355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерия Пришвина » Невидимый град » Текст книги (страница 17)
Невидимый град
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:47

Текст книги "Невидимый град"


Автор книги: Валерия Пришвина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 38 страниц)

Из коридора, через матовое стекло над дверью, падал мягкий свет прямо на его лицо. Оно было печально. Николай Николаевич долго молчал и наконец ответил мне тихо и очень твердо:

– Никогда ни в чем я тебя не упрекну. Я сохраню к тебе до конца моих дней только благодарность.

И вот он спит, а я буду лежать с открытыми глазами до утра. А утром пойду «по расписанию» за свежими булками и на почту и загляну в окошко «до востребования» и спрошу, нет ли письма на мое имя. Я это делаю каждый день: оттого так охотно и хожу с поручениями в город. Но письма все нет.

Оно так и не пришло до самого нашего отъезда. Олег не отвечал на мои отчаянные письма, в которых я умоляла его помочь мне бежать в горы на любую жизнь и навсегда.

Этот удар я готовила и для Николая Николаевича и для моей матери, но я обдумала его и хорошо знала: они не оставят друг друга, а там… лишь бы мне вырваться сейчас из плена, из Ривьеры, из Москвы. Но Олег, как потом выяснилось, весь этот месяц бродил по горам и ни разу не наведался в Сочи за почтой.

Подходил к концу отпуск. Однажды Николай Николаевич сказал мне:

– Я нанял лошадей, съездим на Красную Поляну, это шестьдесят верст в горы. Нельзя уехать, нигде не побывав.

Конечно, современным туристам трудно представить силу впечатления, охватившего нас на долгом пути на лошадях: мы выехали на рассвете и приехали в сумерки. При этом мы были единственными в тот день приезжими на Красную Поляну. Наутро к нам явился местный житель – проводник, худой, жилистый, немногословный, и повел нас на одну из вершин, окружавших долину, на Аибгу. Мы не дошли до вершины: мы увидали, что Николай Николаевич идет из последних сил и задыхается.

– На той горе, видишь? – говорил мне проводник, – живет монах, пустынник Даниил. Он мой знакомец. Хочешь – сведу. Он примет и побеседует. Хочешь?

Я растерялась и… обрадовалась, когда Николай Николаевич решительно заявил, что мы возвращаемся: лошади дожидались нас.

В Москве, прямо с вокзала, мы поехали в мой новый дом. Мамы не было в городе, она гостила на даче у знакомых и должна была на днях вернуться.

– Вот ваша комната, – сказала мне сестра Николая Николаевича и со знакомой улыбкой показала мне на букетик из нескольких крохотных белых цветочков, помещавшихся в столовой рюмке, стоявший около предназначенной мне постели. Странный «свадебный» букет был, видимо, задуман ею как символ чего-то… И мне снова, в который раз стало неловко и тревожно.

Рано утром Николай Николаевич ушел в свою лабораторию. Мой отпуск окончился также, но никто об этом не подозревал.

– Я уже с шести часов утра на ногах, – заметила вскользь моя свояченица. – Будем теперь хозяйничать по очереди: вот расписание!

На стене висела бумажка с днями наших с нею дежурств. Сестра Николая Николаевича стала показывать мне свое хозяйство, разъясняя, как живет, и будет жить, и никаких перемен не допустит этот мертвый дом. Я, как добросовестная ученица, старалась запомнить каждую новую чужую вещь и не могла отогнать мысль о родных наших с мамой сбереженных вещах, полных дорогих воспоминаний. «Мама найдет здесь верный тон, она сумеет себя поставить!» – думала я, и круг моих рассуждений привычно и безнадежно вертелся без выхода.

Как нежна и покорна была я в те дни и те ночи! Я чувствовала (ни на одно мгновение того не сознавая!), что они – последние. «Священная блудница», – запишет у себя в дневнике Пришвин, выслушав мой об этом рассказ…

Вернувшись домой после работы, Николай Николаевич объявил мне с сестрой новость, что у него на работе организуется кооперативное строительство, что он первым получит квартиру, где я буду хозяйничать по-настоящему. Он ласково потрепал меня на ходу по плечу и пошутил:

– Так-то! Тебе пора сказать свое «да». Когда же мы будем венчаться?

И, не дождавшись ответа, ушел на заседание, а я – в храм к о. Роману на вечернюю службу. Он хорошо понимал сложность моего положения и сам терялся в противоречиях. Он долго думал, потом сказал:

– Я решился на шаг, слишком, вероятно, смелый и, может быть, не совсем правильный. Но пусть Сам Господь судит нас – мы никому не скажем. Завтра за литургией я положу на престол две записки; какую выну, так ты и поступишь.

Судьба моя решалась. Завтра вернется в город и мама. Все концы связывались – и навсегда.

Утром, после обедни, я подошла к батюшке. Сочувствие светилось на милом лице о. Романа. Он протянул мне записку. Я прочла на ней: «Выходить замуж за Н. Н.» Он перекрестил мою низко наклоненную голову. Я, не поднимая ее, вышла из храма. Мне не под силу было сейчас возвращаться к людям. Я села в трамвай и поехала за город. Целый день я проходила по полям, не чувствуя ни усталости, ни голода, ни времени. Я почти ни о чем не думала: это было бесполезно, все уже столько раз было передумано… Если бы меня спросили, что я намерена сделать, когда возвращалась вечером на Новинский, я бы удивилась такому вопросу: «Сегодня утром все решено», – ответила бы я. А сделала я вот что: войдя в квартиру (у меня был уже свой от нее ключ), я не застала никого. Николай Николаевич, видно, задержался на работе, а его сестра с мужем куда-то ушли. Я присела за письменный стол Николая Николаевича, быстро набросала ему короткую записку, взяла свой чемодан и бежала из этого дома навсегда. Когда я появилась у мамы, она все прочла по моему лицу и не стала меня ни допрашивать, ни упрекать. Я же чувствовала, что совершенное сейчас мною почти без участия воли, почти бездумно решение было правильным.

«Что с Николаем Николаевичем?» – думала я теперь непрестанно. Я вспоминала его выдержку в день смерти матери. Он пришел к нам недели через две, постаревший, осунувшийся, пришел как добрый знакомый, ни одним словом не коснувшись происшедшего. Он пришел мне сказать, что организует «для меня» курсы по подготовке в Университет, – тогда впервые для поступления были объявлены экзамены.

– Вам еще надо жить, и долго жить, и трудно. У вас на руках мать.

Однажды я встретила на улице сестру Николая Николаевича. Мое смущение сразу рассеялось от ее впервые обращенной ко мне искренней приветливости. «Она радуется», – недоуменно мелькнуло у меня. И тут я поняла: конечно, она радуется освобождению от меня, и она права. Она, как и мать ее, обе предвидели несчастье. Она была так неосмотрительна в своей радости, что не остереглась рассказать мне, как пережил Николай Николаевич мой уход. Он, ни разу и никуда не опоздавший за всю свою жизнь, прочитав мою записку, лег на свою постель лицом к стене и пролежал так неделю, ни с кем не разговаривая. На службу сестра сообщила по своему почину, что Николай Николаевич заболел. Через неделю он вышел из своей комнаты непроницаемый, постаревший. Он не позволил никому в доме коснуться случившегося словом, и все пошло по-старому.

С тех пор он стал бывать у нас аккуратно раз в месяц, корректный и отчужденный. Без меня они с мамой снова о чем-то совещались, а при мне, как и раньше, замолкали.

– Николай Николаевич, – сказала я ему в следующий его приход после моей встречи с его сестрой, – я знаю свою вину перед вами и не ищу оправдания.

– Вы ни в чем не виноваты, – отвел он мои слова решительно и сухо. – Никто не виноват, – продолжил он. Вскинул на меня потеплевшие глаза, скупо улыбнулся. – У меня была такая, как вы, тетка. Когда ее выдали замуж, она зачахла и умерла. Я это понял еще в ту ночь, на Кавказе, когда вы меня спросили…

– Николай Николаевич! – с отчаянием воскликнула я. – Зачем вы мучаетесь, зачем грустите? Я вам скажу одну вещь – и вы утешитесь: я никогда не стану больше ничьей женой, и потому я не попрошу у вас никогда развода. Я – не жена, я это знаю с детства и просто с вами забылась. Так пусть все будет, как до Кавказа, и мы останемся родными людьми! Я буду очень вас любить!

Николай Николаевич с нескрываемой грустью и нежностью поглядел на меня, поцеловал мою руку и сказал:

– Вы ничего не понимаете в жизни, и за это, вероятно, я вас люблю. Живи вы в другое время… а сейчас вы пройдете по жизни, незаметная, ненужная, причините немало горя себе и другим и погибнете, вернее всего, ни за что, и никто вас даже добрым словом не помянет. Я тревожусь за вас. Вам надо пока не поздно приобретать профессию, а не болтаться по ветру зря.

Это-то я хорошо сама сознавала! Но никто из «моих людей» в этом меня не понимал и не поддерживал. Ни о. Роман со своим «монастырем в миру», ни даже Александр Васильевич (тот был послушен и безгласен во всем, что от меня исходило). Олег? Тот был далек, он шел своей дорогой, он горел ярким огнем и «торопился».

Михаил Александрович говорил мне в ответ на мои сомнения:

– А мне нравится, когда человек, ничем внешне не отличаясь от других, отсиживает свои часы на работе, пусть скучной, но обществу необходимой, а потом приходит домой и погружается бескорыстно в иную жизнь, возвышенную и свободную. Это прекрасно! Таким был Федоров {137} , великий мыслитель и подвижник, а для всех скромный библиотекарь. Но он оставил неизгладимый след в истории русской мысли. Зачем связывать тебе две несовместимых области жизни?

Я не смела возражать, но чувствовала свою правоту и тосковала по делу, которое бы позволило зарабатывать деньги и было бы близко моей душе, хотя и сама еще не знала, какое это могло быть дело. Интересно, что в точности об этом я впоследствии нашла запись в дневнике Пришвина:

«Мой друг А. М. К-в разделил свою жизнь на две: одна жизнь отдается службе, другая – любимому делу… Огромное большинство людей интеллигентных так именно и жило. Мне пришло в голову, глядя на них, что это в корне безнравственное дело – разделять свой труд на „для души“ и „для хлеба“. Вовсе не понимая тогда всей глубины этого подвига – достигать неразделенной жизни, я стал заниматься только любимым делом, писать, и только писанием зарабатывать себе деньги. Признание обществом моего искусства явилось исключительно как награда за строгое выполнение идеи неразделенности жизненного труда» {138} .

Вот почему я не отказывалась от будущности врача, которую мне готовил Николай Николаевич, но меня страшили годы подготовки и ученья: математику я должна начать с азов, химии я совсем не проходила в гимназии. И тут я натолкнулась на соблазнительный выход, который, кстати, позволил бы жить не в городе, а где-то на природе: это была профессия пчеловода. Как некогда я попала за советом к князю Волконскому, так отыскала я в Петровском парке автора книги по пчеловодству Брюханенко {139} лишь для того, чтоб задать ему вопрос: можно ли мне будет прокормиться этим делом вместе с матерью? Брюханенко убеждал меня, как всякий автор, в прочности своей идеи, и я поступила на открытые им при Московском земельном отделе курсы. Так началась зима 1924/25 года.

А Олег продолжал свои поиски на Кавказе. Он писал мне довольно скупо, но все же из его писем я узнала, что он встретил интересных нам людей. Это были переселившиеся сюда в начале века интеллигенты – нравственные искатели разных толков. Около Майкопа Олег познакомился с семьей Скороходовых – детьми известного толстовца, морского офицера, оставившего некогда свой петербургский круг и превратившегося в крестьянина, который переписывался с Л. Н. Толстым, был душой местной колонии, как все толстовские колонии, быстро рассыпавшейся. Его убили как «кулака» вместе со старшим сыном в начале революции. Олег застал уже его двух младших детей – своих однолеток Сережу и Настю, выросших на хуторе, на крестьянской работе. Они испытывали отталкивание от «толстовства», дорого стоившего их матери, петербургской институтке, привезенной «на землю» своим увлекающимся мужем, а кроме того, они с детства насмотрелись на всю беспомощность толстовских попыток создать «новую жизнь». В то же время они сохраняли благоговейную любовь к покойному отцу. В их семье рос и Валек Николаев – сын известного московского толстовца Сергея Николаева, автора книги об экономисте Генри Джордже. Валек вырос человеком особых, ни с кем не согласных взглядов – скептиком-анархистом. По существу, все эти дети были жертвами своих немудрых отцов, недостаточно образованных сектантов мысли.

В Геленджике Олег встретил еще людей иного направления: это были супруги Бироны Михаил Николаевич и Людмила Дмитриевна, художники, окончившие в начале века Мюнхенскую академию. Они, как многие представители предшествующего нам поколения, увлеклись мистическими полухристианскими полуязыческими идеями, бросили городскую жизнь и переселились из Петербурга на дикое побережье Кавказа. Жили они в точном смысле слова нищенски, проводили время за чтением и размышлением, зарабатывая себе на скудный хлеб окраской чужих заборов и крыш.

Около Биронов лепился и чудаковатый преподаватель математики Владимир Евгеньевич Филимонов. Это был человек, неспособный самостоятельно одеться, не то что заботиться о себе и семье. Однако он в молодости был женат и народил двух дочерей. Жена догадалась вовремя его оставить, взяв с собой одну дочь, и с тех пор он жил с матерью, которая несла всю тяжесть забот о сыне и маленькой внучке. Олег и Александр Васильевич неоднократно с горячностью утверждали, что у Владимира Евгеньевича есть гениальные идеи в математике и своя система. Может быть, так оно и было, но все это не получило законченной формы из-за неспособности его к упорной работе. Кроме того, Владимир Евгеньевич был поэт, и у меня до сих пор хранится рукописная тетрадь его стихов.

Подробности жизни Олега я узнавала главным образом из его писем к матери. Ему казалось недостаточно «аскетичным» вести деятельную переписку с «девочкой», но в письмах к матери он неизменно просил передать мне их содержание. Благодаря этим письмам Марина Станиславовна сблизилась со мной: в своей большой семье ей не с кем было глубоко поговорить о сыне.

Я ловила мельчайшие черты характера и жизни Олега, о которых незаметно выспрашивала Марину Станиславовну. Из писем этих я поняла, почему Олег не получил моих отчаянных призывов из Сочи: в конце лета он жил уже на Красной Поляне у того самого о. Даниила, к которому меня приглашал на Аибге проводник. Он нашел «отцов», полюбился им и остался с ними жить, как мы понимали, навсегда. О том, что пережила за эти полгода я, Олег, конечно, и не подозревал.

И вот однажды, в начале зимы, он приехал с Кавказа и привез мне рукопись первой части своего «Острова Достоверности» {140} . Это был еще первый черновик будущей работы, впоследствии частично переделанный, аккуратная в восьмую листа сшитая тетрадка, исписанная четким и мелким почерком. И тетрадь, и почерк говорили о многом. Через двадцать лет эту тетрадь с восторгом читал Пришвин и говорил мне, что у Олега надо учиться даже тому, как он сшивал свои тетради и как выписывал, вернее, «рисовал» в них свои мысли. Михаил Михайлович часто бранил меня за торопливость в письме, за небрежность почерка. Он говорил, что мысль будет чище и сильней, если ее удерживать, медленно выписывая, подобно художнику, на бумаге. Так писал Олег, так писали древние летописцы и переписчики священных книг.

Чтение этой оборвавшейся на полуфразе тетради, как и писем Олега, будет отныне питать творчество Пришвина. У Олега: «Пространство и есть цветоносная или цветосозидающая сила». У М. М. Пришвина: «Мы опять будем с ней на лавочке говорить о личном человеческом времени и цветосозидающем пространстве» {141} . У Олега: «Из факта нашего совместного философствования уже следует, что мы существуем, причем „мы“ имеет по крайней мере смысл „мы с тобой“. „Мы“ означает первоначально „мы с тобой“, а потом – всю вселенную». У М. М. Пришвина: «Читаю философскую разработку темы „Люблю тебя“: „Мы с тобой – Вселенная“. Это и будет содержанием моей Песни Песней, т. е. мы с тобой, как Вселенная». «Настоящее писательство, впрочем, всегда вне себя и всегда не от „я“, а от „мы“ („мы с тобой“)» {142} .

Неужели могут быть впустую бескорыстные усилия юноши, в жестоком припадке малярии не выпускавшего пера из рук? Таким его нашел в Геленджике Александр Васильевич, куда он приехал по следам Олега во время своего отпуска в то первое лето. Олег вышел к нему в чалме из мокрого полотенца, с исхудалым лицом землистого цвета и тут же начал читать только что написанные страницы и советоваться. Когда Александр Васильевич заставил его поставить градусник, с трудом найденный у соседей, ртуть показала 40. Олег так торопился доделать свою работу, что зимой в Москве мне стоило большого труда его уговорить, чтобы поставить коронку на больной зуб. «Не стоит, долго ли жить?» – говорил он.

Итак, приехал Олег, привез свою тетрадку и в тот же вечер стал нам ее читать. «Посылая тебе эти записки…» – начал он, и я поняла сразу: «Остров» адресован мне. Олег умышленно так строит свои фразы, чтобы непосвященный читатель не разгадал, к мужчине или к женщине направлено его «ты». Читая, он лукаво посматривал на меня, спрашивая глазами, понятен ли мне его «хитрый» замысел.

«Тебе рано дано было со всей силой вопросить – и в ответ открылось тебе зрение острова Достоверности, – читал Олег. – Я добрался до него иначе, путем долгим и печальным. И вот, рассудил я послать тебе эти размышления о вселенском спасении… Когда я проходил этот путь, слушая, читая, размышляя, я не знал, куда он приведет. Но он пройден, цель достигнута. Достигнута она, хотя иным путем, и тобой. И мне не хочется делать вид, будто не знаю, куда иду…»

Я поняла: отныне мною найдено свое место в жизни, хотя оно мне было отведено только… в книге, написанной для других, и я сама в ней невидима. Но мне этого было с избытком довольно.

– Как же вы хотите – совсем без личной жизни? – спросил меня как-то один мой приятель.

Помню, как удивилась я этому вопросу, он мне даже был не совсем понятен, настолько нераздельно было тогда в моем сознании личное и общее. Все было тогда в единстве, и не было никакой внутренней борьбы, была простота, и это было однажды в моей жизни, и это было настоящим счастьем. Я вспоминаю об этих лучших в жизни нескольких годах, как о приоткрывшемся мне ненадолго окне в мир свободы и неиссякаемой радости. Как будто это «Невидимый град» моего детства, «Школа радости» моей юности превратились теперь в «Остров Достоверности».

«Остров Достоверности». Машинопись с рисунками Олега.

В ту зиму мы с Олегом изучали литургику, то есть поэзию и философию богослужебных текстов, иконописи и для этого ездили в староверские храмы у Рогожской заставы, где сохранялись древние иконы. Именно эти иконы навели Олега на мысль о царстве небесном как о радостном сосуществовании тварей, а не только как о совершенном устроении человеческой души. На иконах Воскресения и Преображения мы прочли веру наших отцов в то, что и растения, и животные, а не одни только люди, сохраняются для вечности в замысле о них Творца. На иконе «Неопалимая купина» Олег прочел схему своей философской системы, изложенной в «Острове Достоверности». «Твой путь таков, – пишет он и рисует его схему, – а мой – таков (см. рис.). Мой [путь] длинней, но зато мне пришлось много повидать и узнать различных опасностей, которые угрожают всякому страннику». И дальше продолжает: «Мое исследование разбивается на четыре больших размышления. Их можно озаглавить так:

1. О природе, или вселенная, которая существует.

2. О нравственности, или вселенная, которая должна существовать.

3. Об истории, или спасение, которое совершается.

4. О религии, или спасение, которое должно совершаться».

Щедрым потоком льются на нас новые образы и идеи. Мы изумлялись им, мы были счастливы. В ту зиму родилась наша мечта о совместной жизни и работе… Конечно, в горах. В неразвлекаемом уединении. Ради тех, для которых и пишется «Остров». Для этого пригодится и мое пчеловодство. Это будет обитель, незаметная для людей – современное монашество, сохраняющее предание о древнем подвижничестве и в то же время приобретшее новые формы, как мы считали, востребованные временем. Так думали мы, и мы были не одни неопытными самовольными мечтателями: Церковь – не музей, а живой организм, надо ли здесь повторять эту истину? Мы мечтали не о том почитаемом нами монашестве, которое предполагает жизнь вне времени – только с Богом. Мы стремились к жизни аскетической, но отнюдь не одинокой. Мы по-детски радовались как находке словам из псалма: «Се что добро или что красно, о еже жити братии вкупе». Так мы призвали в союзники самого царя Давида. И, конечно, современных нам богословов: «В апостольский и после-апостольский век появляются аскеты и высоко ценится девственность, и, между прочим, зарождается, быстро выродившийся, но интересный институт сожительства аскетов обоего пола», – читали мы в вышедшей перед революцией в 1911 году книге «Два града» Сергея Булгакова…

«Мы с тобой» – в эту формулу включалось все нам дорогое: с нами будут жить близкие, единомысленные люди, и наши матери, и, конечно, Александр Васильевич. Втайне я надеялась, что и Николай Николаевич, но молчала об этом. Спросят, а как же мое «послушание» о. Роману? Батюшка был посвящен в наши планы и не противился им. Он доверял нам. Но на самом деле мы были мечтатели, и еще, вероятно, мы любили – как мы любили и к чему эта любовь обязывала нас, и к чему вела, в то время мы и сами не знали.

Ранней весной 1925 года Олег уехал в горы к о. Даниилу на Красную Поляну.

В тот год я особенно сблизилась с Михаилом Александровичем Новоселовым. Сближение это росло легко, радостно, непринужденно. Нам не было нужды, что я была молодой девушкой, а он стариком; что жизнь наша была далеко не легкая в те годы; что трагическое завершение этой жизни уже ждало Михаила Александровича, да и всех нас у порога. Михаил Александрович вступал тогда на последнюю ступень, за которой его ждала безвестная и бесславная гибель. Еще в первый год нашего знакомства я увидала поразивший меня сон. Я никогда не была суеверной и всегда отсекала всякую легковесную «мистику», все попытки произвольного толкования непонятных для нас явлений жизни. Так приняла я и этот сон, но все же рассказала о нем «дяденьке». Сон был следующий: я увидала Михаила Александровича озабоченным, в монашеском облачении, с обыкновенной дворницкой метлой в руках, которой он выметал за порог сор. Выслушав мой рассказ, Михаил Александрович стал очень серьезным, удивленно посмотрел на меня и сказал: «А ведь ты у нас сновидица! Твой сон – со смыслом». И он впервые рассказал мне, чем он занят. Оказывается, он боролся с «Живой Церковью», этим новым движением, начавшимся после революции внутри церковного общества. Вождем движения был священник из интеллигентов по фамилии Введенский, который пытался «обновить», модернизировать православие {143} .

Михаил Александрович, почитаемый в различных кругах православных людей, рассылал доступно изложенные послания к мирянам и духовенству, которые переписывались и распространялись добровольцами в разных концах России. Но деятельность эта, конечно, ему не прошла даром: в самые свободные от репрессий годы в начале нэпа к Михаилу Александровичу явились с ордером на арест, вероятно, по проискам тех же «живцов», с которыми он боролся. Михаил Александрович ушел черным ходом, и с тех пор в течение шести лет жил в Москве, не сняв даже выдающей его бороды, жил он у разных друзей, то там, то тут, как птица, и не прекращал борьбы за чистоту возлюбленного им православия. Иногда по делам он уезжал в другие города, где у него были единомышленники, и тогда я получала от него ежедневно письма. Я не сохранила эти драгоценные письма. Это случилось по разным причинам, но, отчасти и оттого, что по молодости казалось: жизнь впереди, там будет расцвет нашей деятельности и наших отношений, а не здесь – в переходном настоящем.

Я мало общалась тогда с людьми, жила в мире идей и сосредоточена была на своих личных переживаниях, общественный уклон деятельности Михаила Александровича меня не привлекал, но я любила этого человека и любовалась им. Много таких же прекрасных людей довелось мне узнать через Михаила Александровича, все они погибли в конце 20-х и в 30-х годах. О каждом из них можно было бы написать особое «житие».

Через Михаила Александровича я ощутила веяние вселенской стихии православия, именно в нем впервые почуяла действие Духа Святого, «который веет, где хочет», перебегает по отдельным людям языками пламени, вспыхивает то здесь, то там, уравнивает всех и соединяет в то единое целое, что и есть Церковь Христова в существе своем.

Мне запомнились слова одной самоотверженной женщины, Клавдии Владимировны Назаровой, у которой часто находил приют в те беспримерные годы Михаил Александрович и которая с улыбкой иногда говорила мне: «Одна надежда – проскользнуть в Царство Небесное вместе с нашими красавцами, как блоха в шкуре медведя».

«Сейчас такое время, – сказал мне однажды Михаил Александрович, – когда праведность человека перед Богом определяется не столько его личным поведением, грехами или добродетелью, сколько его твердостью в вере – в верности церковному сознанию, решимостью стоять в этой верности до смерти и мученичества». И тогда же прочел мне рассказ из сборника сказаний о жизни древних подвижников, который я с тех пор ни разу не слыхала. Это был рассказ об одном монахе, которого укоряли во многих грехах, испытывая его смирение, и который кротко принимал все обвинения, хотя и не был виноват. Но когда его обвинили в принадлежности к ереси, то есть в измене самой Истине, он решительно и гневно отвел это обвинение и сказал: «Не совершал я этого и не приму на себя этой лжи!» И присутствовавший при том мудрый старец рассудил, что монах проявил истинное смирение, потому что отстаивал не праведность свою, а любовь.

Я иногда спрашиваю себя, что же осталось мне от Новоселова на вечную память? Пожалуй, то, что он сам собою каждый день доказывал не книжное, а реальное существование Церкви Святых.

Летом 1925 года Александр Васильевич уехал во время отпуска к Олегу, а я – к Новоселову, где жила в заброшенном доме его друзей на станции Пески под Москвой. Мы сидим с Михаилом Александровичем на высоком берегу Москвы-реки и изредка перебрасываемся словами. Они так просто прикладываются друг к другу, как будто думает один человек, и от этого на душе ясно и просто. О чем мы говорим?

– Река выразительнее моря, – говорит он. – У нее ясно направление, определена цель, и она эту цель достигает.

– Море тревожно от безнадежности, – отвечаю я, – вечное волнение без выхода: прилив – отлив. У вас сегодня усталое лицо, вы слишком долго работаете ночью. Прилягте ко мне на колени, я соберу травы вместо подушки. Я буду сидеть, не дыша, а вы подремлите.

Какое усталое лицо, когда он снял очки и закрыл свои вечно улыбающиеся глаза! Легко ли старику жить без угла, зависеть от настроения разных людей, от их внимания, готовности помочь, благодарности… И никогда ни слова уныния, жалобы или осуждения. Я вспоминаю послание апостола Павла: «Будучи свободен от всех, я всем поработил себя, дабы больше приобресть». Я поглаживаю седые мягкие волосы на голове, покоящейся на моих коленях.

– Вам надо обрезать бороду: она вас выдает.

– Что ты! разве ты не знаешь, как наши предки боролись с Петром Великим за свои бороды? Это была не простая борьба за привычку, они были убеждены, что борода есть знак священного благообразия.

– И вы рискуете жизнью из-за этого знака?

Он улыбается лукаво и таинственно.

– Ты у меня умница, разберись сама, а я… зачем мне думать? Моя нянька в детстве говаривала: «Пускай лошадь думает, у нее голова большая!» Ты думай, а я подремлю. – И снова закрывает глаза.

– Вы все шутите…

– Как тебе сказать… и шучу, и правду говорю, – отвечает он в полудреме.

– Одновременно? – смеюсь я.

– А как же? – он приподнимается с моих колен, надевает очки, оглядывается вокруг. – Вся земная жизнь состоит из борьбы света и тени, оглянись. Послушай, что пишет об этом один мой друг. – Михаил Александрович вынимает из кармана записную книжку и читает: «Истина содержит все возможные о ней суждения и потому каждое из них одинаково доказуемо. Тезис и антитезис вместе – вот выражение истины». Для рассудка это безнадежно, но в этой безнадежности как раз и есть наша надежда, в подвиге самого рассудка, признавшего свою ограниченность, в его решимости преобразиться и взойти на высшую ступень. Это и есть наша вера.

И он продолжает читать: «Тайны религии – это не секреты, которые не следует разглашать, не условия партии заговорщиков, а невыразимые переживания, которые не могут облечься в слово иначе, как в виде противоречий. Это „паче смысла таинство“». Все это из труда друга моего священника Павла Александровича Флоренского «Столп и утверждение истины». Толстенный кирпич, плод его юношеских размышлений. Сам Флоренский относится к нему скептически, главным образом, со стороны формы. Но мне книга кажется очень ценной, и я мечтаю издать из нее извлечения в своей розовой библиотеке, если когда-либо ей суждено будет возродиться.

Я: —А чем теперь занимается Флоренский?

Михаил Александрович:– Он математик, профессор, инженер. Знает множество языков, философ. С ним страшно разговаривать, настолько он учен в любой области. Говорят, что он может читать курс по любому предмету в любом высшем учебном заведении. Сейчас он читает в каком-то Институте лекции, не снимая рясы и креста по особому разрешению.

Я. – Когда вы сейчас читали, я подумала: если даже докажут, что ничегоне было, это не может поколебать нашей веры. Христос есть образ всех усилий в борьбе за идеал абсолютного добра. Даже если бы мне доказали, что Его не было в истории, меня это не поколеблет, для меня важно одно: что он мыслим, этот Образ. Когда успокоишь сознание и заглянешь в него, остается чувство доверия к этому Образу, который живет там с первых проблесков мысли. Но как это объяснить?

Михаил Александрович: – Я понимаю, ты хочешь сказать, что раз мы уверовали, значит полюбили. Если полюбили – нам не важныдоказательства. То, что мы увидели и полюбили, сильнее фактов, на которые опирается короткое знание земной жизни.

Михаил Александрович снова читает: «Приемы исторической критики, порой кажущиеся наивному уму чем-то неумолимо логическим, на деле так же основаны на вере, как и убеждения верующего сердца. В сущности, не приемы различны – они одинаковы, ибо одинаково устроение ума человеческого, а различны веры, лежащие в основе тех и других. У одних вера в неверие, вера в сей проходящий и растленный мир; у других вера в веру, вера в иной, вечный и духовный мир… Согласно вере своей каждый говорит, раскрывая в объективных по виду приемах доказательства чаяния своего сердца… И потому, если кто сдается на доводы исторической критики, то это не то значит, что они основательны, а то, что он уже расслаб в своей вере и душа его тайно вожделела, с кем бы ей пасть».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю