Текст книги "Невидимый град"
Автор книги: Валерия Пришвина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 38 страниц)
А Олег, между тем, продолжает:
«Первый раз, что я осознал, дал себе отчет в том, что внимание мое привлечено обаянием женственности, и что это допустимо, – это было после путешествия в Сергиево и встречи с иконой св. Софии. Когда мечта о св. Софии прошла через душу, и любовь к К., образ которой не окружен был тем ореолом, что св. София, я воспринял не как измену Премудрости Божьей, о которой говорит Соловьев, но как обогащение.
И так же понимает К. любовь ко мне после А. В. как обогащение.
Именно таково свойство христианской любви. Для буддиста любовь Христова к Иоанну, к Лазарю, к ученикам – измена вселенской любви. Но христианин видит в ней избыток любви, безмерное обогащение любви Христовой. И как мы ни малы, но наш опыт раскрыл сам, в каком роде, какого цвета – небесная любовь.
Однажды К. написала мне: „Бог любит не всех одинаково, но каждого больше“. Это – откровение о тайне личности.
Не раз я удивлялся Промыслу Божьему, собравшему нас именно около вас. Ведь с пустынниками нельзя говорить о тех вещах, которые я изложил, да и вообще не знаю, с кем можно. И как ни отрывочны и неполны эти заметки, я, однако, решаюсь передать их вам».
Читая в 1940 году это письмо Олега, Пришвин записывает: «Бог любит не всех одинаково, но каждого больше (Слова Валерии). Вот чудесно-то!» {158}
Сквозь эту мысль, высказанную мной когда-то «по вдохновению», писатель с этих пор будет рассматривать действительность, в разные годы по разным поводам возвращаясь к ней в дневнике: «Существует и должна существовать для каждого тайна тайн, которую он открывать не может. Вот эта-то тайна образует из хаоса всех людей – каждого из нас, хранящего эту тайну… Но ведь Христос нас спас. Вы это чувствовали хоть раз в жизни? Если он нас спас, тогда надо верить и жить верой и любовью. И вот это состояние души остается тайной каждого, образующее его личность»; «Итак все великое – в исторических лицах, например, Наполеон… есть как бы имя тому, что делается всеми. Но что же есть не все, а я, единственное мое я, какое не было на свете и не будет? Это я, эта личность есть не что иное, как явление Бога в каждом из нас. Бог есть любовь, Бог любит всех, но каждого больше: вот это „больше“ и чувствуется нами как „я“, это и есть личность, и есть Богочеловек» {159} .
Так передается «тайна личности» от человека к человеку. Той девушки и того юноши нет уже на свете. Никто не помнит о них. Но художник, впитав промелькнувшие жизни, понесет их в себе. Он воскресит их в завершенности сотворенной им формы, даст им новую жизнь и вольет вместе с собой в общий поток жизнетворчества.
Вернемся снова к письмам и запискам Олега тех далеких лет, которые как бы являются продолжением друг друга.
Если в письме к Ляле, с которой Олег еще не решается иметь полной простоты, он сдержан, если вольная запись для себя – почти поэма, то в письме к старшему наставнику Олег старается втиснуть свою стремительную и свободную мысль в рамки, как бы схематизируя живую жизнь – недаром именно эта часть письма входит почти без изменений в текст его философской работы.
Вот что в связи с этим вспоминается мне: очарованная поэзией этих схем жизни, с головой утонувшая в них, я тем не менее и тогда с женской проницательностью улавливала в них нечто, от чего с болью отворачивалась, стараясь не анализировать, не замечать. Это «нечто» был чисто мужской творческий эгоизм (назовем его условно так) растущего сознания одаренного художника. Он был неизбежен в художнике, пока тот не созреет в полного человека, к чему и пришел Олег в конце своей жизни. А сейчас это была неизбежная нехватка сил на внимание к любимому человеку, из которого Олег творил образ своей мечты.
«Будь святой. Нет для тебя достойной одежды на земле, кроме иноческой мантии». Мантию, тем не менее, надо было видеть Олегу на ее плечах. Мудрой, прекрасной, царственной Варварой или Екатериной – не менее, такой хотел он видеть девушку, которую в тайне сердца полюбил.
К чему же эта любовь здесь, на земле, призывала его и обязывала? Ни к чему! Олег переживал ее в те первые годы лишь как материал для создания философской работы – эстетической картины своего видения Вселенной. Это он понял впоследствии сам.
Зимой 1926 года в Москве Олег пишет мне свое следующее письмо, посвященное житию преподобного Авраамия, день памяти которого приходится на день моего рождения. Для спасения своей племянницы Марии, ставшей блудницей в Александрии, Авраамий принимает неузнаваемо-светский вид, становится одним из ее «искателей», а оставшись с ней вдвоем, открывается ей; она раскаивается, и оба возвращаются в пустыню, где завершают свой подвиг спасения. Олег пишет:
«Житие очень поучительно… допустима хитрость в спасении самого различного рода (старый вопрос мистиков и святых: может ли Бог хитрить); допустим с целью спасения даже маскарад, т. е. прямая ложь; допустимо с целью спасения „мясо ясти благословенныя ради цели“. Итак, допустим целый ряд хитростей, но особенных – хитростей художественных, творческих, великолепная философия, доброзрачный храм, высокая воинская шапка. Апофеоз: принятие на себя чужого греха (не про нас писано). Слово „хитрость“ режет ухо. Это ничего. Ревность Божия восхитительна, ярость Его возбуждает в нас огонь любви. Хитрость Софии – эпитетов не хватает!»
Много лет я не прикасалась к этим письмам, но теперь решилась их перечитать. И снова, как всегда, глубокая скорбь наполнила душу: не сумела прожить свою единственную жизнь! Я не могла ни читать, ни думать – бросилась в сон, как в забвенье, и утром проснулась с новым чувством: впервые я почувствовала смысл того, что записывает в дневнике Пришвин при последнем чтении в 1953 году незадолго до смерти (и в который раз!) писем Олега: «Читаю замечательные письма Олега и еще больше сознаю понятый путем личного опыта облик Ляли»; «Как много в этом смысла: оправдать! Положу все на это и Лялю свою оправдаю» {160} . И я смогла писать дальше о том, как все было.
Итак, наступил год моего короткого счастья.
Можно ли такое чувство назвать любовью? Мы были на том подъеме молодых сил, который не оставлял даже места сомнению. Не было у нас тогда в душе границы между личным и общим, но не так, чтобы мир обеднел и поблек – нет, он весь был как наша собственная душа. Я видела однажды старинную картину, возможно, то была икона, изображавшая душу, как неиссякаемый сосуд, причем вода переливалась через его край, а чаша наполнялась льющимся в нее сверху потоком. «Неупиваемая чаша» запомнилась мне славянская надпись под ней.
Что же это было с нами? – мечтательность, романтика, самообман или прикосновение к миру вечных ценностей? Горделивое «гнушение» законами природы, которым подчинен весь мир («все, но не мы!»)? Или, страшно сказать! – в своих неопытных руках мы держали тогда дар новойприроды? Самообман или дар? Пусть этот вопрос останется без ответа… Только одна запись Михаила Пришвина, сделанная им на ходу в записной книжке в 1952 году приходит на ум: «Природа – это любовь. А человек – это что из любви можно сделать».
Однажды я услышала обрывок разговора наших матерей:
– Страшно за них! Живут, не понимая, с чем играют, и какова вокруг жизнь, и что их ждет, – так говорила одна.
– Да, страшно! – отвечает другая. – Но нельзя их смущать, сбивать своей опытностью.
«Это не про нас, – подумала я. – Нам-то какое дело!» Но Олегу почему-то об услышанном не рассказала.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Кавказ
Мать болела в ту зиму бесконечными плевритами, и ранней весной я ее отправила в Геленджик – у меня там были теперь через Олега заочные друзья. Мы с Александром Васильевичем собирались взять отпуск одновременно и вместе с Олегом после Пасхи ехать через Геленджик на Красную Поляну к о. Даниилу. Сохранившиеся письма мои к матери из Москвы восстанавливают в памяти картину нашей жизни.
«Среда. Благовещение. Мамочка, любимая моя, благодарю тебя за письмо твое, и радость и огорчение доставило оно мне, но больше радости. Огорчение, что так неудачно все складывается, и между строк читаю я тщательно скрываемое разочарование. Но какая радость – это твое самоотверженное желание скрыть от нас все свои тревоги! Одна у меня теперь надежда, что, может быть, все обойдется и будущее вознаградит тебя. Ведь там тепло наступает более усиленным темпом, и погода может неожиданно измениться.
Буду ждать от тебя дальнейших сообщений и прошу полной откровенности. Ты сама знаешь, что любящие сердца укрывательством нельзя обмануть, а лишь больше можно растревожить. А я люблю на свете явно для себя, кажется, одну только тебя. Во всяком случае, знаю, что только ты меня любишь, любишь меня, а не мои качества.
Прошу тебя, не пренебрегай Биронами, это настоящие, правдивые люди, каких трудно найти сейчас среди прикрытых внешним благородством. Особенно беспокоюсь я за Пасху. Постарайся встретить ее в хорошем и светлом чувстве (м.б., с Биронами?) и в предвкушении свиданья. Ведь Папочка, очень возможно, также встречает с нами Пасху, невидимо единясь с нами, как мы (с тобой) принуждены в этом году.
О себе что сказать… Очень я собой недовольна. Время расходится непродуктивно; отчасти из-за службы, отчасти из-за несовершенства своего. Мало иметь подходящую обстановку – надо еще укреплять волю. М.б., впрочем, и трудно было бы иначе использовать время. Служба, пост, занятия по подготовке в Университет и поддержание порядка – это очень много. А если прибавить людей, от которых все же целиком отделаться трудно, то вот и петля. Одиночества так и не получилось. А так хочется его, чтоб увидеть себя, наконец.
Эту неделю жил Мих. Ал. Сейчас будет жить Таня или Олег. „Или“ – потому, что у Тани острой нужды нет, а Олегу очень нужно посидеть с недельку безвыходно, он очень переутомлен от людей и „шишки“ уже лезут. А мне это на руку, т. к. он берется сидеть круглый день безвыходно. Впрочем, еще не решено у нас. (В эти дни пребывания у меня Олег окончил „Остров Достоверности“.) Была я как-то у Зины – она тебя поняла и, по-моему, сердечно полюбила. Ал. Вас. внимателен ко мне, как лучший брат, которого ты мне не родила. Н. Н. звонит, но не идет. Господи, как мучит меня совесть за него! Чего бы не сделала я, чтоб он понял и вознаградился бы иным, высшим… Как тягостны мне мои грехи, как грозно тяготеет надо мной непрощенность. А последнее я чувствую. Мне много было дано, и спрашивается, и еще спросится. И только свыше может быть указан подвиг сильный, искупить все лукавое содеянное. Томлюсь я этим.
Твои заветы я всячески стараюсь блюсти. Да это и не трудно. У меня чисто и порядок. Перед Благовещением делала генеральную уборку, даже на службу не пошла. Что же еще? Как-то Дедушка {161} ночевал. Кошка черная соседская ночью наделала, и бедный Дедушка, самоотверженно вооружась щепочками, тряпками и т. д., наводил чистоту. Мы так смеялись с ним на тему, что подвижникам мешают пакости бесов, а нам… кошек, что не могли заснуть до утра.
Уже поздно, 1 час ночи. Кончаю. До следующего письма. Целую тебя, моя ненаглядная. Господь с тобой. Да хранит тебя Царица Небесная. Да будут с тобой папины молитвы. Твоя навсегда Ляля».
Из следующих писем:
«Эти дни у меня жил Мих. Ал., хотя, к стыду своему, скажу, что иногда и хотелось мне быть одной, но все же добросовестное сознание говорит, что мой долг ему служить, и мой порок, что я мало радуюсь этой возможности. Ведь я так много от него получила. Готовить мне не приходится, так как он почти ничего не ест, кроме сухарей и капусты… Занятия идут плохо, очень много сил отнимает служба, и вечером все-таки мешают. Ломаю голову, что бы придумать, уж на поступление в этомгоду и не надеюсь, но все же надо готовиться. Моя мамочка, знаю одно, что никто меня не любит из людей так, как ты». «Знаешь, будто что-то открывается мне, какая-то надежда на еще более глубокую любовь и понимание. Ты не можешь себе представить, какую в этом смысле пользу (в смысле самопознания и познания своих отношений к тебе) сыграл твой отъезд. Прими свое одиночество как пост перед великой радостью нашей совместной жизни».
И вот мы собираемся на Кавказ. О. Даниил, пустынник, спускавшийся только два раза в год в ближайшее селение, чтоб поменять на соль деревянные ложки, вырезанные им из самшита, теперь приглашал к себе девушку из Москвы, из самого центра суетного мира. Так поверил он своему молодому послушнику, и такой переворот произвел Олег в строгой уставной жизни монаха.
Мы – в вагоне, все трое едем на Кавказ в таинственные горы, к людям, о существовании которых мир не подозревает. Сорок лет прошло с тех пор, и я попытаюсь сейчас посмотреть на тех нас трезвым сегодняшним взглядом. Вот Олег – он счастлив, что везет меня в «пустыню». Он искрится умом и весельем. Сдерживаемое – оно еще сильнее кипит. Рядом вижу я Александра Васильевича – медленный, он не думает, а «комоды ворочает», по выражению одного общего нашего друга. Он с нами, но за нами не успевает. Близость моя с Олегом делает нас не вдвое, а в бесконечное число раз сильнее Александра Васильевича. Но мы этого не замечаем: мы слишком счастливы друг другом. Пожалеть бы Александра Васильевича! Но по странному инстинкту жестокости к каждому отстающему, людям хочется иногда такого не поддержать, а подтолкнуть. О, конечно, все это делается вполне бессознательно! Мы бы возмутились и не простили себе, если б только увидали себя такими. Но тут-то в темной и неподвластной нам области и прячет безжалостная природа подчас свои ловушки!
Мы проезжаем Северный Кавказ. Начало мая. Украинки продают на станциях прошлогодние соленые арбузы. Александр Васильевич покупает один и находит его превкусным. Мы с Олегом дружно признаем его отвратительным, переглядываемся – и арбуз летит в окно. Александр Васильевич вежливо улыбается – это его защитная маска. В нем уже началась ревнивая работа: он создает свою форму, свою силу против ущемлений со стороны более сильного соперника. Соперник – это мы с Олегом в единстве. Но никто из нас троих этого ни в малейшей мере не сознает, мы искренние друзья – все совершается в нас, и в то же время тайно от нас. Мрачность Александра Васильевича сейчас же проходит, и он вместе со мной смеется какой-то остроумной шутке Олега в связи с выброшенным арбузом.
В Геленджике на берегу моря мы ждем прибытия парохода, который повезет нас в Сочи. Олег сидит на камне и что-то набрасывает в записную книжку. Такой большой, напряженный, я смотрю на него и вижу, как он посвежел в Москве за неделю нашей совместной жизни на Мещанской. «Его попросту надо лучше кормить», – мелькает у меня в голове.
Солнце печет. Фуражка Олега сдвинута на самый затылок, и короткие кудри треплет морской ветер. Порыжевшие брюки завернуты до колен. Ворот рубашки расстегнут. Голова то наклоняется над бумагой, то поднимается, и глаза, заполненные своей мыслью, рассеянно скользят по уходящей в бескрайность воде. Я стою рядом, босоногая, загорелая, обвеваемая тем же ветром. На мне платье из дешевого серого ситца, наглухо закрытое, с длинными рукавами. Я сшила его специально такое для нашей необычайной поездки, оно намокло от брызг. В руке я держу розу – недавно расцвели первые розы в садах побережья.
Кто эти двое? Кто этот юноша? монах, отрекшийся от мира мыслитель? А может быть, это нищий художник или рыбак? Вот он опустился на черный камень, вытянулся, раскинул руки и подставил солнцу лицо…
– Бродячие артисты, – говорит провожающая нас мама и покровительственно улыбается нам из-под широкого зонтика. Красный зонт бросает на серебряные волосы розовую тень. – Вам не хватает только шарманки и попугая.
Мы настороженно переглядываемся. Я чувствую к своей матери из-за этих ее слов холод и неприязнь.
Мы берем самые дешевые билеты – на палубу и проводим ночь на толстых канатах, резко пахнущих морем, рыбой и смолой. Под головами у нас мешки (тогда еще не говорили в России «рюкзаки»), над головами – черное южное небо, полное звезд.
В тот год от Сочи до Красной поляны шли уже редкие попутные грузовики берегом Мзымты. От Красной поляны Олег вел нас в течение нескольких часов одному ему известными тропами, мимо развалин старой мельницы, по правому берегу маленькой шумливой речки Монашки, сбегающей с ледника Ачиш-Хо. Речка часто терялась в густом непролазном лесу, но неумолчно слышался и вел нас ее голосок. Наконец в сумерках мы вышли на поляну «на полгоре», как говорили местные жители.
Была ли она расчищена предшественником о. Даниила – о. Трифиллием, никто этого не знал. О. Даниил за жизнь свою в горах много переменил мест и не одну келью построил своими руками. Он ушел в горы в поисках строгой жизни без соблазнов, тревоживших его в монастыре. Был он уже манатейным монахом. О своем Новом Афоне он отзывался уважительно, особенно о трудолюбии братии, устроившей на диком побережье райский уголок природы и произведшей множество по тому времени редких усовершенствований благодаря игумену, образованнейшему инженеру о. Иерону. Особенно примечательна была система водоснабжения, остатки которой мы еще застали в те годы. Вторым памятником трудолюбию монахов были насаждения: выращенная ими оливковая роща и кипарисовые аллеи украшают гору и посейчас. О духовной жизни монастыря о. Даниил рассказывать не любил.
Впрочем, рассадником пустынножительства был не один Новый Афон. Среди отшельников, тайно населявших горы, о. Даниилу приходилось встречать разных людей, начиная с искателей самоуглубленной жизни и кончая спасавшимися от политических преследований (это было еще в царские времена). Все эти люди, приходившие сюда в поисках убежища, становились добрыми монахами. О. Даниил знавал их лично и немногими резкими мазками набрасывал нам их портреты.
Так рядом с нашим временем, его техническим прогрессом, революциями, сменами философских систем, рядом с героями, гениями и злодеями в горах Кавказа благодаря их труднодоступности шло свое время, своя история. Она изустно передавалась и была неведома миру – история многих поколений христианских подвижников, осуществлявших образ древнего благочестия, как будто не кончились еще времена Фиваиды и не было еще в мире ни Данте, ни Леонардо, ни Бетховена, ни Эйнштейна. Какими должны быть эти люди? Олег умышленно ничего не рассказывал нам об о. Данииле:
– Сами увидите, – уклончиво отвечал он нам.
Я волновалась перед встречей. К счастью, на нас мгновенно свалилась темная ночь, как это бывает на юге, да еще в горах – даже наших лиц нельзя было разглядеть. Впрочем, мы так утомились, что я, ткнувшись в указанный мне угол, тут же и заснула. Проснулась я, когда солнце было уже высоко на небе, но на нашу поляну еще не заглядывали его лучи: мы находились на юго-западном склоне Ачиш-Хо. Вершина горы блистала розовым и золотым, а у нас еще стоял утренний туманец и кавказская душистая сырость, насыщенная пряными запахами южных растений. По краям нашей поляны шли непролазные дебри колючек, бурелома и зарослей. Среди них поляна наша напоминала зеленую чашу.
О. Даниил встретил нас просто, немногословно и суховато, словно ему было привычным и уже малоинтересным делом принимать у себя молодых девушек, и с первого же часа наша жизнь получила благодаря его такту четкий, для всех удобный и легкий порядок. Мне о. Даниил сразу определил свой деревянный топчан с таким же изголовьем, покрытый одной тонкой истертой козьей шкуркой. Правды ради, упомяну, что шкурка была полна блох. Олегу и Александру Васильевичу было указано спать на полу рядом со мной. В маленькой келье не оставалось больше места, и сам о. Даниил перешел в сенцы. Впрочем, мы никогда не видали его лежащим или спящим, хотя вставали с солнцем.
Умывшись у родника, мы совершили полное утреннее богослужение: часы, утреню, обедницу по зачитанным и закапанным воском старинным книгам. Книги служили нескольким поколениям и сейчас лежали у нас на «налое», как говорил о. Даниил. В маленькое и единственное окошко видны были холмистые гряды близких зеленых и дальних снежных цепей. В него вливался горный чистейший воздух, доносились голоса птиц, и мы знали, что ни один звук из человеческого мира не нарушит очарования нетронутой природы.
Совершая последнюю службу – обедницу, о. Даниил вынимал единственную «роскошную» вещь, которую он считал украшением своего хозяйства – голубую кофейную чашечку с отбитой ручкой и выщербленным краем (как она очутилась у него?), клал в нее уголек – кусочек душистой пихтовой смолы и кадил в келье.
Я стою позади всех. О. Даниил читает быстро, перебегая от слова к слову. Его манера читать напоминает его походку. Он грассирует, что так редко встречается у людей из простого народа, и это почему-то приятно. Олег усвоил уже манеру строгого чтения с той ритмической четкостью, лишенной эмоций, с которой поют птицы и с которой читают в монастырях. Мы понимаем: Олег соблюдает великолепный стиль. Александр Васильевич читает слишком старательно, иногда у него проскальзывают интонации, усвоенные на уроках художественного чтения. Боясь того же, я решительно отказываюсь читать – я «веду хор».
Церковные «гласы» вписываются в симфонию утра и сливаются с птичьими голосами. Солнце поднялось настолько, что уже добралось до нашей поляны, и через край этой зеленой чаши заглянуло, наконец, к нам – на самое дно. Мне открывается в этот миг новый взгляд: я вижу суетность и убожество всего, чем занят где-то в далеком «миру» человек; вижу прекрасную бедность о. Даниила. Сладкий запах смолы улетает в окно. В клубах синего пихтового дыма как под вуалью плывет за окном роскошный мир девственной природы. Рядом со мной три человека. Они прекрасны для меня, каждый – по-своему! Я не могу сдержать слезы восторга – они льются без скорби, без надрыва, я их не знала еще – таких сладких и поднимающих слез. Я плачу, но все делают вид, что этого не замечают. Я выхожу из кельи, долго сижу у родника и думаю об одном: как удержать навсегда с собою этот мир, в котором сейчас живу? А когда я возвращаюсь, умывшись из холодного родничка, о. Даниил говорит мне ласково и серьезно:
– СестГица ВалеГия, слезы – утешение монаха: не стыдись их!
«Какой же я монах? – думаю я. – Не обманываю ли я всех?» О. Даниила об этом спросить нельзя – он настоящий монах, сможет ли он понять мои сомнения?
Он поразил меня сразу ясностью мысли, способностью к четким формулировкам не хуже любого тренированного ума. Каждое произносимое слово, как и каждое движение, было у о. Даниила непринужденно и точно. В соединении с деликатностью и внешним благообразием это производило сильнейшее впечатление. Ведь перед нами был необразованный крестьянин, живущий один вне каких бы то ни было влияний, кроме влияния природы да нескольких имевшихся у него древних книг. По нашему настоянию впоследствии о. Даниил написал свои воспоминания и назвал их «Близ заката». Книга была написана образным языком, но… без прописных букв и без знаков препинания.
Крестьянский мальчик-подросток, он работал на конфетной фабрике в одном из городов средней России и сбежал оттуда в монастырь. Он успел съесть к тому времени на конфетах передние зубы, о чем с пресерьезным видом нам рассказывал, но так, что мы заходились от смеха. Было ему теперь лет 50. Седины у него не замечалось, вероятно, из-за светлых волос. Был он сухой, небольшой, легкий на ногу, тренированный, как настоящий горец. Смотреть, как он работает или просто движется по земле, – было наслаждением.
Днем мы работали по нашему несложному хозяйству, читали, помогали о. Даниилу в его небольшом огороде, где стояли колоды пчел. Я привезла с собой учебник по пчеловодству, и мы его с о. Даниилом проходили на практике. Нашим бессменным поваром был также о. Даниил, никогда, как мы ни боролись, никому не уступавший этого дела.
С наступлением вечера, когда солнце пряталось за края нашей чаши, долго еще освещая вершину Ачиш-Хо, мы снова вычитывали все положенные службы, а потом в сумерки разводили костер, и тут начинались увлекательные беседы с участием о. Даниила. Иногда он пек нам на угольях «рябчиков» – так называл он блины на закваске, которые были высшей роскошью наших трапез. Без нас питаньем отца Даниила много лет были овощи и кукуруза, росшие на его огороде, да дикие плоды окружавших лесов: каштаны и груши. Постное масло, как постоянный продукт, появилось в келье о. Даниила с приходом к нему Олега.
Один-единственный раз о. Даниил отправился в соседнее селение за несколько верст с просьбой дать ему бутылку молока. Крестьяне подивились и дали, не расспрашивая. Оказалось, что молоко понадобилось ему для кошки, неизвестно откуда пришедшей под его защиту, чтоб окотиться.
Сумерки падали быстро. Последний луч угасал на вершине, и тогда в густых зарослях, окружавших нашу поляну, на сотни километров вокруг начиналась своя ночная жизнь. Ночь в горах так же оживлена и шумна, как день в мире человеческом. Крики, свист, рев, вой, цоканье, трещанье – множество самых разнообразных и непохожих один на другой звуков наполняют леса южной ночью и сливаются в мощный хор. Мы прислушиваемся к дикой многоголосной музыке, время от времени подбрасывая хворост в костер. Тем временем чайник закипает. О. Даниил кидает в него горсть «чая» – сушенной на солнце дикой мяты. У вечернего костра и родилась книга «Близ заката». Рукопись ее не сохранилась, хотя и была переписана нами в нескольких экземплярах.
«Мы – цари», любил говорить о. Даниил, угощая нас «рябчиками» и повествуя о трудной, полной жесточайших лишений и опасностей жизни монахов-пустынников. В эти минуты у костра мы поняли, что о. Даниил не старик, а чудесно сохранившийся юноша без возраста, безупречно чистый и крепкий как орех без червоточины. Свобода и собранность, веселость и неизменное чувство ответственности за каждый день, за каждое движение мысли – все это было плодом личных, никем не воспитываемых, ничем «практическим» не вознаграждаемых усилий.
На стенах кельи я увидала однажды торопливо записанные углем отдельные слова. О. Даниил нахмурился, помолчал недолго, справился с собой и улыбнулся мне:
– СестГица ВалеГия, и глазаста же ты! Сам виноват – надо было вымыть келью к твоему приезду.
И он рассказал мне просто, не таясь, что имеет обыкновение записывать на стене углем (карандаш не всегда бывал в хозяйстве монаха) ценные для него мысли, приходящие во время молитвы, чтоб молитву не прерывать.
Так жили мы, отрезанные зелеными стенами от человеческого мира под несмолкаемый рокот Монашки, бежавшей глубоко под нами в низу крутого спуска. Она не была нам видна, и далеко было до нее спускаться, но серебряный голосок ее слышался и ночью и днем. Мы полюбили нашу речку, как живое существо. Ночью ее голос смешивался с голосами зверей: «чекалки», дикие кошки, рыси, медведи, кабаны, горные туры… Некоторые появлялись и на нашей поляне, стоило лишь погасить угли костра и посидеть в длительной тишине.
Что говорить – это было полное счастье, единственное за всю мою жизнь без примеси сомнений, борьбы, забот и неосуществимых желаний. Одна только мысль тревожила меня иногда: я обманываю Олега, раз он не знает моего прошлого. Я боялась, что краду его любовь. Давно еще в Москве я готовилась к исповеди. Однажды после утреннего правила я решилась и повела Олега в заросли кустарников: там никто нас не увидит и не найдет. Я рассказала ему подробно всю свою жизнь и, рассказывая, поняла: к моменту нашей встречи я действительноперестала искать себе утешения и поддержки от людей, я действительно была одна и на это одиночество решалась. Нет, я не обманывала Олега: в момент нашей встречи я стояла одна перед Богом.
Олег выслушал меня молча и как бы несколько небрежно, давая этим понять, что ему все это неважно, как если бы давно было известно, и пережито, и забыто. Зато тут же сам попросил меня выслушать его ответное признание и рассказал мне про себя столь невинное по человеческому суду и тяжкое однако для его совести. Это была его ответная исповедь, которая пусть останется со мной.
Нам оставалось теперь только простить все прошлое и вновь обрадоваться друг другу. Вижу и сейчас то солнечное утро, сверкающую вершину Ачиш-Хо над нашими головами и нас самих, в высокой траве среди недоступных зарослей колючей «ажины», заплаканных, счастливых, как первые люди в древнем раю.
Святая прозрачность утра; сладкий зной среди короткого дня на горной поляне; мирный вечерний сумрак; бездна ночного неба, потрясающая душу; и мы двое, взявшиеся за руки с поднятыми головами среди непостижимого движения вселенной, затерявшиеся, никому неведомые, счастливые…
На следующее утро я проснулась с ощущением радости, прежде чем вспомнила пережитое. Я посмотрела вниз на пол и увидала, что Александра Васильевича там уже нет, а Олег лежит с закрытыми глазами, видимо, еще дремлет. Я неслышно спустилась к нему и впервые в жизни поцеловала его в губы. Но, оказалось, он не спал. Лишь на мгновение в его глазах что-то мелькнуло: то ли удивление, то ли испуг. Он не ответил мне на поцелуй, но прошло какое-то время, и в глазах его я увидела радость. Он снова закрыл их и долго лежал так со спокойным лицом. О чем он думал? Об этом он скоро мне напишет в Москву в своем драгоценном письме, по счастью, мной не уничтоженном.
Я продолжала сидеть на полу рядом с Олегом и не шевелилась. Так застал нас о. Даниил. Олег, не меняя позы, слегка улыбнулся ему и очень серьезно сказал:
– Отец Даниил, вот о чем я думал…
– Ну, скажи, о чем? – спросил тот.
– Я думаю, что таинство исповеди осуществляется во всей силе, когда оно совершается взаимно.
– А как же, – ответил о. Даниил, – истинно так! А теперь подымайтесь-ка, вот о чем пришел я вам сказать: скоро Троица, надо нам сходить к отцам на Медовеевку. Путь долгий. Пока вы тут «проклаждались», я, сестрица Валерия, тебе чарушики сплел.
О. Даниил протянул мне пару легчайших лапотков из цельного куска кожи, размоченной и растянутой по форме ноги без швов – чарушей, лучшей обуви горцев.
– А как же сестра Валерия пойдет с нами к отцам? – спросил Олег. – Ведь у них ни одна женщина на Медовеевке еще не бывала.
– Какой ты бухгалтер! – ответил о. Даниил с непроницаемой серьезностью в голосе, блестя веселыми глазами, – какой бухгалтер: все вывел – и навсегда к книжке пришил! Мало ли чего не было, а будет. О. Савватию я разъясню, и он благословит. А другие отцы пусть о своих грехах помышляют, и чего не знают – не судят. Ты знаешь, что они у нас думать будут? Что она у нас монашенка, истинно так, тебе говорю! – И уже обращаясь ко мне продолжал: – Платье твое вроде ряска летняя, а на голову мы тебе белый апостольник сошьем: в жару у нас на Кавказе так послушницы молодые ходят.