412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Аграновский » Лица » Текст книги (страница 3)
Лица
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 02:21

Текст книги "Лица"


Автор книги: Валерий Аграновский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 33 страниц)

Когда «юнкерсы» улетели, на артобстрел уже никто не обращал внимания. Мы поднялись, отряхнулись, увидели, кто живой, а кто раненый, и стали искать командира. Замполита узнали по планшетке, а Баукина нашли метрах в двадцати от пригорка, в кустах. Он был совершенно целый, но без кровиночки в лице и с единственной крохотной дыркой над правым глазом.

В полдень пришел Белоусов. Никто не видел, как и откуда. Просто появился и ходил среди нас незнакомый капитан с орденом Красного Знамени, помогал таскать раненых и сказал, что будет вместо Баукина. Он был маленький и кривоногий, с орлиным профилем, и его черные и прямые, как у индейца, волосы были неровно подстрижены на лбу.

К вечеру, похоронив ребят и Раю Сулимову, мы перебрались на другую позицию. Труп комбата Белоусов приказал взять с собой. На новом месте тут же завалились спать, не снимая касок, к ночи выспались и только потом окопались – до самой воды. А утром из штаба армии приехала делегация и привезла венок из искусственных цветов. Нас построили у гроба Баукина, мы слушали речь командира полка, а Баукин лежал, как всегда, строгий, сложив руки на груди. За последние сутки у него, уже мертвого, выросла щетина, и я представил себе, что, если бы удалось его сейчас оживить, он первым делом побрился бы. Он во всем любил порядок, и поэтому мы вычистили пушки, прежде чем дать салют.

А потом наступила зима. Был серый-серый снег, на сантиметр покрытый гарью и копотью, и, когда рвались мины, получалась белая воронка, и через пять минут ее прямо на глазах уже затягивала гарь.

Наши позиции находились теперь против Белявских болот, через Неву, чуть левее Восьмой ГЭС. На нее, проклятую, как раз и пришелся залп, который был салютом. Белявские болота торфяные, и начиная с весны до глубокой осени на них стояла вода ровными и четкими квадратами, как на рисовых полях. Батя говорил, что до войны там водились жирные караси. А сейчас, зимой, вода на болоте замерзла, все покрылось снегом, и получилось огромное голое поле, в котором даже кустика не найдешь, чтобы укрыться. Оно оживало только по ночам, и то невидимо для глаза, когда выходили разведчики, немецкие и наши, а минеры делали им проходы. Разведчики натыкались друг на друга, открывали стрельбу, обе стороны тут же бросали ракеты, и тогда минут на пятнадцать начинался общий ночной шабаш. А к утру здесь все замирало, нельзя было носа высунуть, и мы сидели в укрытиях, как кроты. Разведчик, застигнутый в поле рассветом, должен был до ночи лежать в снегу, и, бывало, рядом с ним, в каких-нибудь пяти шагах, так же неподвижно лежал немец.

Мы жили в землянках, а по землянкам можно судить, как долго держится оборона. Если землянки в два наката, и вход завешен плащ-палатками, и нары с проходом в штык шириной, и в углу свалено солдатское добро, считайте: обороне нет и недели. А если стены обшиты колотой осиной, пол выложен досками, у входа навешена дверь, да и накатов три или четыре, разговор уже другой. К исходу пятого месяца мы таскали в землянки, как в дом, все, что нам попадалось в округе: примусы, столы, стулья, даже ковры. А Васька Зинченко припер плюшевый диван, который у кого-то на что-то выменял.

Зато Батина земляночка с самого начала была с окном и в пять накатов. Потому что Батя раньше нас понял, что войне быть не день и не год, что здесь нам будет и фронт, и дом родной, и, может статься, могила, а по всему по этому нужно наладить какой-никакой, а быт.

Я помню, как нас стриг Батя. Вообще-то нас стриг Женька-парикмахер, но это было раньше, когда мы лагерем стояли на берегу Ладожского озера. Перед тем как стричь, Женька обязательно спрашивал: «Уважаете с музыкой или без?» – и, если мы уважали с музыкой, выстукивал ножницами, «кукарачу». У него были длинные каштановые баки, узкие плечи и форменным образом птичья грудь. Китель – сорок второй размер, иначе говоря, детский, а у Лешки Гусарова, для сравнения, шестидесятый, и даже летом Лешка ходил в валенках, потому что размера его сапог не нашлось на всем фронте. Женьку еще до войны знала Валя Козина: оба они из Одессы. Он числился при штабе дивизиона и, когда нас отправили на передовую, фактически остался без работы. Бриться мы стали сами, а подстригаться бросили совсем. Тогда Женю вроде бы по совместительству сделали почтальоном. Он приносил на батареи письма, заставлял нас танцевать и спрашивал: «Уважаете полечку? Или, может быть, полубокс?» – такой у него был юмор.

А потом он взял в плен немца. Смеху было на всю армию. Шел он с передовой в штаб дивизиона и метрах в двухстах от штаба столкнулся с немцем. Потом Женька, конечно, врал нам с три короба, а на самом деле он бросился бежать, и немец еле-еле его догнал. Догнал и вручил автомат. Тогда только Женька сообразил, что не немец его, а он немца должен отвести в плен. И повел. Это был первый на нашем участке перебежчик, и мы ходили на него смотреть. Он был штрафником, у них тоже имелись штрафные роты, а сдаваться пехоте не рискнул: могли сгоряча прикончить. Вот и дождался Женьку. Допрашивал пленного Ганс Муллер, или Мюллер, а может, и Миллер, точно не помню – переводчик из штаба полка, который еще до войны официально взял себе имя Александр Васильевич Суворов, а ребята называли его просто Сашей. Саша всем и рассказал, как было дело. Говорят, командир полка здорово смеялся, а потом все же представил Женьку к награде. Так Женька получил свою первую в жизни медаль и стал легендарным почтальоном.

А Батя стриг нас, конечно, без «кукарачи», одними ножницами, но ловко. Батя вообще все делал ловко, за что ни брался, даже если брался впервые в жизни. Мы так привыкли к этому, что однажды, когда он сел за руль грузовика и спокойно поехал, решили, что это от таланта, и только потом узнали, что до войны он работал шофером на Кировском заводе.

Как он стал нашим Батей и кто его так назвал, я, честное слово, не помню. Кажется, из-за валенок. Зашил как-то Батя у разрезанных валенок голенища – шов не разглядишь. Потом нас, конечно, спрашивали, кто так сработал обувку, и мы отвечали: «Да батя один, из четвертого расчета». Оттуда и повелось: Батя и Батя. Хотя, возможно, я что-то путаю и тогда другая история с валенками дала ему имя. Это когда с Большой земли к нам пришла первая партия зимней обуви. Мы еще удивились, что по «Дороге жизни», только-только открытой, повезли не еду, а обувь. Помню, встали мы в очередь к старшине Борзых, и каждый норовил подобрать себе новые валенки. Батя подошел одним из последних, постоял, посопел и взял старенькие. Старенькие, но подшитые. И они оказались теплее новых. И кто-то из ребят в сердцах сказал: «Ну, Батя, и мастак же ты!» С этого ли случая, с другого ли, но скоро без Бати мы шагу сделать не могли. Не было у него ни гулкого голоса, ни высокого роста, ни большой силы. Но разные люди по-разному о себе заявляют: одни громко – и на сутки, другие тихо – и на всю жизнь.

Лицо его было в частых оспинках и янтарного цвета, наверное, от рыжей щетины или от того, что он любил крепкий чай. Глаза темные, глубоко посаженные, и смотрели они внимательно и чуть-чуть грустно. И квадратный был подбородок. Если Батя что делал, то делал неторопливо и обстоятельно. Пушку чистил как для музея. А бегал он плохо, тяжело ему было бегать. И макушка у него была плешивая. Как-то после боя он тронул рукой сначала лысину, потом каску и коротко сказал: «Надежнее». Кому сказал – неизвестно, может быть, самому себе. Но вот бывает так в жизни, что кто-то рядом с тобой что-то скажет и вроде бы невзначай, и вроде бы не очень существенное, а прозвучит для тебя как заповедь. Еще мальчишкой я бегал в сад «Эрмитаж» на танцы. И там однажды подошел ко мне пожилой человек и вдруг сказал: «Юноша, обратите внимание на свой вкус». И ушел. Какой это был человек, я уже и не помню, и что он имел в виду, не знаю, то ли мой костюм, то ли спутницу, то ли сам факт, что мы ходили на танцы. Но даже сейчас я вспоминаю эти слова каждый раз, когда надеваю галстук, или смотрю фильм, или читаю какую-нибудь книгу. Батя тоже умел как-то так произнести слова, что они получали дополнительное значение. С тех пор я с каской не расставался даже на отдыхе. И дважды был благодарен Бате, потому что дважды в нее попадали осколки.

А Лешка Гусаров ходил без каски. И без сапог. В конце концов Батя пошил ему сапоги, когда Васька Зинченко достал кусок хрома, и даже колодочку сделал и три примерки. Но походил Лешка в тех сапогах всего неделю.

Он был похож на молодого Горького и говорил на «о», хотя родился и вырос в Москве. До войны Лешка служил в милиции, стоял у «Сокола», у трамвайной остановки, но штрафов не брал, потому что у него было доброе сердце. Был он такой сильный и такой громадный, что во всем полку второго не сыщешь. Два метра росту, килограммов сто весу и круглая, добрая физиономия, на которой постоянно блуждала улыбка. Когда его первый раз ранило и осколок вонзился между лопаток, он как стоял у пушки, так и остался стоять, только побледнел. У нас был заряжающим Малаткин, бурят, потомственный охотник и тигролов, с бешеной реакцией человек. Он со всего размаха, как пантера, прыгнул к Лешке, вцепился руками в осколок, вырвал его и вместе с ним упал на землю. Гусаров даже в медсанбат не пошел. Он был у нас образцовым солдатом, его ставили нам в пример. Когда мы строем шагали в баню, то пели полковую песню, и там были слова: «Таких, как Лукшин, командиров, таких, как Гусаров, солдат». А высокое начальство величало Лешку по имени-отчеству. Приедет какой-нибудь генерал, обязательно подойдет к правому флангу, пожмет Лешке руку и громко спросит: «Как служба, Алексей Федорович?» – и отправится дальше, не дожидаясь ответа. А у Лешки вот такая физиономия: доволен.

Дружил он с Никитой Шлягиным, хотя как сказать – дружил. Просто койки их стояли рядом, когда мы жили еще на Ладоге. Шлягин был маленький и хитрый, раза в полтора меньше Гусарова и раз в двадцать хитрее. Любимый вопрос: «А почему?» – обязательно с подковыркой. Спросит, а сам голову чуть наклонит, шею вытянет и глазами шарк-шарк по сторонам, будто призывает кого в свидетели. «Вот у нас в совхозе, – скажет, – я работал кладовщиком, расписался однажды за мыло, а мне дали мопровский билет. А почему?» У него были густые рыжие брови и совершенно бесцветные волосы. Ребята его не любили. Кулачком он был. Имел свой сахарок, свое маслице. А Лешка его терпел, как может, ну, что ли, домашний лев терпеть нахальную дворняжку. После отбоя, лежа на койках, они даже о чем-то разговаривали: что лучше горит, кизяк или дерево, и как надо кормить свиней, и почему-то городского Лешку все это интересовало. А Шлягин часто ему говорил: «Эх ты, киндяк с напехом!», что значило «пирог с начинкой», но все равно звучало обидно, а Лешка – ничего. Улыбался. И прощал Шлягину любую провокацию. Тот, бывало, скажет комбату: «Что мне положено, я сделаю, но пущай и он делает!» – имея в виду Лешку. А Лешка делать то, что положено, не мог. Он или вообще ничего не делал, или сразу за пятерых, в том числе, конечно, за Шлягина. Так и стал образцовым солдатом. Когда ночами объявляли тревогу и надо было за пять секунд одеться и встать в строй, – а что нам, шапка в головах, сапоги в ногах, а шинель на себе, – Шлягин, как будто нарочно, вскакивал в огромные Лешкины валенки и был таков. А Лешка выходил на голенищах шлягинских сапог. Мы, конечно, падали со смеху. Одно время тревоги зачастились, но какие-то странные. Выбежим, посмеемся над Лешкой и выясним, что никто тревоги не объявлял. Ошибка. Какая же, думаем, скотина над нами шутки шутит? Но только ляжем, только уснем, и опять кто-то: «Тревога!» – и так раз пять за ночь. Потом обратили внимание, что один Малаткин продолжает спать как ни в чем не бывало, и это несмотря на бешеную реакцию. Он вообще спал очень крепко, а проснувшись, сразу бежал и становился в строй: уж коли проснулся, то куда еще бежать? Так вот оказалось, что он и говорил во сне: «Тревога!», а мы спали чутко, и даже шепот поднимал батарею на ноги.

Гусаров погиб в сорок третьем, после прорыва блокады, чуть ближе к весне. Мы стояли тогда на самых Белявских болотах и, когда падали снаряды, взрывов не слышали, а только чувствовали, как под ногами ходит земля. Вот так однажды раздался свист, земля качнулась, и больше вроде ничего и не было. Но Лешка вдруг поднял руки, обнял ими непокрытую голову и медленно опустился на землю. Надо же, такой крохотный осколочек убил такого большого человека. А у нас уже досок не было, чтобы сколотить ему гроб, и мы прямо так его хоронили. Шлягин плакал, но вообще мы плакали редко, когда хоронили товарищей, потому что мы часто их хоронили.

Смерть на войне не то, что смерть дома. Ни предчувствий, ни болезней, никакой подготовленности. И хоть постоянно ты рядом с ней, приходит она неожиданно. Стоял рядом Лешка Гусаров, живой и здоровый, что-то говорил, потом я взял его руку, а рука чуть теплая. И не надо вызывать телеграммами родственников, не надо получать справок и печатей, ни заказывать оркестры, ни стоять в почетном карауле. Расковыряли землю, потом засыпали, воткнули кол – и нет человека. А батарея должна жить, должна стрелять, и поэтому, сколько бы мы ни теряли ребят, через день или через неделю нас опять становилось шестьдесят солдат, четыре офицера и четыре пушки. Мы к этому привыкли, потому что иначе нельзя было, и к чему только не привыкает солдат на войне. Конечно, мы жалели погибших, нам было горько и больно за них, но проходило время, и затягивалось наше горе, как затягивались наши раны на теле. Оставался только шрам, о котором мы вспоминали, когда нас о нем спрашивали. И только в особенно трудные дни или особенно радостные болела память, как в непогоду болит старая рана.

А год назад умерла моя мать. Я часто думаю о ней, она со мной без всяких напоминаний. Она может ночью явиться ко мне и никогда не напугает, а только обрадует. В моем доме все осталось так, как было при матери. В шкафу висят ее платья, на дне коробочки с вазелином отпечатки ее пальцев, и с портрета на стене она смотрит на меня живыми глазами.

А что там оставалось от людей? Кружка? Так из нее уже кто-то пил. Автомат? Так из него уже кто-то стрелял. Ранец? Так в него уже клали чьи-то портянки. Все было в действии, в применении. А ведь секрет напоминаний кроется в вещах. Только вещи должны быть неподвижными, как в музее.

От Лешки Гусарова остался кусок черного хлеба со жмыхом наполовину, который мы разделили на весь расчет и съели. Голодали в ту пору крепко. Несли Лешку к могиле и чувствовали, что несем один его рост. Веса уже не было. А как было трудно вместе с весом не потерять человечность. Ведь на войне не только воина испытание. Чтобы до конца узнался человек, пуль и снарядов бывает мало. Даже смерти порой недостаточно. Нужен еще голод.

Нам давали в сутки, если сухим пайком, по двадцать граммов крупы. Мы ее тут же ели. Всыпали в котелки с водой, ставили на огонь и варили суп, который Малаткин называл «суп-дрова». Не знаю почему, но у нас была такая причуда: любую еду нагревать до кипения, чтобы рот обжигало. Наверное, для того, чтобы не торопиться и подольше есть. И чтобы теплее было на холоде. И еще нам казалось, что так сытней. А потом в закипевший суп мы клали хлеб: кусали его редко, от кусания получались крошки, а крошки могли пропасть. На семь человек давали буханку хлеба. У нас ее резал Коля Васильченко, потому что он был в очках. Батя выстругал ему палочку, и по палочке Коля отмерял семь порций. Когда у него случайно получался довесок, он безнадежно махал рукой, говорил: «А, черт с ним!» – и клал себе. Потом садились в кружок и ели. Малаткин, глядя на суп, говорил: «Одна другой бегит». Про крупу. Мы к этим словам привыкли, но каждый раз смеялись. А Шлягин ел после всех. За это мы тоже его не любили.

Я заметил: чем хуже было с едой, тем больше мы делали для нее разных приспособлений. У каждого были и кастрюльки, и сковородочки, и ножи, и спиртовки, и бог его знает что еще. Капитан Белоусов называл это «иллюзией еды», а сам два дня вырезал себе деревянную ложку, ручку которой выложил плексигласом. Между тем он почти весь свой паек отправлял жене и сыну в Ленинград. Там было с едой еще хуже, и считалось, что в армии все же кормят. Однажды мы целые сутки простояли на отдыхе у Пискаревского кладбища. Мимо нас ленинградцы возили трупы.

О мертвых солдатах вспоминать могу. О детях – нет.

Были у нас два повара и кухня. Варили суп и кашу. Одного повара звали Трофимом Ивановичем, а другого – Иваном Трофимовичем. Мы называли обоих Трофимычами: Трофимыч Худой и Трофимыч Толстый. Работали они посменно, сутки один, сутки второй – трудная была у них работа. Когда подходила наша очередь чистить котлы, мы неделями хранили синие замерзшие скребки каши. Однажды Трофимыч Худой случайно заехал к немцам. Вместе с кухней и белой лошадью. То ли задумался он, то ли дорогу перепутал, но вдруг завернул к чужим окопам. А лошади было все равно. Мы обомлели, а немцы увидели, что идет к ним не танк и не самоходка, и пропустили без выстрела. Очнулся Трофимыч шагах в пятидесяти от окопов. Повернул тогда клячу на сто восемьдесят градусов, встал в полный рост, размахнулся кнутом, засвистал, как лихач-извозчик, и прямо так, со свистом и стоя, полетел обратно. С той стороны раздалась всего одна автоматная очередь, и, когда Трофимыч домчал до нас, весь суп из простреленного котла вытек. Суп на шестьдесят солдат и четырех офицеров. Обидно было.

А на белую лошадь мы уже давно смотрели нехорошими глазами. Мы ничего не говорили друг другу, но всем было ясно, что она помрет не своей смертью. Так и вышло. Два дня подряд батарея ела котлеты. Перепало и Жене-парикмахеру. Вообще-то он питался при штабе дивизиона, а на батареях его подкармливали повара. За письма. У нас Женька ел через день, потому что у Трофимыча Худого родственники жили в Сибири, а у Трофимыча Толстого – на оккупированной территории. А старшина Борзых от котлет отказался: отдал капитану Белоусову.

Я помню, как однажды Васька Зинченко где-то достал курицу. Она была синяя и очень худая. Васька договорился с одним из Трофимычей и варил ее в общем котле, привязав веревкой за ногу. Курицу съели ночью двумя орудийными расчетами. Каждому досталось по глотку.

И еще я помню, как за месяц до Нового года нам выдали сухим пайком по сорок граммов корейки. Мы решили ее не есть, сохранить до Нового года, устроить пир. Отдали на хранение Коле Васильченко. У него была металлическая коробка от довоенного кофе «Мокко». В эту коробку он на наших глазах положил четырнадцать порций. Каждая была завернута в газету, и на каждой была написана фамилия хозяина. Месяц мы о корейке не думали. Подумали – съели бы. А за два часа до Нового года собрались в одной землянке, у нас был спирт, и Коля, надев очки, открыл коробку. Мы знали, что должны быть четыре лишние порции, но едоки на них уже были, потому что незадолго перед этим пришло пополнение. Коля стал раздавать корейку, и вдруг оказалось, что порции с фамилией Черняка нет. А Черняк тогда еще был живой. Наступила тишина, мы не смотрели друг на друга. Вам этого не понять. Так и не знаю, куда делась несчастная корейка. А Батя первым отрезал от своего куска тоненькую полосочку, и каждый из нас отрезал, и все это мы положили перед Черняком. Он ничего не сказал, он даже не сказал, что мы вернули ему стакан крови. Он просто отказался от нашей корейки. «Дурак, ешь!» – сказал ему Шлягин, но дело было совсем не в этом.

Шлягин, сколько я помню, всегда ныл. А воевал он хорошо. Зло воевал. Он был счетчиком трубки и кричал: «Сто пятнадцать! Сто пятнадцать! Сто пятнадцать!» – прямо слышу сейчас его голос. От него в бою многое зависело, и он первым в расчете получил медаль. Но слишком часто он ныл. Принесут на расчет кастрюлю каши, он обязательно скажет: «Эх, одному бы столько!» И еще он говорил, что после войны откроет в деревне собственный продуктовый магазин. Как при нэпе. «А что? – говорил он. – Нельзя? А почему? Что же тогда такое коммунизьм?!» В землянке у нас был бак с водой. Васька Зинченко как-то объяснил Шлягину: «Коммунизм – это когда вот этот бак будет до краев полный водки, а я – не хочу!» Шлягин долго смеялся: «Скажет ведь, чудак, не хочу!» Однажды принесли кашу, и он опять заныл. Нам это дело здорово надоело. Тогда мы решили его проучить. «На, жри!» – и отдали четырнадцать котелков. Шлягин удобно устроился, поставил перед собой котелки в три этажа и изогнутой ложкой стал есть. А мы молча смотрели. Каша была тугая, как замазка. Съев половину, он отвалился и вздохнул. «Давай, давай!» – зло закричали ребята. Он расстегнул пояс, доел все до конца, произнес: «Нормально» – и лег на нары. «Усохнешь!» – сказал Васька Зинченко. Той же ночью Леша Гусаров стоял за Шлягина в карауле и видел, как в нашей землянке беспрерывно мелькал свет: то и дело открывалась дверь. Это Шлягин бегал в сортир, нарушая маскировку. А Батя, когда узнал про историю с кашей, назвал Шлягина подлецом. «Ну и подлец же ты, мил человек!» – сказал Батя.

В марте месяце, через неделю после того, как мы похоронили Лешку Гусарова, разрывная пуля попала Шлягину в живот. В тот день к нам приехали артисты. К нам часто приезжали из Ленинграда артисты, усталые, изможденные и голодные люди. Нам было их очень жаль. После концерта их обязательно кормили, давали первое и второе, а они приезжали со своими котелками и ложками. На этот раз были два пожилых певца, но петь они уже не могли и поэтому читали стихи. Когда им предложили пойти на кухню – до кухни было метров триста, – один из них сказал: «Так я пойду, Виталий Викентьевич? Где ваша посуда?» А второй тихо ответил: «Простите, Аркадий Михайлович, но в той части вы уже ходили, теперь моя очередь». И они пошли вместе. А в это время в землянке, на плюшевом диване, умирал Никита Шлягин. Он умирал долго и трудно. Мы сидели подле него до самого конца. Перед смертью он попросил: «Дайте сахарку пососать». Мы дали. С сахарком во рту он и умер. Сладкая получилась у него смерть. А рядом кто-то настойчиво крутил одну и ту же пластинку, и Утесов довоенным голосом пел: «В этот вечер в танце карнавала я руки твоей коснулся вдруг…»

Как ни странно, но именно с этой мелодией у меня связаны воспоминания о последних днях перед прорывом блокады. Как услышу – перед глазами землянка, разведчики из батальона морской пехоты и слепой их командир.

Мы тогда уже чувствовали, что готовится наступление, хотя толком ничего не знали. Но по тому, что прибывали и прибывали войска, и все больше морская пехота, переброшенная с Тихого океана, и по тому, что нам запретили стрелять по «рамам», даже когда они летали нахально низко, чтобы не обнаруживать наших позиций, и по тому, что моряки-разведчики каждую ночь лазали на тот берег, а капитан Белоусов отмечал по карте новые огневые точки врага, – по всему этому было ясно: скоро. А уже невмоготу становилось ждать.

Стояла очень холодная зима. Перед тем как идти в разведку, моряки грелись в нашей землянке и крутили старенький патефон с единственной пластинкой. Потом он и достался нам в наследство. Они жили какой-то особенной жизнью, непохожей на нашу. И у них были свои приметы. Один моряк попросил у меня штык. Это был очень красивый немецкий штык, похожий на кинжал, его подарил мне Васька Зинченко, и штык был мне дорог. Но я отдал его моряку, потому что он шел на тот берег, и он сказал: «Беру в долг, а долги возвращают, значит, я должен вернуться». С моим штыком он ходил на ту сторону трижды и трижды возвращался. Примета была точной.

А то, что у них слепой командир, мы даже не догадывались. Он был лейтенантом и командиром разведки с первого дня войны. Днем он видел отлично и, говорят, здорово дрался. А ночью слеп. Результат тяжелой контузии. Но моряки держали это в секрете даже от своего начальства. Лейтенант был добрым, храбрым и честным парнем, ребята его любили. Ночью они уходили все вместе, кто-нибудь вел лейтенанта за руку, и он шел, высоко поднимая ноги. Потом они оставляли его в укрытии где-нибудь на середине пути и на всякий случай с ним одного автоматчика, а сами шли дальше. Когда возвращались, заходили за ними, и по голосам он угадывал, кто больше никогда не пойдет в разведку. Васька Зинченко несколько раз лазал с ними на тот берег – упрашивал, и они его брали – и все это видел собственными глазами. «Артиллерия, не трепать языком!» – предупредили его моряки, и он пообещал: «Могила!» – и только нам рассказал.

Васька был человеком.

Погиб он зря. Как всегда, влез не в свое дело. Он часто отлучался из батареи на часик и даже на сутки, когда наступало затишье. Не умел сидеть без работы. Его брали с собой то разведчики, то саперы, то с обычной пехотной частью он уходил в бой. Капитан Белоусов не знал об этом, иначе Ваське было бы плохо. В тот раз он ушел с минерами. Было это под вечер, в дождь, – стояла осень сорок третьего года. Ребята пошли воровать чужие минные поля и ставить их себе. У нас тогда не хватало мин.

Не знаю, что там и как случилось и почему Васька Зинченко остался на ничейной земле, но он там остался, и у него были оторваны обе ноги. Он очень хотел жить, может, поэтому не потерял сознания. Приполз он под утро на одних культях. Губы у него были синие – он потерял много крови и еще от черники. Когда он полз, хватал губами чернику. Как раз в это время начался сильный бой, и мы не могли подойти к Ваське. С ним была Валя Козина, и он ей сказал: «Кончилась война, Валюша!» До медсанбата, если напрямик через топь, было три километра. Валя несла его на руках, как ребенка, но донести не сумела. Она была медсестрой, и при ней чаще, чем при любом из нас, умирали ребята. Валя сказала нам, что перед смертью Васька сильно плакал.

У него в Коломне жила мать. Я написал ей письмо от имени батареи. Мне почему-то всегда доставалось писать такие письма. А подробности мы от нее скрыли. Я знаю, что многие люди, потерявшие на войне близких, представляют себе их смерть красивой и обязательно легкой. И пусть представляют, им самим от этого легче.

Я совершенно не помню, как он выглядел. Прошло как-никак двадцать с лишним лет, а Васька был таким подвижным и мелькающим в глазах, что я могу только сказать, что он был черным, но сказать так – значит не сказать ничего. Вообще-то он был человеком без берегов. Так называл его Батя. Васькина служба в армии началась с зигзагов. Сначала он был поваром для начсостава, потом что-то натворил и уже на третий день службы топал через весь лагерь на гауптвахту, неся на себе полосатый матрац. У нас на губу ходили со своими матрацами. Когда его разжаловали, выяснилось, что по профессии он телеграфист и даже знает «бодо». А в полку как раз не было начальника военно-телеграфной станции. Назначили Ваську, хотя он был сержантом, а должность офицерская. По должности ему выдали кобуру, но пистолета по званию положено не было. И Васька полтора месяца гордо ходил с кирзовой кобурой, в которой лежала масленка. А потом началась война, и он добился назначения в полковую разведку. Мы распрощались с Зинченко на целых две недели. Когда он вернулся, за ним приползли слухи. Говорили, что его командиром оказался хитрец-лейтенант, с которым Васька поначалу ладил. И будто однажды они взяли сразу трех «языков», одного сдали в штаб, а двоих припрятали. И неделю жили как на курорте. Пошлют их на задание, а они в лес, дадут кругаля до своей землянки – и спать. Отоспятся, отправят в штаб одного из припрятанных, и снова курорт. На вторую неделю Васька «сезон» прервал и во всем признался. Хотели его отправить в штрафбат. Но тут выручил капитан Белоусов. Так Васька попал в наш расчет. И при первой же встрече Батя ему сказал: «Ну, мил человек, причаливай к берегу. Хватит плавать».

И Васька причалил.

Он здорово танцевал чечетку, даже достал доски для нашей землянки, чтобы получался стук. Он танцевал чечетку и пел при этом в нос: «Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч…» А достать он мог не только доски. Все мог достать. Второго такого менялы, как Зинченко, я в своей жизни не видел. В жару он мог добыть кусок льда, в самый сильный голод – курицу, а когда мы погибали от вшей, притащил ящик мыла. Правда, странного: в каждом куске строго посередине была дырка. Оказалось – тол. Васька перепутал ящики. Помню, капитан Белоусов однажды пожаловался, что у нас не хватает одного орудия, а пришлют только через неделю. Мы тут же увидели, как Васькино лицо приняло «работающее» выражение, и капитан Белоусов даже погрозил ему пальцем: «Смотри у меня!» Не погрози он Ваське пальцем, через два часа мы имели бы пушку, чтоб не сойти мне с этого места.

У него в друзьях был весь Ленинградский фронт. Танкисты: «Вася, привет!» Девчонки из строительного батальона, добывающие для города торф (мы звали их торфушками): «Василь Петрович, а Надька-то по вас сохнет!» Дирижер военного оркестра: «Как поживаете, товарищ Зинченко?» – Васька помог ему обменять двадцать метров кумача на пять кларнетов.

Он был общительным и добрым парнем, и все, что он доставал, шло не ему. Товарищам. Курицу съели двумя расчетами. Штык подарил мне. Хром – Гусарову на сапоги. Батю постоянно обеспечивал чаем. А на его плюшевый диван мы клали раненых, больных и умирающих ребят.

Мне не забыть, как отбивал он чечетку поздно ночью после прорыва блокады, когда у ребят уже не было сил стоять на ногах, а мне как раз пришлось лежать на его диване. Васька так ненавидел фашистов и так ждал прорыва, а уцелеть при его характере было так трудно, что сегодня я рад хотя бы тому, что он дожил до того счастливого дня и почувствовал вкус победы.

Мы и сами были без водки пьяными.

В то утро был мороз. И туман, прорезанный солнечными лучами. И тишина. Такие бы утра не для войны, а для детских сказок. Почему-то не было ни единого выстрела. Ни с этой, ни с той стороны. Мы уже знали, что скоро начнется. Они, наверное, знали тоже. И не двигались люди. Не шли войска. Не летали «рамы». Все замерло в ожидании. Мы дали утру отстояться так, что звуки ушли на дно, а наверху – одна тишина.

Отчетливо помню: стою у орудия. Уже все нацелено. Вижу тот берег Невы. Крутой, высокий. Красная глина, черные стволы сосен. Снега почти нет. Снегу трудно держаться на глине, а как же полезут наши ребята? Ждем команды. Теперь все зависит от нас. Смотрю на снаряд: чуть больше восьми сантиметров в диаметре. Ну какой до обидного маленький!

И еще помню солдат бригады морской пехоты. Чуть прищуренный взгляд. Курят в рукав. Ночью им приказали спать, были битком набиты землянки. Они громко кашляли. На ногах-то – черные ботиночки, смазанные комбижиром. А на Неве-то – колотый лед!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю