355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерия Пришвина » Невидимый град » Текст книги (страница 8)
Невидимый град
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:47

Текст книги "Невидимый град"


Автор книги: Валерия Пришвина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 38 страниц)

«Античная гармония выдумана и доктором и греками», – думаю я. А доктор в это время радуется мне, светится доброй улыбкой, и я смущенно пожимаю ледяные ручки голых его учениц. Все возбуждало жалость: и женщины, и ковер, и консервные жестянки над ковром, и сам доктор Фадеев.

– Завтра по случаю вашего приезда мы сделаем пробную топку, – сказал доктор.

– Тихон Дмитриевич, – ответила я, храбро глядя в его сумасшедшие глаза, – я ни за что не разденусь, и я не хочу античной гармонии: я в нее не верю.

– Ваши идеи так близки моим! – убеждал меня Фадеев.

– Нет, доктор, – грустно ответила я, – у меня уже не «Школа радости», а обыкновенный детский дом «Бодрая жизнь». Я буду спасать детей из приемников, с кладбищ и из помойных ям. Это еще очень далеко от «гармонии». К тому же мне надо учиться, потому что я ничего не понимаю в происходящем. Дайте мне адрес Волконского. Он образованный человек, и я хочу с ним посоветоваться.

Я никогда больше не видела доктора Фадеева. Слышала, что студия его быстро развалилась, что сам он женился на одной из своих сиреневых учениц и у него родился ребенок. Знаю, что потом он стал простым санитарным врачом у себя в районе. В тридцатых годах, кажется, был арестован и пропал где-то в лагерях.

В тот же день я отправилась разыскивать Лилю. Трамваи не работали, и я из последних сил доплелась до Почтамта у Мясницких ворот, напротив которого в огромных корпусах ВХУТЕМАС жила моя подруга. Поднялась по бесконечной лестнице. Постучала. Услыхала Лилино «войдите». В комнате было два предмета, сразу привлекающих внимание. Первый – у окна: это была обложенная мокрыми тряпками неоконченная скульптура, изображающая человека, и валяющиеся вокруг куски глины, обрубки дерева, обрезки жести. Второй – в углу комнаты: это было широкое ложе, где на нечистых подушках лежала моя Лиля. За три месяца, что мы не видались, она изменилась, как после тяжелой болезни. Ее кровать была похожа на логово, а она сама – на загнанного зверька. Глаза были огромны. Лицо бледное. Худая длинная шея. Она обрадовалась, нахмурилась, смутилась… Мы обнялись и молчали.

– Антон занят, а я беременна, меня все время тошнит. Если будет сын, я его назову Никитой, – это, кажется, уже не мне, а кому-то поверх моей головы говорит Лиля и посылает будущему Никите такую прекрасную улыбку, какой я у нее еще не видела. – Я не могу забыть моего первого ребенка. Как я тогда Антона любила! Какая ты… – Лиля покосилась на меня и не договорила. – Посиди, я сейчас! – Она вылезла из-под одеяла, вышла из комнаты, принесла таз с водой, мыло и стала отчаянно тереть себе лицо, шею, руки. Посвежела, засмеялась, стала похожа на себя прежнюю. – Это я из-за тебя, не могу видеть, какая ты чистая, злюсь!

Доверчиво стала рассказывать. У нее соперница, Антон увлечен, но у них закон: не допускать ревности, то есть чувства «собственности» на любимого.

– Как Володя Маяковский любит! Там даже есть третий – муж, и вот же справляется с собою Володя: все трое дружат и живут даже вместе {61} . А я так не могу, я – ничтожество!

Лиля плакала, громко всхлипывая, размазывая слезы, как ребенок. Я гладила ее по волосам, по мокрым щекам, целовала и не находила слов утешения.

И тут вошел Антон.

– Привет! – бросил он мне небрежно, словно я виделась с ним каждый день. Он задержал мою руку в своей и, глядя в упор бледными глазами, проскандировал: – Бе-лень-кая барышня, в мастерской скульптора замараетесь!

– Я не боюсь, я сама стираю, – ответила я.

– Он мечтает теперь о занавесочках и фикусах, его теперь прельщают мещанским уютом, – сумрачно вставила Лиля. Антон в ответ пожал плечами.

«Как бы отвлечь их?» – мелькает у меня, я не могу видеть отчаянного Лилиного лица.

– Антон, – спрашиваю я, – что это у вас в мокрых тряпках?

– Рабочий. – Я ненаходчива в разговоре, но тут меня осеняет: – Антон, помните, вы в Узком стучали на балконе по железу и говорили, чтоб я стала такой, и с презрением говорили о дереве. А у вас в этой скульптуре не только железо, но и глина, и даже дерево.

– Эта деревяшка – только опора для руки моего рабочего.

– Вот-вот, – торжествую я, – вам понадобилась и деревяшка, все разнообразие материала!

«Как могла она полюбить этого раздраженного человека с наигранным апломбом и резким голосом, словно вся его жизнь в том, чтоб спорить, резать и ломать?» – так думаю я, а сама в это время смотрю на Лавинского и не слушаю его фальцет. И вдруг вспоминаю: подобное я уже видела еще до революции в Морозовском музее западной живописи. Какое же это народное, да еще революционное искусство? Все это было уже в Европе.

– Антон, народ вас всех повыбросит. Ваше искусство – из головы, оно бессердечно.

Антон насмешливо отвечает:

– Беленькая барышня, вы еще ходите в панталончиках, как ваши сентиментальные бабушки девятнадцатого века. Что вы можете понять в плебейском искусстве?

Лиля, перебивая нас, вставляет:

– Это у Антона нет сердца, но не у нас! Ляля, ты не знаешь Маяковского, ты нас суди по Маяковскому, а не по Антону.

Лиля загорелась, мгновенно преобразилась в себя прежнюю и стала нам читать – она читала стихи превосходно, и я впервые услышала Маяковского:

 
Пока выпячивается рифмами пиликая,
Из любвей и соловьев какое-то варево
улица корчится безъязыкая,
ей нечем кричать и разговаривать…
 
 
Пройду,
Любовищу мою волоча…
В какой ночи,
бредовой,
недужной,
какими Голиафами я зачат,
такой большой
и такой ненужный? {62}
 

Стихи Маяковского меня потрясли. Так о старом по-новому никто в наши дни еще не говорил. С этого дня я стала вчитываться в его стихи. Он всегда мне казался гениальным и будто оглушенным собой, не в силах посмотреть на себя и на жизнь со стороны. Казалось, он упрямо продирается сквозь жизнь, живет в своих гениальных преувеличениях, «зачатый Голиафами». «Что может его остановить, заставить прислушаться к самой жизни?» – так спрашивала я себя все последующие годы, пока движение его не было остановлено самоубийством.

– Хочешь встретиться с Володей? – спросила меня Лиля на прощанье. – Оставайся, он обещал сегодня зайти.

– Нет, я боюсь, когда-нибудь после.

– Я вас выведу ближайшим ходом, – сказал Лавинский. Во дворе в темном проходе он прижал меня к стенке, приблизил свое лицо к моему, заглянул мне в глаза своими белесыми и сказал тихо, внушительно, словно заколачивая в меня гвозди:

– Вас надо изнасиловать, только тогда вы опуститесь в жизнь и станете человеком. А теперь идите – это выход прямо на Мясницкую.

Раннее утро следующего дня. Снова я на шестом этаже у своего окна, внизу течет пустынная Пречистенка. Подведем-ка с тобой итог, «беленькая барышня», за вчерашний день.

Все говорят на разных языках: библейская вавилонская башня и «смешение языков» оказываются неожиданно современной проблемой. Я перебираю в памяти вчерашние встречи: Рая, Фадеев, Лиля, Лавинский, Маяковский. К чему они стремятся – выразить себя или послужить общему делу? Самоутверждение или самоотверженность? И не совпадают ли где-то эти, казалось бы, противоположные стремления?

Не могу разобраться, и от противоречий кружится голова! Надо найти форму мысленному хаосу – найти систему мировоззрения! Возможно ли это? Но разве не эта возможность восхитила меня, когда я впервые читала школьный учебник введения в философию Челпанова? Философия… вот где выход! И зачем искать мне далеко: я прожила целый год в доме, овеянном ее духом, я глядела целый год на портрет Соловьева. Соловьев питал Достоевского. От Соловьева родился Александр Блок. На могиле Соловьева я прочла то удивительное четверостишье. И я пошла в Румянцевскую публичную библиотеку.

Теперешний ее посетитель с трудом представит себе огромную залу, в те годы почти пустую. В разных углах сидят несколько юношей и девушек вроде меня, по виду учащихся. Кроме того, непременно встретишь здесь, когда бы ни пришел, нескольких «чудаков». Например, запомнился мне постоянный посетитель библиотеки – пожилой человек с длинными волосами, в рубище, сквозь которое проглядывало голое тело, всегда с солдатским котелком на поясе. Был он не навязчив, ни с кем не искал знакомства. Я так и не узнала его истории, хотя много раз сидела рядом за читальным столом. Впрочем, в те годы нас ничто не удивляло, и все мы, голодные читатели, искавшие смысла больше, чем хлеба, в чем-то были очень схожи.

Я стала читать «Оправдание добра» Соловьева {63} . Это была философская система, а не сравнительное изложение чужих и разных воззрений, как в учебнике Челпанова. Поэтому книга убеждала. Может быть любая, строго выдержанная система подчинила бы меня в те годы? Вряд ли, потому что должна была в системе присутствовать родственная мне направленность. Это близкое выразилось у Соловьева в восхитившей меня при первом чтении схеме: «стыд, жалость и благоговение». Вся нравственная жизнь легко размещалась в этой триаде: стыд за все, что ниже человеческого достоинства; жалость (или сострадание) к подобному себе; благоговение к высшему (к идеальному, к предмету моих стремлений).

Эти категории уже были мною пережиты до всякой «философии» в опыте жизни. С первых проблесков сознания я знала этот стыд, эту жалость и это благоговение как благодетельные силы, побуждавшие меня на борьбу за лучшее. Искать больше мне было нечего: надо было действовать, надо было идти к Волконскому, человеку той «соловьевской» культуры – он укажет мне, где найти ее продолжателей.

На следующий день я отправилась к Волконскому. Но я плохо рассчитала время и пришла слишком рано. На мой стук ответил недовольный голос только что проснувшегося человека. Я вошла в каморку – бывшую комнату прислуги, где на узкой кровати лежал худой взлохмаченный Дон-Кихот с лицом русского аристократа. Смущенно Дон-Кихот натягивал на себя одеяло и спросонок смотрел снизу вверх, раздраженно и беспомощно на ворвавшуюся к нему загорелую и румяную девушку, нимало не походившую на сонное видение. Оба очутились в одинаково неловком положении, и это создало какое-то успокоительное равновесие. Я посмотрела на Волконского, и на меня напал неудержимый смех. Сергей Михайлович высунул из-под одеяла запрятанную наполовину голову, лицо его собралось в добрые складки, и мы начали вместе дружно смеяться. Отсмеявшись, я уселась на стул поверх лежавшей в беспорядке одежды, и мне нетрудно стало рассказать Волконскому, зачем я к нему пришла.

– Большевики – это временное явление в России. Они скоро пройдут, – говорил Волконский.

– А что придет на смену?

– Придет, конечно, новое, но какое – не знает никто. Конечно, не монархия – она давно и постепенно шла к своему безнадежному концу.

Волконский говорил то, что я слышала ежедневно и от интеллигентов, и от так называемых обывателей. Что думал по этому поводу народ, рабочие и крестьяне, я, конечно, не знала.

– Не вяжите свою свободу никакой политикой, – продолжал Волконский, – занимайтесь искусством.

– Все взаимосвязано в жизни, значит, и с политикой, – солидно поправила я собеседника.

– А вы постарайтесь держаться выше всех направлений, – не снисходя к моей реплике, сказал Волконский. – Помните, как у Пушкина Моцарт: «Нас мало избранных, счастливцев праздных, / Пренебрегающих презренной пользой, / Единого прекрасного жрецов». В конце концов смешаются все классы, вырастет новая интеллигенция; наше дело для нее сохранить высоту. – Дон-Кихот делает широкий жест, спохватывается и прячет худую длинную шею под одеяло.

– Вам надо на философский факультет, – продолжает Сергей Михайлович, – но его не существует. Московские блестящие философы читают теперь лекции по студиям, кружкам, а самые стойкие отсиживаются дома на голодном пайке. Сейчас возникает любопытное заведение – Институт Слова. Поступайте туда, советую. Его организует чтец Сережников, он – пропагандист коллективной декламации, это звучит сейчас актуально. Но Сережников со своей декламацией, в сущности, ширма. В Институте будут, кроме декламационного, еще два факультета: литературный и ораторский. Читать будут и ученые-большевики: Луначарский, Коган {64} , Брюсов. Дали согласие и старые литературоведы: Грушка, Айхенвальд, языковед Ушаков {65} , криминалист и историк Котляревский {66} . Есть и начинающие ученые Грифцов, Шервинский {67} . Есть собирательница фольклора Озаровская {68} . Но ораторский факультет – это затея Ивана Александровича Ильина {69} . Вы не знаете Ильина? Это самый блестящий из наших московских профессоров – гегельянец, которого лишили сейчас кафедры, потому что он идеалист и великолепный оратор. На государственном совещании 1917 года Ильин имел смелость сказать во всеуслышание, что совещаться больше не о чем, потому что Россия погибла. Мы не знаем еще, прав он или нет, но человек он убежденный и яркий. Ильин, по-видимому, рассчитывает сохранить преемственность русской философской мысли под прикрытием «коллективной декламации». Не чует Сережников, «какого змея ласкает на груди своей». Ильин проектирует ораторский факультет по образцу ораторских школ Древней Греции. Вы не знаете, что такое греческие ораторские школы? Это – высшие философские школы, где оттачивалось мышление в полемическом мастерстве. Вы услышите в Институте разных людей, научитесь читать и думать. Это и есть основная цель высшей гуманитарной школы. Дальше вы сами выберете себе путь.

Все это было захватывающе интересно {70} .

Жили мы теперь у Александра Николаевича при его больнице в Марьиной Роще. Каждое утро я шла через всю Москву сокращенными путями: через заваленные снегом пустыри, образовавшиеся от того, что горожане сожгли все заборы в своих «буржуйках». Шла я к Никитским воротам, которые стали средоточием моей жизни: в Леонтьевском переулке помещалось МОНО; на Большой Никитской – консерватория; напротив нее – Институт Слова; в Газетном переулке – вегетарианская столовая, центр толстовства, их ораторская трибуна; в Мерзляковском переулке, у самых Никитских ворот – Вольная академия духовной культуры; даже особняк бывшего министра торговли и промышленности во Временном правительстве Коновалова, предоставленный мне под будущий детский дом, помещался на Большой Никитской, 43а. За него шла борьба у МОНО с учреждением, называвшимся Центроэвак, и мы с Ольгой Александровной, назначенной директором «Бодрой жизни», ожидали его освобождения.

Утром я появлялась в МОНО по делам организации будущего дома: надо было перехватить и оформить ордера на одежду, посуду, постели, продукты, учебные пособия, реквизированные у частных владельцев. Это было знамение времени: все пришло в движение – вещи, люди, идеи – все стало неустойчиво и текуче. Была потребность так или иначе остановить ускользающее, понять, определить границы – может быть, этим объяснялась жажда знаний, которая владела в те годы нами – молодежью.

Из МОНО с куском черного хлеба в портфеле на целый день я шла в Институт, а после лекций – в консерваторию. Мы любили там концерты Райского {71} , певшего романсы Метнера на слова Пушкина и Тютчева под аккомпанемент самого автора. У Райского был маленький голос и огромный вкус. Зал был набит до отказа стоявшими плечо в плечо слушателями. Атмосфера была такая, будто Пушкин и Тютчев незримо присутствуют на этих концертах – так мы учились понимать русское искусство. Вход был тогда всюду бесплатный. Молодежь, голодная, растревоженная, ищущая, осаждала эти храмы искусства и знания безо всякой мысли о практическом применении добытого или какой-либо «выгоды» для себя.

В Вольной академии духовной культуры шли споры людей противоположных мировоззрений. Там можно было услышать диспут между блестящим Луначарским, этим европейски образованным большевиком, и о. Павлом Александровичем Флоренским, инженером, профессором математики, выступавшим в священнической рясе. Там впервые мы услышали лекцию профессора Степуна {72} о книге Шпенглера «Закат Европы» {73} . И ни лекторы, ни слушатели не отдавали себе тогда отчета, что мы присутствуем на собственных похоронах: это «закатывалась» Россия, а мы, молодые и сильные, были тенями той уходившей культуры.

Но мы не хотели быть тенью – мы хотели жить! Кто в валенках, кто в самодельных ватных сапогах, в военных шинелях и в истрепанных дореволюционных шубках, мы слушали лекции в нетопленых зданиях, записывали их негнущимися, распухшими пальцами, читали стихи простуженными голосами, спорили – и пар шел изо всех ртов. Но если наше поколение было когда-либо счастливо, то именно тогда и только тогда.

Никто не занимался нашим политическим воспитанием. Мы не задумывались над тем, что какие-то люди, взявшие на себя смелость разрушить прежнюю жизнь, теперь ведут тяжелую работу по управлению государством. Они борются с голодом, с тифозными вшами, со своими внутренними политическими врагами и внешними врагами России. Мы получаем от них как должное жалкие пайки хлеба со жмыхом и ничего от них не требуем. Мы жили, как дети живут около взрослых, всецело поглощенные своей богатой и непонятной взрослым жизнью.

Нужнее хлеба нам было зацепиться за какой-нибудь смысл бытия. Мы искали его, мы ходили толпами и валили во все открытые двери. Нигде не спрашивали в те годы пропусков, с нас не требовали экзаменов. Мы даже не успевали знакомиться в ту первую зиму друг с другом. Аудитории были набиты и молодежью, и пожилыми людьми. Дети вроде меня – недоучки со школьной скамьи, и люди с положением, теперь выбитые из привычного седла. Эти тоже растерялись и чувствовали себя недоучками в жизни.

Домой я приходила к ночи и сваливалась в мертвом сне. Мама не могла понять, чем я занимаюсь, но верила, что так надо. Александр Николаевич жил за стенкой и, как обычно, был всегда и всем недоволен. У мамы была невеселая жизнь.

На Молчановке, тоже вблизи Никитских ворот, жила и Ольга Александровна. Иногда через всю Москву плелась она с санками, маленькая, закутанная платками, везла нам овес – подарок с Ветлуги от ее бородатых учеников. С наступлением темноты на прохожих нападали «прыгунчики», они маскировались под привидения, становились на ходули, в прорези глаз светили огарками и раздевали малодушных. Были и простые грабители, которые действовали безо всякой романтики. На мою старую шубенку никто бы не польстился. И я преодолевала бесстрашно свои два конца в день через всю Москву.

Впрочем, очень скоро я стала уже возвращаться в Марьину Рощу не одна: каждый вечер меня провожал мой новый товарищ – студент Института Слова Александр Васильевич Лебедев. Проводив, он шел из Марьиной Рощи через весь город к себе в Замоскворечье, где жил, вернее, только успевал ночевать.

Работал он в то время инструктором кооперации и потому на лекции в Институт всегда запаздывал. Я, не оборачиваясь, угадывала о приходе Александра Васильевича по осторожному баритональному покашливанию за моей спиной и по запаху его старой шинели. У Александра Васильевича было бледное, до последней степени асимметричное и некрасивое лицо с вьющейся русой бородой. На этом лице в полном несоответствии с наружностью поблескивала золотая оправа очков. Глаза у него были сильно близорукие и так глубоко прятались в целиком поглощавшую мысль, что казались иногда как бы замороженными. Но как только они освобождались от этой мысли и устремлялись к живому человеку, тотчас оттаивали и теплели.

Выражение лица у Александра Васильевича настолько менялось, что сам он существовал как бы сразу в двух лицах. Вот Александр Васильевич слушает во время занятий чье-нибудь чтение: он весь светится мыслью, устремляясь за словом; смотришь на него и сразу узнаешь: это Белинский. В другую минуту Александр Васильевич ушел внутрь себя: лицо сумрачно, напряженно, выдаются скулы, обтянутые серой кожей, глаза опущены, руки сжаты: Достоевский!

За сдержанной собранностью Александра Васильевича, даже за его некрасивостью угадывалась нравственная сила. В товарищах он возбуждал неизменно уважение и доверие. Они постоянно делали его поверенным своих тайн и судьей в нравственных вопросах. Но сам Александр Васильевич был замкнут и прятался, как за плотно закрытую дверь, за свою ко всем одинаковую улыбку.

Я очень скоро привыкла к нему. Он стал моим единственным и преданным другом, не считая мамы. Это новое обстоятельство в моей жизни не вызывало у меня никаких вопросов. На всех появляющихся у нас книгах мы надписывали теперь обе наши фамилии: все становилось постепенно общим. Но выбирать направление, ощупывать дорогу, чтоб двигаться вперед, решаться на следующий шаг – это мне приходилось одной по той единственной причине, что Александр Васильевич был необычайно медлителен и потому шел по моим следам – след в след.

Он был типичным «разночинцем», сыном мелкого управляющего чьим-то имением. Ко времени нашей встречи он кончал Коммерческий институт – высшее учебное заведение, готовившее строителей народного хозяйства. В институте царило либерально-революционное настроение. Правда, там пользовался громадным авторитетом профессор экономики С. Н. Булгаков, бывший марксист, ставший к тому времени идеалистом, а вскоре – православным священником.

Александр Васильевич, как и большинство молодых людей его поколения, жил в сфере политико-экономических теорий и с этой позиции разрешал все вопросы жизни. Ближайшим товарищем его по институту был студент Абрамов, по убеждению марксист. Оба друга этой осенью решили вступить в партию большевиков. В Институт Слова Александр Васильевич поступил с единственной целью развить в себе ораторские навыки, необходимые для предстоящей общественной работы – был он от природы неречист. И вот встреча с девушкой, живущей в непонятном для нее самой могучем мире поэзии, перевернула все существо Александра Васильевича. Для меня эта встреча была находкой дружеской руки, всегда готовой на поддержку. Для него – откровением и полным переворотом жизни. Так началась у Александра Васильевича его большая любовь, причинившая нам обоим в жизни много страданий. Кооперация, политическая работа, экономика, партия – все оказалось ненужным. Он почел лишним даже сдать единственный оставшийся ему экзамен и бросил на ветер свой диплом. Он с головой утонул в поэзии, музыке, философских диспутах, где бы они ни велись, в чтении со мной всего, что нам удавалось достать по метафизике, начиная с Платона и кончая последними предреволюционными русскими мыслителями: Флоренским, Булгаковым, Бердяевым, Розановым, Франком {74} , Шпетом {75} , Трубецким, Эрном {76} . Мы читали, кроме того, запоем мистико-аскетическую литературу всех веков христианства: Блаженного Августина, Беме {77} , Сведенборга и, наконец, напали на новый источник, заставивший нас бросить дальнейшие поиски: это были сочинения подвижников древнего православия, так называемая святоотеческая литература, изданная в пятитомном собрании «Добротолюбие».

Подвижники-аскеты не столько умозрительно рассуждали о метафизике и богословии, сколько рассказывали о своем практическом опыте приближения к истине путем переделки своей собственной природы и указывали дверь в существующий, по их утверждению, рядом с нами иной, совершенный мир. Это был новый путь, он казался нам непосильным, на него мы и не дерзали вступать, но мы узнали о его существовании.

В жизни случались события, пережитые как бы вскользь, но теперь, когда жизнь как на ладони, они оказываются вехами на пути. Таким мне запомнился обычный день и разговор с Александром Васильевичем или, скорее, с самой собой – я всегда тревожилась, как бы его не забыть.

Мы шли по Яузскому бульвару самой ранней весной. Вероятно, шли из Подкопаевского детского приемника, откуда я брала детей в детский дом. Пишу это сейчас по памяти – запомнился только разговор, так скажу и в отношении всего в жизни пережитого: плохо помню события, обстановку, даты, но врезаются навеки мысли, слова и переживания.

Мы говорили в тот раз о страдании мира. «Я не могу быть несчастна!» – сказала я. Не помню ответов Александра Васильевича, но отчетливо запомнился идущий в собственном сознании внутренний разговор: «А как же личные страдания? – Какие бы страдания меня ни ждали! – Как же можно оправдать такой оптимизм? – Можно, потому что я верю в окончательную победу. – Сколько горя, несчастья, крови вокруг. – Вижу. Но надежда – это тоже реальность, только с нею и стоит жить. – Это безумие! – Нет, это – исповедание Бога». Когда это началось во мне? Я думаю, в канун Троицы в детстве: тополевая веточка вместо жертвенной свечи у Распятия {78} .

Через несколько лет (каких лет! и они уже стоят у порога) в 1929 году я скажу другому другу, о существовании которого еще не знаю: «Помни, какие бы страдания нас с тобою ни ждали, мы самые счастливые на земле».

Дружба смягчала ожидание неприходившей любви. Я благодарно привязывалась к Александру Васильевичу, но никогда не появлялось даже мимолетной мысли о возможности подмены. Это было целомудренное знание границы, где начинается любовь, границы, через которую не должна переступать дружба. И только поэтому нам обоим, и мне и Александру Васильевичу, было тогда хорошо рядом идти.

Но было у нас обоих одно огорчение: в жертву своей первой любви он приносил дружбу с Абрамовым. Так случилось потому, что мир, в котором жил теперь Александр Васильевич, был непонятен Абрамову, и, как это постоянно бывает с серьезными, но ограниченными людьми, этот мир Абрамова отталкивал. Вероятно, у Абрамова его марксизм был тоже «первой любовью». Или, быть может, Абрамов отстаивал найденную им теорию как средство личного спасения в идейном хаосе безвременья, в котором суждено было нам проводить свою молодость и определяться в жизни? Каждый из нас искал тогда себе такую защитную форму, в которой можно было бы спрятаться от падающих на нас со всех сторон камней и текучей лавы, как на известной картине Брюллова. Да, время нашей молодости воистину походило на разрушение Помпеи. К тому же мы были неопытны, потеряли опору в среде, в нажитых предками традициях. Искать было трудно. Вот почему раз найденное каждый из нас отстаивал в те дни, может быть, и не по любви, а по крайней нужде, но тем не менее со страстью и самоотверженностью влюбленного. Так было с Абрамовым. Так было и с Александром Васильевичем.

– А что, если нам встретиться у вас всем троим? – предложила я. – Познакомьте нас. Может быть, еще не все потеряно?

Он благодарно заулыбался, крепко и долго жал мне руку. В следующее воскресенье Александр Васильевич пришел за мной, и мы вместе прошли долгий путь в Замоскворечье, тот самый, который ежедневно он вышагивал всю зиму из-за меня.

Удивительная картина предстала передо мной, когда я очутилась на пороге его комнаты. Посредине стоял громоздкий письменный стол, в углу – железная кровать. Никакой мебели больше я не замечала. Но двигаться по комнате можно было только с величайшей осмотрительностью: человек, попавший сюда, был подобен кораблю, лавирующему среди скал и рифов, отыскивая узкий фарватер. Дело в том, что весь пол просторной комнаты был густо уставлен стопками книг разной высоты. Между книжных башен оставались узкие проходы, и иногда приходилось высоко поднимать ноги, чтобы сделать переход в местах заторов. Книги лежали на подоконниках, под кроватью, на столе, под столом. Но беспорядок был только кажущимся: здесь все было подчинено обдуманной системе. Книги были покрыты слоями пыли различной толщины, это беззастенчиво обнаруживал яркий солнечный свет, заливавший веселую комнату. Убирать пыль здесь было, конечно, немыслимо.

На столе книги были сдвинуты по сторонам, и я заметила следы хозяйственных приготовлений: чайник, стаканы, хлеб, сахарный песок, насыпанный в кружку, бутылка, заткнутая бумажкой, – постное масло. Это был всех нас в те дни уравнивавший паек, получаемый по карточкам.

Я села на единственный в комнате стул, Александр Васильевич – на ближайшую ко мне книжную кипу, как на табуретку. Он стал мне рассказывать со скромным достоинством, нет! с затаенной гордостью о своих сокровищах. Хлебный нож, взятый со стола, превратился в его руке в указку.

– Под тем окном – политэкономия и социология. У дверей – философия. Там – языкознание. Там – художественная литература и поэзия. Там – история.

– А под кроватью?

– Под кроватью математика и статистика.

– А сидите вы на чем?

– Это энциклопедический словарь Брокгауза: должен быть всегда под рукой.

– Да, оно и заметно: на нем меньше всего пыли…

Александр Васильевич сиял, радостно взволнованный.

– Бедный вы, бедный! – воскликнула я.

– Это вы о книгах? – недоуменно спросил он.

– Нет, о пыли!

– Но мне невозможно сейчас приобрести шкафы, – попробовал возразить Александр Васильевич.

– А полки? – воскликнула я с возмущением.

– Полки? – повторил он за мной в крайнем изумлении и тут же просиял. – Конечно, полки! Как это я мог не догадаться?

– По всем четырем стенам, самые простые полки, – обрадованно подхватила я. – Значит, с книгами решено. Но постное масло? Вы, конечно, ничего не умеете сами себе приготовить.

– Конечно, не умею, – с готовностью, радостно улыбаясь, подтвердил Александр Васильевич мои слова. – Но, уверяю вас, нет ничего проще: я прихожу вечером, достаю у соседки кипятку, потом макаю хлеб в масло, после этого в сахарный песок и запиваю кипятком.

«Провожает меня в Марьину Рощу, голодный идет назад. Потом среди пыльных раскопок ест постное масло с сахаром… Выбросить лишний хлам, открыть окна, сделать этому нелепому, славному человеку самое простое: убрать, вымыть, накормить…» – думаю я про себя.

– У меня замечательная мысль, – говорю я, – скоро открывается «Бодрая жизнь». Вы можете преподавать там любой предмет (я показала широким жестом на книжные груды), и тогда мы получим право зачислить вас на питанье.

Мое открытие кажется нам блестящим, и мы оба радуемся. Я смотрю на него и думаю: «Это большой беспомощный ребенок!» И тут весь мир как бы поворачивается и показывается мне другой, неизвестной до сих пор стороной: ко мне приходит впервые в жизни новое, неиспытанное чувство. Правда, было в прошлом что-то похожее в чувстве к матери после гибели отца, но такое, к совсем чужому человеку, взрослому мужчине, куда более сильному, чем я, такое сравнить было не с чем. Чувство это было огромно, но оно не было той ожидаемой мною любовью. Что же это пришло ко мне? Я растерянно молчала и не слыхала слов Александра Васильевича.

Много лет должно было пройти, много горя должно было пережиться, пока я поняла, что же тогда произошло со мной. Это было рождение матери в девочке. Это новое чувство не обращалось ни к кому лично, но оно в то же время включало в себя каждого. Я была подавлена им, но с несомненностью знала: я, сидящая посреди этих книг (этих отточенных мужских мыслей, накопленных веками), не тонула и не терялась в них. Я была – страшно сказать! – царицей и властительницей и мыслей этих, и всей жизни на земле. Так вот что такое, оказывается, женщина, и какая ей дана сила и власть! Конечно, смысл этот не доходил тогда до меня, но доходило понимание данной мне величайшей силы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю