутствие уверенности в целесообразности собственных действий, что, впрочем, неизбежно при новом роде занятий. Почти непосильный для меня переход от убийственного языка понятий и языка взрослого человека с богатым сравнительно запасом слов к конкретно-образным выражениям в пределе довольно ограниченного количества слов. Но дело не только в словоупотреблении, но и в характере мышления, в степени убедительности тех или иных построений. Все это было лишь полуизвестно теоретически и совершенно неизвестно практически. У детей почти отсутствовало умение произвольно быть внимательными, а признаки утомления их внимания или исчезновения влияли на меня очень сильно и заставляли искать способов борьбы. Важнейший был из них, конечно, интерес к предмету и увлекательное его изложение, но он и труднейший. Я внушал также и то, что невнимательность вредит не только невнимательному, но и товарищам. Могу только отметить и более легкую возбудимость у детей внимания, и большую его продолжительность. Преподавание стало легче для меня. Но то, что есть, это далеко не то, чего хотелось бы, то есть есть место для страданий и теперь, но об этом в другой раз».

Рукой О. А. Немчиновой: «14 мая 21 г. Сейчас Юша меня удивил ужасно. Последнее время он стал задира, дразнит других, довел Витю до слез тем, что посмеялся над его отцом. Пришлось с ним серьезно поговорить. А он вдруг проникновенно и ясно говорит: „Спасибо вам, Ольга Александровна“. Что это значит? Ему только семь лет, и он казался мне таким маленьким, маленьким…»

Снова моя запись: «27 мая. Иногда мне приходит в голову, что познавание мира не только в области, называемой искусством, но и называемой наукой, эмпирической наукой, есть по существу процесс эстетический.

Произведение искусства присвоило себе привилегию выявлять предмет через свою эстетическую материю путем нашей внутренней сосредоточенности на ней и проникновения через материю в ядро (предмет). Но и мир, явленный науке, как объект эмпирического познавания, есть та же эстетическая материя, и путь проникновения в „предмет“ природы, языка, числа, истории – совершенно тот же (по крайней мере вначале, до последующей логической систематизации) – через эстетическую материю. Знание только тогда будет для детей действительным приобретением, когда оно дано не в схеме (будь то ботаника, физика, геометрия или история), а когда оно дает в руки изучающему ариаднину нить внутреннего смысла (ядра).

Вот почему нужно говорить об общем, о главных течениях мысли, настроениях, не застревать в деталях (например, точной хронологии и т. п.), рисовать яркие картины, как это делает художник, который творит символ. Все в мире пронизано мировой идеей, только несовершенство человека мешает ему видеть это. И все должно быть, стать Символом. Изучая мир во времени и пространстве и объясняя это другим, человек должен выявить, дать почувствовать, что все вещи проникнуты Единым. Он должен творить символ, он должен быть художником.

Только если обучающийся почувствует это, приобретенное знание станет частью его самого. Если бы он и забыл впоследствии фактическую сторону, душа его уже обогатилась, получила более высокое развитие».

Рукой О. А. Немчиновой: «Кончился урок пенья. Дети бегут вверх по лестнице, громко смеются и поют, поют… Еще поют что-то, уже не то, что пели на уроке, свое, и танцуют, танцуют… Какое оживление, какая радость! Шумят ужасно, но как это хорошо, как прекрасно. И не утомляет нисколько, хотя уже вечер и я устала за день. Напротив, это оживляет, потому что это настоящее веселье – радость жизни.

Как отличается от той буйной суматохи, которая им тоже кажется весельем, когда они толкаются, валят друг друга на пол и вопят дикими голосами. Это веселье всегда заканчивается дракой, слезами, злобой.

Это музыка, хорошая музыка настроила их так гармонично. Побольше бы музыки, искусства, вообще „искусство облагораживает“ – эта фраза только кажется избитой, но когда входишь в самую гущу детской жизни, то чувствуешь, что это вовсе не „фраза“, а искусство необходимо в воспитании.

Ах, Алисы, Алисы, имя которым легион, сгиньте вы все с вашими кухнями, приспособленностью к жизни, находящие в искусстве только роскошь».

Одной из Алис, упоминаемых в последней записи Ольги Александровны, была давно, но неглубоко знакомая мне женщина, которую я по доверчивости пригласила в коллектив. Это была мать Лили Лавинской. Она не заслуживала этого доверия. «Алиса» не выпускала папиросу изо рта, говорила сиплым голосом, была острижена по-мужски, делала по утрам в трусиках гимнастику (ею тогда еще почти никто не занимался для здоровья) и считала нас отсталыми людьми. Она приехала из Питера, но у дочери ей было невозможно жить. И вот я ей дала приют в своем детском доме. С ее появлением начались интриги внутри нашей семьи, клеветнические доносы на сторону. Живой творческий дух в доме тускнел и угасал. Как только я почувствовала это – я отступилась. Это не было малодушие, а правильная, хотя и бессознательная оценка соотношения сил. Бороться было бесполезно. Все в доме пошло самотеком, и наша «Бодрая жизнь» растаяла, как на солнце снежный ком.

Детей надо было учить по школьным программам, разделив их для этого на две крупные возрастные группы по разным домам – и мы согласились. С точки зрения педагогики это было неизбежно. Кроме того, турецкое консульство претендует на наш особняк, предлагая взамен свой, более скромный на 1-й Мещанской, 27. И с этим приходилось согласиться: кому более подходят наши шелково-зеркальные стены, ванны из розового мрамора, двухсветное антре – иностранному посольству или вчерашним беспризорникам-детям?

Внешним поводом к окончательному разделу дома было происшествие с очередным инспектором, навестившим по доносу «Алисы» наши спальни вечером, когда дети уже улеглись на покой. Инспектор заметил у некоторых детей на груди крестики. Мы никогда не касались со своими воспитанниками вопросов религии, но детей учили молитве когда-то их матери. Мы не учили и не препятствовали. Внутренний такт подсказывал нам такое поведение. Я и сама тогда не молилась…

Инспектор был лишен этого такта: он сорвал крестик у одного мальчика, у другого снял и бросил на пол иконку с изголовья кровати. И тут на инспектора под возмущенные крики полетели со всех углов огромной спальни подушки. Инспектор бежал. Целой комиссией из МОНО было учинено официальное дознание. Оно ни к чему не привело. Но в доме воцарился чуждый дух нашей новой сотрудницы, жить в нем стало тоскливо. Так душа одного человека была той брешью, через которую утекла вся вода.

Мы без спора уступили обстоятельствам. Детей разделили. Старшие, во главе с Ольгой Александровной, переселились по соседству в новое здание. Нас, служащих «Бодрой жизни», временно перевели в подвал нашего особняка, до обмена зданиями с турецким консульством. «Алиса» на этой операции мало выиграла – она вынуждена была переселиться к дочери. Все происходящее меня уже почти не задевало. Я жила теперь, как живут транзитные пассажиры на вокзале в ожидании поезда: когда он придет и в какую неведомую страну меня повезет, я не знала, но что он будет, этот поезд, я верила, я не сомневалась. Работать с Ольгой Александровной в ее новом доме я отказалась. Однако мне надо было зарабатывать себе и матери хлеб, и Александр Васильевич устроил меня на работу в Центросоюз, где сам работал по кооперации. Я попала инструктором на заочные кооперативные курсы. Это была сухая, почти канцелярская работа, но приходилось ее терпеть в ожидании своей судьбы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю