355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерия Пришвина » Невидимый град » Текст книги (страница 30)
Невидимый град
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:47

Текст книги "Невидимый град"


Автор книги: Валерия Пришвина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 38 страниц)

Их выгружали на совершенно необжитых берегах, оставляли без помощи, предоставляли им устраиваться как сумеют. Выживали только сильные. Одиноких, молодых везли вместе с нами до Колпашево: это была даровая рабочая сила. Им повезло, как и нам с Александром Васильевичем среди ссыльных, если здесь вообще можно говорить о том, что кому-то повезло. Впоследствии я своими глазами не раз видела людей, умиравших среди улицы от голода и холода, и никто из имеющих крышу и кусок хлеба, и я в том числе, не решались затащить такого человека под свою крышу. Несколько раз, правда, я шла в этих случаях в ГПУ с просьбой помочь, и человека убирали. Куда? Никто не знал. Может быть, он и выживал на тюремном пайке, попадая в тепло после шестидесятиградусного мороза.

Нас сгрузили, и пришло время мне расстаться с Екатериной Павловной. Ее вместе с несколькими стариками-священниками отправляли выше на север района. Многие не нашли там себе работы, гибли от голода и морозов, но Екатерина Павловна выжила. Больше того, к ней с последним пароходом приехала ее мать, которая бросила все имущество и комнату в Москве. Они вместе пережили ссылку и вернулись под Москву – въезд в столицу бывшим ссыльным был запрещен. Они прожили после того еще несколько лет в Малоярославце, где Екатерина Павловна занималась школьными предметами с детьми православного священника о. Михаила Шика. О нем по пути несколько слов.

Это был еврей-интеллигент из кооператоров, из того поколения народников, которое предшествовало нашему. Он женился на дочери Д. И. Шаховского, тоже либеральной деятельнице кооперации. Впоследствии они крестились и стали православными христианами. Михаил Шик принял священство. У него родилось несколько сыновей и дочерей, которых они с женой заботливо воспитывали, несмотря на непрестанные высылки и гонения. В конце концов оба погибли в заключении, а детей их вырастили чужие люди.

По моем возвращении из ссылки я навестила Екатерину Павловну в Малоярославце и познакомилась с семьей Шиков. Я увидала людей, молчащих о себе и светившихся лаской к человеку. Это были праведники. Екатерина Павловна встретила меня все так же строго и неуступчиво, а мать обогрела добротой. Вскоре обе они умерли: дочь умерла раньше – сердце ее было вконец расшатано, и скоро за нею ее светлая и смиренная мать.

Итак, мы простились в Колпашеве со своими спутниками и вышли на берег. Нас выстроили, сосчитали и объявили нам, что мы свободны. Единственной обязанностью было являться еженедельно на регистрацию в ГПУ.

Рядом со мной стоял снова Александр Васильевич и улыбался мне из-под золотых очков на грязном, худом, землистом лице. Очки эти уцелели только потому, что он отдал их конвоирам и жил в течение всего этапа полуслепым. Теперь он снова как прозревший глядел на меня, на широкую Обь, на новый мир, в котором мы обречены были жить и действовать с ним вместе.

Мы привыкли уже существовать по чужой воле и ей подчинять свои внешние действия. И от этого вынужденного бездействия душа моя приобрела за полгода внутреннюю свободу и какую-то детскую беззаботность. Еще я замечала в себе удивительную бодрость, наверно оттого, что мне предстояло действие. Вынужденное созерцание, не уравновешенное делом для всех, погубило, так казалось мне, мою юность. Недаром я все время искала дела, и без него томилась, и не находила своего рабочего места в жизни, которая всегда полна неожиданностей. Так и теперь. Вон, в толпе ссыльных, подобно нам стоящих в нерешительности, ходит какой-то пожилой еврей, по-видимому, местный житель. За ним тянется цепочка людей. По мере того, как он приближается к нам, цепочка увеличивается. Человек присматривается к нам и предлагает у него остановиться. Он – тоже ссыльный, но у него большое помещение, и он, видя наше безвыходное положение, предлагает нам кров, «конечно, за небольшую плату…». У еврея оказалась своеобразная «гостиница». Неподалеку от пристани стоит дом (вернее – подобие дома), сколоченный из случайного материала с пристройками и навесами. В этих пристройках и под этими навесами ютились на первых порах бездомные люди: отсюда они постепенно растекались, находя лучшее помещение. Первую свободную ночь мы провели в тесноте, худшей, чем тюремная, – мы спали все вповалку на мокром полу: ночью шел дождик и поливал через крышу.

Колпашево. Рисунок Наталии Аркадьевны Раттай.

Днем я пошла на маленький базар, бойко и дешево торговавший продуктами. Я развела на двух кирпичах костер, и мы впервые с Александром Васильевичем пообедали. Мы вымылись в бане, и я выстирала в Оби, стоя на прибрежных камнях, по смене белья. На это ушел день.

Тогда я еще ждала удобной минуты, чтобы поговорить с Александром Васильевичем, вывести жизнь на утерянную нами дорогу прежней дружбы. Наконец, я улучаю такую минуту, но чувствую, что слова мои произносятся впустую, мне становится неловко, точно все мое выстраданное «возвышенное» и «правдивое» – выдумка и неправда. Правда сейчас одна: накормить, обмыть, вывести насекомых, найти крышу – приближается зима.

Из сохранившихся писем к матери из Колпашева:

«8 сен. 32 г. Я просила тебя приехать и привезти вещи и деньги. Но боюсь, не эгоизм ли это: ведь мы ночуем вповалку в одной комнате. Все не устроено и вряд ли успеет устроиться к твоему приезду. Думай сама. Пока еще не служим, но думаю, что А. В. на днях получит разрешение начать работу – иначе будет туго…»

Однажды на базаре я увидала Перминова: он проехал верхом на прекрасной лошади. Он узнал меня, но не ответил на поклон. Через минуту ко мне подошел человек в военной форме и сказал:

– Начальник распорядился, чтобы вы явились к нему через два дня.

Я поняла: на людях Перминову нельзя здороваться с нами. И еще я поняла: я живу все в той же тюрьме, только стены ее раздвинулись.

На этом же базаре ко мне подошла пожилая женщина. Она доверчиво заговорила со мной, оказалась москвичкой, бывшей сотрудницей Исторического музея, только что окончившей ссылку и на днях уезжающей в Томск, где ей придется отбывать «минус». Она приглашала меня к себе, и я, конечно, с радостью в тот же день к ней отправилась.

Достаточно было мне переступить порог обжитой за пять лет комнаты Людмилы Вячеславовны Кафки, как я поняла, что попала к родному человеку. Мы говорили и не могли досыта наговориться. Мы засыпали ночью на короткие минуты, чтобы снова жадно говорить. Людмила Вячеславовна старалась мне передать свой опыт, предостеречь от опасностей. Я делилась с ней всем, что передумала за месяцы заточения. Мы поверили друг другу с первого взгляда – и не ошиблись. Несколько дней, проведенных неразлучно вместе. Потом новое расставание навсегда. Несколько скупых осторожных писем. На прощанье она мне подарила старинный медный складень Николая Чудотворца.

Людмила Вячеславовна попала в ссылку во время разгрома известного мне ордена. Оказалось, она слышала обо мне в Москве: она читала там мое «прощальное» письмо, ходившее среди руководителей ордена по рукам. Письму этому придали значение: меня опасались, и потому объявили ложу закрытой. Об этом я и узнала впервые от Людмилы Вячеславовны. Так объяснилось ее полное доверие ко мне в условиях, где мы были научены не доверять новому человеку. Она сама была одним из «рыцарей» высшего посвящения и тем не менее теперь внутренне порвала с орденом, со всякой теософией и оккультными учениями. Она стала смиренным человеком, нуждающимся только в личном очистительном подвиге жизни, в пределах того, что открыто нам природой, Евангелием и опытом святых: она стала православной христианкой.

Я рассказала Людмиле Вячеславовне о вызове к Перминову. Она задумалась и ответила:

– Вы правильно вели себя до сих пор. Вам остается только держаться того же и в дальнейшем. Они уважают, в конце концов, только нашу нравственную стойкость. Вас не будут вынуждать у них сотрудничать, так как такие сотрудники, если даже временно и сдаются, им мало полезны: перед первой же явной подлостью вы все равно спасуете! Вас ожидает другое: за вами непременно установится среди ссыльных подозрительная репутация: ведь здесь все на виду, и «внимание» начальства к вам будет замечено. Перминову вы, может быть, даже нравитесь как женщина или просто любопытны ему. Но и тут не бойтесь: он не рискнет своим положением. Вы только приготовьтесь к необходимости долго терпеть…

В назначенный день я пришла к Перминову. Он встретил меня с подчеркнутой любезностью: он встал мне навстречу из-за стола, подал руку, помог снять пальто и сам повесил его на вешалку у двери. Подвинул мне кресло. Внимательно и дружелюбно стал меня разглядывать. Он стал меня вызывать к себе нечасто, но регулярно: ему это было легко, но мне… я каждый раз тряслась в ознобе, ожидая неведомой опасности. Но тем не менее ни разу ни одного намека себе он не позволил, и я стала успокаиваться. Так продолжалось около года, пока, наконец, Перминова куда-то не перевели, и на его место приехал новый начальник. Это был тот самый Жук, который вызывал меня в Новосибирске.

Новый начальник коротко спросил меня о жизни и работе, среди разговора мельком спросил и о том, как относился ко мне Перминов. Я отвечала точно и по всей правде: к счастью, мне нечего было скрывать. Жук очень деликатно упомянул мне: «Какая у нас сплоченная, интересная среда, и как бы я желал вам в нее войти…» Я промолчала. Ни разу он больше меня не вызвал и оставил в покое.

Желали ли мне мои начальники добра – сказать трудно. Одно несомненно, они не могли не знать, какое пятно накладывало на меня их внимание в глазах окружающих. Я вспоминала совет Людмилы Вячеславовны и терпела. Сколько же терпения надо было в себе накопить, чтоб выдерживать подозрительные взгляды и намеки окружающих. «Терпеть и мужаться», – писала мне Людмила Вячеславовна. Но вот и письма прекратились: Людмила Вячеславовна ослепла и вскоре умерла.

Терпеть надо было и ради мамы: ей понадобилось не меньше терпения, хотя она оставалась будто бы на воле и жила в Москве. Ей пришлось испытать многое из-за моего ареста. Соседи по квартире пытались отобрать у мамы ее жилплощадь, вымогали у нее под разными предлогами понравившиеся вещи. Приближалась паспортизация – и маму запугивали грозящим ей выселением из Москвы. Одной, стареющей, больной – куда? Она изнемогала, теряла рассудок, как уже было с ней после гибели отца. Однажды утром Шура ее нашла на бульваре, где мама просидела всю ночь, забыв, как идти домой.

Но как только она поняла, что я борюсь за нашу общую жизнь и буду бороться и жить, она вновь возродилась, вернулась к самой себе. Такой ее сделала деятельная любовь, пробудившая природный ум и способности. Она без посторонней помощи поменяла свои две комнаты на одну небольшую в том же доме. Продала все лишние вещи, жила на эти деньги и помогала первое время нам. Она победила неприязнь соседей, встретивших ее, мать ссыльной, в штыки.

Потом пришла новая беда: началась паспортизация, проверка населения столицы и массовое выселение граждан. У кого из нашей интеллигенции не было арестованных в семье? И тут Александр Николаевич Раттай предложил моей маме с ним расписаться, чтобы переменить фамилию и упрочить положение. Он делал это бескорыстно. Мама согласилась – все для меня!

Мир «униженных и оскорбленных» существует во все времена, только он меняет до неузнаваемости свои формы и обличья. Теперь моя мама жила в его центре и несла унижение с необычайным достоинством. Ее отношения с Александром Николаевичем не изменились ни в чем. По-прежнему он ежедневно ее навещал, по-своему о ней заботился, попрекал и сердился. Так же время от времени швырялись об пол его вечные часы с мамиными инициалами. Так же в сердцах хлопал Александр Николаевич дверью, уходя.

Из Дрезны приезжала Шура и проводила с мамой все свои свободные дни. Приходила Елена Константиновна Миллер, бывший завхоз нашей «Бодрой жизни». Она первая из знакомых, вслед за Шурой, явилась к маме после нашего ареста. Прошла с независимым видом под сверлящими взглядами всего двора, в старомодном на голове «токе» времен империи, с завитыми седеющими кудряшками вокруг худого и надменного личика, с гордо поднятым подбородком и пронесла бесстрашно в «авоське» сверток с письмами Олега, уцелевший во время обыска: мама безошибочно угадала, где мое единственное сокровище.

Тогда же навестила героически мою мать и Людмила Владимировна Маяковская.

Александр Васильевич поступил на работу экономистом. Сослуживец его, молодой «вольный» бухгалтер предлагает ему угол в своем доме. Его жена, разбитная, резкая в слове, соглашается принять нас вместе с Мурзилкой, что и решает окончательно вопрос о квартире. Мурзилка – это всего-навсего молодой пес вроде крупной лайки, помесь нескольких пород. Он весело переносит свое сомнительное происхождение. Его оставила мне Людмила Вячеславовна, уезжая, и я дала ей слово собаку не бросать. А Маруся любит животных. Мы переезжаем из своей «гостиницы» к Марусе. Ничего, что мы спим теперь с Александром Васильевичем на деревянном щите, который убирается на день, в тесной проходной комнате. Зато Александра Васильевича ежедневно ожидает горячий обед и чистое белье.

Я превращаюсь в сибирскую хозяйку. Я учусь топить русскую печь, выпекать хлеб из муки, которая нам полагается на паек. Я достаю, вымениваю, покупаю какие-то продукты, целыми днями чиню и утепляю наши отрепья. Наконец, устанавливается санная дорога по Оби, и к нам приходит посылка с теплыми вещами. И – верх мечтаний – я сама посылаю матери в Москву, которая, по слухам, сейчас голодает (результат раскулачивания деревни), посылаю ей посылку с сибирским сливочным маслом и поверх него – смолистой кедровой шишкой, наполненной орехами! Шишку я вложила в посылку как символ жизни, возрождения. Сибирский, суровый климат здоров, я выбегаю теперь часто на мороз неодетая и никогда не простужаюсь.

Из моих писем к матери:

«26 сентября 32 г. Колпашево. Мамочка, родная, я получила вчера твою телеграмму в 31 слово, из которой поняла одно, что ты больна и не приедешь… Я думала, что ты радовалась в день твоих именин, получив известие о том, что я, наконец, приехала, а ты грустишь. Ну как мне тебя убедить в том, что я здорова, весела и полна жизнерадостности! Неужели ты думаешь, что я тебя обманываю! Ведь я же сама тебе дала клятву писать только правду… Продукты здесь есть все и, видимо, дешевле, чем у вас. Александр Васильевич зарабатывает около 200 р. Самое сложное – устройство с квартирой, но как раз вчера мы, наконец, перебрались в почти отдельную комнату, очень чистенькую и у одиноких людей, но я должна ее стеречь и потому не могу поступить на работу. Материально я без работы смело обойдусь, буду устраиваться с квартирой так, чтобы зарабатывать лишь для того, чтобы посылать тебе… Никаких продуктовых посылок не посылайте… Я все ждала тебя, но, пожалуй, хорошо, что ты не приехала. Мамочка, не огорчай меня, не тоскуй, а радуйся, что мы с тобой будем вместе, что это счастье нам подарено… Не знаю уж, о чем тебе и писать: о переживаниях – не хочется, а основной тон моей душевной жизни – в каждом письме. Главное, это приобрести самостоятельное жилище, чтобы можно было сделать запасы на зиму, пока дешевы овощи и т. д. Мы тут начали одну постройку, я рискнула ста пятьюдесятью рублями (моя доля), но думаю, что все это провалится, поскольку А. В. внес туда метод полного доверия, не оформляя договорных отношений и т. п. Трудно мне с ним, хотя и хороший он, и теперь наши отношения сложатся легче и в той форме, в которой они были много лет тому назад: мы оба пришли к заключению за эти полгода, что брак был ошибкой… Я поставила себе целью довести дело до конца, устроиться и, если возможно будет, отделиться хозяйственно только после устройства. Конечно, это все я пишу только для тебя. Мой идеал в будущем – жить только с тобой».

«30 сент. 32 г. Мамочка, ты пишешь „ужасное слово – разлука“, а я каждый день думаю – какое чудесное слово свиданье и надежда, ею только и жив человек… Как хорошо бы я жила, если б знала, что так далеко и в то же время так близко (что значит для любви пространство!) моя родная ясно и в простоте переживает посланное испытание… Сейчас мои досуги омрачаются мыслью о твоем состоянии… Когда я вечером выхожу на опушку соснового леса, на которой стоит наш домик, и смотрю на высокое северное небо или на закат на берегу Оби (тут прекрасные невиданные мною закаты), я грущу, что ты не разделяешь моего настроения, краски меркнут, и я ухожу домой. Мамочка, то, что нам суждено еще быть вместе, это такое счастье – неужели трудно потерпеть одну зиму! А потом ты слишком много возлагаешь надежд на свои и мои заботы о самих себе. Судьба сама ведет нас как надо и как лучше… Насчет электричества – ну, это преувеличение. Есть в одном или двух домах. Но планы – планы здесь огромные, и сейчас уже идет громадное строительство. Где я буду работать, когда смогу, не знаю. Мне предлагают секретарем в Окрплане, но я больше хочу по хозяйственной линии. Здесь с весны разовьется кролиководство, пчеловодство, и, может быть, там и устроюсь на службу. Это ведь моя давнишняя мечта – стать таким „водом“. Ну что загадывать далеко, вот сейчас сижу в тепле, около меня стоит фоксик Джек, на плече у меня один котенок, на коленях другой. На столе поет самовар. Хозяйка сажает в печь хлебы и все время приговаривает: – Ух, ты, язви твою душу! – это сибирское ругательство. Она совершенно дикая женщина, но ко мне пока добра. Хозяин в своей комнате бреется и ругает колпашевскую скуку (слова для меня непонятные – за последние месяцы так много содержания и впечатлений). А. В. ушел по квартирным делам, ну вот я и пишу тебе. Мамочка, сделай это для меня, радуйся жизни, столь милостивой к нам, и старайся всеми силами поправляться для будущей жизни со мною.

Нарисованная тобой картина так не соответствует действительности по настроению, что мне до слез тебя стало жаль. Было так, что и клопы кусали, и блохи, и раздеваться не приходилось, и дождь в комнате шел (голода продолжительного не было, немного на остановках в пути). Но отношение у нас к этому почти всегда было как у ребят, когда они картошку на костре пекут, чихают от дыма, мокнут под случайным дождем и смеются. Мамочка, тебе это трудно понять, верь честному слову. Целую тебя. Г. с тобой. Ляля».

«8 октября 32 г. Мамочка, родная, сегодня целый день была в лесу и в поле. Не знаю – Нарым это или Крым – такая погода, такое тепло, такие хорошие места! Как жаль, что тебе не удалось приехать, но сознание того, что мне хорошо, должно тебя совершенно умиротворить. Хотя я тебе и телеграфировала, чтоб ты приезжала зимовать, что-то не надеюсь. Может быть, так и нужно. Ведь я, мамочка, из-за тебя хлопочу, чтоб ты приехала, я спокойно и радостно прожду срока свидания… Как бы ты у меня поправилась! Какую комнату я тебе нашла – сегодня смотрела, за 15 рублей в 4 окна, прямо в кедровый лесок. Но мне она не годится, так как ссыльные отдельных комнат самостоятельно иметь не могут, а живут на площади вольных… Хотела бы от Шурочки получить, пусть мне напишет правду о тебе, о твоем питании, образе жизни и душевном состоянии. Одна она напишет правду. Еще прошу тебя – оставьте вы эти утешения в письмах писать – такого рода лирики надо избегать… С книгами А.В. пришлите стихи, очень хочется, и кого-либо из моих любимых авторов, пусть Шура выберет. Ведь это предрассудок, что какое-то несчастье случилось. Несчастье, что вы портите себе здоровье из-за нас. Люди живут всюду, люди жили здесь добровольно десятки лет, а все пережитое нами – только на пользу».

Наша жизнь в этом доме была недолгой. Хозяин часто пьяный, его жена, раздраженная на все вокруг, начинает нас преследовать и, в конце концов, выгоняет на улицу. Мы продолжаем и в эти морозы своими руками строить избушку в компании с другим ссыльным. Пока идет стройка, Александр Васильевич поселяется в землянке с несколькими товарищами по несчастью, я – у знакомой женщины в невозможной тесноте.

Рассказать можно было бы и подробней, как мы строились без инструментов, без подходящей одежды, главное, без умения… Но все же, наконец, смогли переселиться в готовую избушку с одним потолком, но без крыши (крышу покроем весной – зимой здесь оттепелей не бывает). Зато есть у нас пол и, главное, отличная печь. Не могу обойти нашу умную печку молчанием. Она была каменная, раза в два больше всем известной буржуйки. Она обогревала помещение и одновременно пекла нам хлеб: топка ее была устроена со сводом. И, наконец, она служила перегородкой, отделяя темный угол «кухни». Вся комнатка об одно оконце (такое, чтоб не пролез в него в наше отсутствие человек) была немногим больше вагонного купе, только подлиннее. Дверь всю зиму стояла обмерзшая толстым слоем инея, хотя мы и обили ее всем, что нашли теплого в своих лохмотьях. В домике пахло паром и смолой, дуло из щелей: он был построен из непросохшего леса. Но мы были, наконец, дома.

Мурзилка прижился у Маруси, но часто нас навещал. Он был предприимчив, любознателен, бегал один на базар и приносил мне оттуда иногда «подарки». Так, однажды он принес мне в зубах толстый круг топленого масла; видимо, стащил с воза у зазевавшейся чалдонки. В другой раз принес мне круг молока: зимой все продавалось в замороженном виде.

Нас навещал еще один пес, суровый и независимый, прямой антипод Мурзилке. Мы так и не дознались, кого он считает своим основным хозяином и как его зовут. Он появлялся у нас неожиданно, гостил, сколько ему хотелось, и также незаметно исчезал. Приучить его было невозможно. Подачки он презирал. Звали его мы условно Тузиком, и он снисходительно на это имя отзывался. Он не приносил нам никаких даров. Наружности он был неказистой: небольшой, на кривых лапах, неопределенно-рыжеватой масти, как вылинялая лисица. Но выражение лица его было на редкость умное, и мы его уважали. Я почему-то понимала Тузика как молчаливого свидетеля и судью своей жизни.

Относительно Александра Васильевича я понимала две вещи: надо дотерпеть наш срок и потом расстаться. Другое, что я поняла в это время ясно: несмотря на невозвратную потерю Олега и на пережитое в заключении, я в глубине своей души еще хотела любви здесь, на земле. Так я и жила двойной жизнью.

В Колпашево стал мне часто сниться все один и тот же неотступный сон. Мне снилось, что я бегу по каким-то длинным переходам в поисках Олега. Бегу вся в слезах, изнемогая от усталости, но полная надежды. Воздух сна тот же, что, как мне всегда казалось, овевает евангельских мироносиц и учеников, когда они идут на рассвете к гробу Спасителя: предрассветный холод, светлеющее небо, настроение тайны, радости, надежды. Наконец, я вижу Олега. Я бросаюсь к нему, но он смотрит поверх меня, как бы не замечая. Он суров и равнодушен. Он не любит меня. Он уничтожает наше прошлое. Я умоляю его вспомнить, но он непреклонен. И я в отчаянии просыпаюсь.

От нашего домика шла стеной глухая тайга. Вероятно, нам, ссыльным, было запрещено ходить в лес, иначе чем сейчас объяснить, что за три года ни разу я не была в лесу, окружавшем наше селение. Но как часто в морозные лунные ночи, закутавшись до самых глаз, я выходила из своей избы на опушку, стояла под кедрами, осыпанными снегом, потом шла по спящему поселку к Оби. Река широко расстилалась, намертво скованная льдом с октября по май. На противоположном, низком берегу она продолжалась необитаемой снежной пустыней, и я была среди этой пустыни одна – жалкий комочек жизни. Такой бы я чувствовала себя на Луне, и лунный пейзаж, наверное, был бы похож на картину зимнего ночного Колпашева.

Как я одинока была в эти минуты и как просто могла бы от этого одиночества освободиться, если бы сохраняла свободу и высоту, которыми жила в Томской тюрьме. Но они были утеряны: я не могла даже молиться! Это утешение было отнято, вероятно, жаждой земной жизни, и я бросалась назад к нашей избушке, откуда светил слабый огонек семилинейной керосиновой лампы: это сидел за столом и работал Александр Васильевич. Вот он навстречу мне поднимает голову от вычислений, не выпуская из рук логарифмической линейки. Он увлечен своим изобретением. Он рассеянно бросает мне какие-то незначительные слова, сам в это время витая в море математических абстракций. Я подхожу к нему. Я кладу руку на голову Александра Васильевича, но он так глубоко погружен в свою мысль, что ничего не слышит…

– Какая красота на реке и какое там страшное молчанье! – говорю я.

Александр Васильевич отводит машинально мою руку, мешающую думать. Я продолжаю бороться: я шутливо тереблю его, он просыпается, наконец, он теперь улыбается виновато:

– Ты говоришь, погулять с тобой к реке?

– Нет, я о другом…

– Ну все равно, если хочешь, пойдем… – Он с сожалением отрывается от бумаги, тяжело встает, потягивается, медленно одевается.

Тузик садится у двери, нетерпеливо оборачивается: «скоро ли?» – говорит его напряженная, готовая к прыжку поза. Но я не знаю, на чьей стороне его сердце. Тузик, кто из нас прав?

Наконец все трое мы выходим. От мороза захватывает дыханье, и первые минуты ломит в груди. Александр Васильевич поминутно протирает очки. Он молча шагает у моего плеча. Рыжая шкура Тузика и борода Александра Васильевича мгновенно становятся седыми от пушистых кристаллов инея.

Морозная пустыня вокруг нас. Рядом с Александром Васильевичем я чувствую себя еще более одинокой. Нет, лучше уж в избу – там хоть книги!

– Вернемся? – вопросительно роняю я.

Александр Васильевич радостно поворачивает к дому. Он снова садится за тетрадку, а я из-за книжки, которой прикрываю лицо, за ним наблюдаю. Наконец он складывает бумаги, удовлетворенно потягивается…

– Как хорошо! – говорит он. – Я бы мог всегда так жить. – Его улыбка скользит по мне, как по стенке.

– Тебе хорошо со мной? – спрашиваю я.

– Да, мне очень, очень хорошо с тобой. Одно только жалко…

– Чего? – спрашиваю я.

– Жалко, что тебе-то не так хорошо, как мне.

«Неправда, – думаю я, – ты тоже несчастен». – И мысленно его прошу: скажи еще что-нибудь, загляни поглубже в наши души, может быть, это и будет чем-то вроде счастья! Александр Васильевич молчит. Я соскабливаю лед с окошка, долго скоблю. Наконец вижу: на градуснике 60. Лампа меркнет – кончается керосин.

– Пора спать! – говорит Александр Васильевич.

Я думаю о своем теле, исхудавшем, сильном, окрепшем в суровой жизни и работе. Оно просит нежности, и эта мужская, чувственная близость его не насыщает, более того – она унижает его. Я знаю, с детства знаю: оно, это тело, существует у меня, человека, для иного – не просто для размножения себе подобных. Для чего? Я это уже начинала было узнавать… Помню, Олег как-то сказал мне: «Нет искусства для искусства, искусство – для молитвы». И я его спросила: «А плоть, а тело человека?» – и тут же сама ответила: «И тело человека для молитвы». Неужели я это забыла? И если забыла, это значило, что небо закрылось для меня.

Теперь я думаю по-простому: тело не может жить отдельно от души. А душу мою Александру Васильевичу не дано видеть: он боится в нее заглянуть.

– Не будем рыться в душе! – говорит он с неизменным протестом и странным раздражением, говорит так уже давно, годы. Я лежу и беззвучно плачу под мерное дыханье моего мужа. Мужа? – нет! это слово я не могу относить к себе: «Я не жена», – вот странная тема моей жизни с самого детства. Да, надо дотерпеть «срок» и расстаться навсегда. Все лучше, чем это унижение нам обоим.

Вот почему я становлюсь особенно ровно нежна и внимательна к Александру Васильевичу все оставшиеся нам два года жизни в Колпашеве. Я больше ни о чем его не спрашиваю, ничего не требую. Забот у меня много, И мне они даже нравятся: иногда я забываюсь в работе и тогда думаю, что так можно дожить и до самого нашего конца – до старости, до смерти. Может быть, и Александр Васильевич также «забывается»? Может быть, и ему не менее больно, и потому-то он не позволяет себе заглядывать в наши души? Может быть, отсюда рождается его интерес к логарифмической линейке и изобретательству?

Весной начинает оттаивать и протекать потолок нашей избушки. Мы покрываем крышу, обмазываем изнутри стены глиной с коровяком, белим их. Все – к приезду мамы. Я развожу огород. В короткое лето на крайнем севере у меня на диво удаются огурцы и даже южные помидоры. Все растет здесь круглые сутки благодаря белым ночам.

«Даже растения борются, отстаивая у природы право на жизнь», – думаю я. Мне стыдно, мне страшно, я не признаюсь самой себе: столько пережив, столько потеряв, я вижу в себе неистребимую жажду любви – утраченной и неосуществленной. Как после всего я смела еще желать себе жизни? – а как же Лев Толстой, глубокий старик, мудрец, отец многочисленного семейства, любимый и прославленный всем миром человек, все помыслы отдававший заботе о страдающих людях, как же он записал в своем старческом дневнике: «Самое сильное и тайное желание мое – это любить и быть любимым»?

С открытием навигации к нам собирается моя мать. Я готовлюсь к ее приезду, запасая необходимое, но у меня нет очень нужного – корыта. Большого, круглого корыта, в котором можно и мыться, здесь делают такие из деревянных планок, как бочки, в обручах.

Я узнаю, что «политическая» (то есть партийная) ссыльная Екатерина Владимировна освобождается и распродает свои вещи. Так поступают все уезжающие. У нее-то я и нахожу такое корыто. Екатерина Владимировна провожает меня, стоя на крыльце, на руках у нее голубоглазый мальчик. Она получила «минус» и будет теперь жить в каком-нибудь захолустном городишке с мужем.

– А потом, – говорю я ей, – кончится минус, и вы вернетесь домой.

– А потом, – иронически продолжает мою речь Екатерина Владимировна, – мы снова отправимся в лагеря или ссылку. Мы ведь не то, что вы, мы политические враги… Вы – овцы, а мы для них – волки.

– И вы за него не страдаете? – спрашиваю я.

– Нет, с тех пор, как я стала матерью, я почувствовала себя еще сильней и бесстрашней в политической борьбе.

– Неужели все страданья не открыли вам жизнь в иной ценности, чем ваша политическая текучая злободневность? Может быть, надо бросить это вам, хотя бы ради этого чуда? – спрашиваю я, целуя мальчика.

Екатерина Владимировна не понимает меня. Она вежливо молчит. А может быть, мне не доверяет… Я ухожу.

Путь мой долог. Я несу корыто на голове, временами ставлю его на землю, присаживаюсь на пни, отдыхаю, осматриваюсь вокруг. Да! и на крайнем севере та же радость ранней весны: наст весело блестит на солнце, так блестит, что у меня ломит в глазах, около темных пней снег оседает и с южной стороны уже проталины. На небе среди быстро бегущих рваных облаков голубые оконца, тоже как проталины, они напоминают глаза ребенка, которого я только что поцеловала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю