Текст книги "Лица"
Автор книги: Валерий Аграновский
Жанр:
Периодические издания
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)
Алеша Гурышев называл его «коктейлем», приготовленным из крепких, слабых, горьких, сладких, дорогих и дешевых качеств. Пожалуй, это соответствовало тому, что подумал о Рыкчуне я. Суммируя все услышанное, я тоже приходил к выводу, что он одновременно широк и узок, мелочен и расточителен, силен и бессилен, коварен и добродушен – короче говоря, все пороки и добродетели были заложены в Рыкчуне, как, вероятно, в каждом человеке, но если каждый что-то пытался культивировать в себе, а что-то подавлять, Рыкчун давал свободный выход всему, чем был богат, увы, никого не стесняясь.
Наверное, мы оба с Гурышевым ошибались. Марина Григо, которая знала Рыкчуна еще по университету, считала, что каждое его отрицательное проявление более естественно для него, чем положительное, а положительное объясняется актерством. Не будь толпы и восторженно раскрытых ртов, он не прыгал бы на льдины, не растрачивал щедро деньги, не вытаскивал вездеходы: все это требовало дополнительных усилий, а ему легче и проще было оставаться самим собой. Сам же собой Рыкчун был далеко не «титаном». Ему были чужды, считала Марина, истинно мужские интересы, он проигрывал в этом смысле даже ей – женщине. Она любила охоту и в экспедициях добывала мясо для мужчин, единственная из всего отряда таская на себе ружье, она колола дрова, возилась с собачьими упряжками, водила машину, изучала самбой даже покуривала, в отличие от Вадима, для которого все эти дела были не главными, а лишь постольку, поскольку он подчеркивал в анкетах не «жен», а «муж». С бо́льшим бы удовольствием он занимался кухней или устройством своего быта: колечками для штор, нежными тонами, торшерами. Он иллюстрировал собой трагический процесс феминизации мужчин, происходящий в современном обществе, и никакая борода, с точки зрения Марины, его не спасала. Будь он физически послабее, он стал бы трусом, – Марина в этом была уверена, полагая, что его смелость не есть черта характера, а производное от бицепсов.
В полном соответствии со своими правилами она резко и открыто говорила ему об этом, и он мрачно слушал, замыкался, скрежетал зубами, кричал: «Ну, полюби меня, я стану другим!», а она отвечала: «Сначала стань!» Ей было очень трудно с ним, потому что, презирая его суть, она любовалась его формой.
Ходила легенда по Северу о парне, который, влюбившись, не стал говорить девушке слова, а принес ей убитого белого лебедя. Это была чистая и красивая символика, ведь белые лебеди встречались в тундре так же часто, как белые медведи на экваторе. Марина рассказала легенду Рыкчуну, и вот однажды, в одно прекрасное зимнее утро, проснувшись и взглянув на улицу, она чуть не лишилась чувств: у окна стояло цветущее зеленое дерево, достать которое в тундре было еще труднее, чем белого лебедя! Сердце ее забилось, хотя она точно знала, что это не Вадим, что ему не суждено совершать истинно мужских поступков. Марина до сих пор не знает, что за рыцарь преподнес ей царский подарок, возможно, кто-то из бурильщиков, которые в то время работали на станции, а вскоре разъехались по домам. Что же касается Рыкчуна, он вернулся в то утро из поселка, волоча на себе мешок с сорока килограммами сухого молока: «выкинули» в магазине, а Вадим всегда запасался продуктами. «Дать тебе пару пачек?» – предложил он ей вместо белого лебедя. Через несколько дней Рыкчун уходил в поле, уходил, как обычно, один, отказавшись от помощника, настоящим первооткрывателем, и его провожала вся станция. Марина была в толпе, и он крикнул на прощание: «Не поминайте лихом!» Целый год потом Марина травила его, называя «молоковозом», и при каждом удобном случае замечала, что у него «сухое молоко на губах не обсохло». Он мстил ей мелко, исподтишка и довольно глупо. Например, пустил слух по станции, что Григо имеет дворянское происхождение. Ее мать действительно закончила в свое время корпус фрейлин и – таково было семейное предание – сидела девочкой на коленях у царя. Но Вадим, как близкий и давний друг Марины, прекрасно знал, что это не помешало матери стать большевичкой еще в девятнадцатом году и выйти замуж за большевика – отца Марины, человека простого, честного и доброго. Слух, сделав оборот, очень скоро вернулся, и на одном из научно-технических советов начальник «мерзлотки» Игнатьев, обороняясь от критики Марины, как бы невзначай оказал: «Ну, конечно, мы ведь не из князьев!» Рыкчун захохотал в голос, а Марина, взглянув на него, разрыдалась.
С Карповым мне было сложно говорить о Рыкчуне: они дружили с первого курса института, хотя только на станции Карпов узнал истинную цену этой дружбы. И все же он сказал: «Рыкчун – мыслящая единица, безусловно способный человек, энергичный… – Потом подумал и добавил: – Слишком даже».
Таким был Вадим Рыкчун, вернее, таким нарисовался мне его образ. Но что-то важное, какой-то стержень еще отсутствовал, и я мучительно искал его, перебирая в памяти рассказы о Рыкчуне, чтобы найти суть этого человека, которая была бы способна объяснять не только его поступки, но и родить ему главную цель в жизни.
И тут я подумал: стоп, эта цель существует, ну как я мог забыть о ней! Еще студентом Рыкчун говорил своим друзьям, что к тридцати годам непременно будет директором научно-исследовательского института, а летом, отдыхая на юге, заводил пляжные романы, представляясь девушкам начальником полярной станции, жутко секретной, а потому не имеющей обратного адреса. Это тоже была поза, тоже актерство, – но не «коктейль», а может быть, чистый напиток, именуемый «карьеризмом».
НАЧАЛЬНИК СТАНЦИИ АНТОН ИГНАТЬЕВ
Утром Игнатьев пришел ко мне в комнату, и, убедившись, что я уже закурил утреннюю папиросу, стал делать зарядку. Почему ее надо было делать в моем присутствии, я до сих пор не знаю. Он был маленький, толстенький, в длинных черных трусах до коленей, в белых шерстяных носках, спущенных на тапочки, а на носу у него всегда сидели круглые «мартышкины» очки. Я лежал и молча смотрел, как он приседает и прыгает с пятикилограммовыми рыкчуновскими гантелями и растягивает тугой рыкчуновский эспандер. Потом он ушел, добродушно мне улыбнувшись, хотя я понимал, что приезд корреспондента вряд ли ему приятен. Через несколько минут я услышал, как он моет полы и посуду. Жена его Нина поехала на материк за детьми, он сам хозяйствовал и, вероятно, любил чистоту и порядок. Из соседней комнаты до меня доносилась песенка, пел он тонким и пронзительным голосом, звучащим подчеркнуто независимо.
Антон Васильевич обладал внешностью добрейшей и симпатичнейшей и манерой говорить напоминал артиста Леонова: он быстро произносил слова, разделяя их не всегда логичными паузами. Но что он говорил! У окружающих возникало смешанное чувство восторга, недоумения и надежды на то, что все это происходит не наяву, а в кинофильме, и каждую секунду можно ждать от Игнатьева: «Ладно, теперь поговорим серьезно». Увы, он играл самого себя, будучи, возможно, другим, но слишком входил в роль.
Среди коллег Антон Васильевич считался великим хозяйственником и гениальным доставалой. Что вам угодно? Гвозди, вертолет, зубную пасту? Пожалуйста! У него была страсть к обменам, на этой страсти все и держалось. Он никогда не отказывал соседям, если они просили у него вездеход или какую-нибудь электросварку, но обязательно что-то требовал взамен. Просто так пойти в магазин и купить необходимую вещь ему было неинтересно, он предпочитал достать ее через кого-то, кому обещал что-то, что должен был выменять у третьих лиц.
При этом Игнатьев обладал минимум-миниморум знаний по мерзлотоведению, и между ним и мэнээсами бесконечно возникали научные разногласия. Однажды, например, Юрию Карпову понадобилась площадка для эксперимента по теплообмену. Игнатьев выделил: рядом со станцией. Очень удобно. Но Карпов сказал: «Вы что, Антон Васильевич! Необходимо как можно дальше от поселка!» – «Это почему же?» – подозрительно спросил Игнатьев. «Да тут растительный покров нарушен: люди ходят, собаки, вездеходы!» Игнатьев подумал и сказал: «Ничего. Перебьетесь. И тут можно», – и жутко обиделся: ведь он хотел как лучше. «Вам надо азы подучить, Антон Васильевич!» – сказала в своей обычной манере Григо, присутствовавшая при разговоре. В другой раз, проявляя административное рвение, он вызвал к себе в кабинет Марину и попросил доложить, чем она сейчас занимается. А Марина занималась по заданию научного руководителя станции Диарова «буграми пучения». Стала ему рассказывать – он не понимает. Два часа билась – не понимает! Ситуация, конечно, была комичной, ведь он ее для отчета вызвал. Кончилось тем, что он сказал: «Вы издеваетесь надо мной?»
Она и не думала издеваться, но не могла простить научного невежества. Сам Игнатьев последние несколько месяцев писал статью для журнала, посвященную гололеду: То есть что значит писал? Марина Григо по его поручению сделала выборку материала и, кроме того, принесла с десяток книг по тематике. Игнатьев сбоку глянул на книги, протер очки и спросил: «А это что?» – «Литература». – «Убери, убери, – сказал Игнатьев. – Я хочу сохранить свежий взгляд на проблему». Она чуть не села на пол. Когда созвали научно-технический совет станции для обсуждения статьи, выяснилось, что Антон Васильевич не знает разницы между кристаллическим гололедом и изморозью и между изморозью и осевшим инеем; ответ можно было найти в букваре мерзлотоведов. В другой раз Рыкчун «заткнул» его публично, когда случилась история с цилиндрами. Для грунтового анализа мэнээсам понадобились цилиндры емкостью в один литр: таким был международный стандарт, причем все таблицы расчетов исходили именно из этой емкости. А на станции, как на грех, ни одного литрового цилиндра не оказалось. Были пол-литровые. Игнатьев и сказал: «Чего пристали! Пол-литровые есть? Берите, и дело с концом!» Рыкчун при всех ответил: «Тогда давайте, Антон Васильевич, температуру почвы измерять больничным градусником!» – и едва дополз до своей комнаты, помирая ее смеху. Ведь это у непосвященных пример вызывает всего лишь усмешку, а мэнээсы, едва взглянув на Игнатьева и представив себе, как он с пол-литровыми емкостями делает грунтовой анализ или измеряет температуру почвы больничным градусником, падали с ног.
Зато в районе Игнатьев пользовался репутацией великого ученого. И поза, и вид, и научная терминология – он играл эту роль так искусно, что ему заведомо прощались многие погрешности в хозяйственной работе. Я природу один короткий рассказ председателя райисполкома Евгения Мефодьевича Грушина, который записал дословно и который, надеюсь, даст некоторое представление об Игнатьеве как об администраторе.
«С моей точки зрения, – сказал Грушин, – Антон Васильевич – хороший специалист, и за это мы его ценим. Но как хозяйственник и воспитатель – никудышный. Чтобы не быть голословным, приведу пример. Заходит однажды Антон Васильевич ко мне в исполком. Лицо строгое: «Серьезный разговор, Евгений Мефодьевич!» Ну, думаю, наконец-то у Игнатьева серьезный разговор. «Садись, – говорю, – слушаю». И все дела отложил, и секретарше: «Полина! Меня нет и не будет!» – «Так вот, – говорит, – Евгений Мефодьевич, такое дело. Три месяца назад в аэропорт пришел наш груз, а станцию об этом не известили». – «Слушаю, – говорю, – давай дальше». – «А теперь нам же прислали штраф! Как быть, Евгений Мефодьевич?» – «Так, – говорю, – штраф. А какой штраф? Сколько?» – «Шесть рублей», – говорит. Я даже замер. «И все?» – говорю. «И все». Ну, думаю, ругнуть его, что ли? Не поймет. Обидится. У него с жильем на станции плохо, мы ему ни домов не строим, ни квартир не даем, а он приходит раз в десятилетие, и нет чтобы кулаком по столу – штраф в шесть рублей! Когда предыдущий начальник станции уходил в институт на повышение, я сразу сказал, что Игнатьева на его место ставить нельзя. Во-первых, он под пятой у жены. Во-вторых, какой он, к лешему, хозяйственник. В-третьих, у него нет подхода к людям. Правда, ученый! Тогда мы подумали и решили: жизнь помнет – ввинтится! Вывинтить всегда успеем! И дали свое «добро». Вот оно сегодня боком и вылезает…»
Выслушав Евгения Мефодьевича, я подумал: почему все они не догадывались, что «король» голый? Разве им не было известно, что дома, строительство которых с апломбом консультировал Игнатьев, иногда рушились? Или по какой-то странной пощадливой логике они записывали вину не на его счет, а на счет все той же слепой и многострадальной стихии, которую ни под суд не отдашь, ни на бюро не вызовешь, ни сам за нее отвечать не будешь, но на которую легко свалить любую аварию, неурожай, невыполнение плана и эпидемию? И почему мэнээсы лишь посмеивались над тем, что даже самого маленького дела Игнатьев не умел довести до конца, но хозяйственной некомпетентности они в этом не видели? Однажды, например, он обещал Алеше Гурышеву дать тепло: Алексей жил в комнате без батарей, при постоянной температуре в зимнее время минус пять – как в бытовом холодильнике. Половину своего обещания Игнатьев выполнил скоро: достал секцию, обменяв ее на аккумулятор, который, в свою очередь, выменял на какие-то трубы, что валялись в котельной. Но без этих труб, как выяснилось, невозможно было монтировать батареи, и Гурышев понял, что другую половину обещания начальник станции выполнит в следующей пятилетке. «Перпетуум-мобиле в смысле недоделывания», – сказал Гурышев об Игнатьеве.
И между тем что-то мешало им развенчать мнимую ученость Игнатьева и мнимую его гениальность хозяйственника. Что же? Думаю, игнатьевский жизненный опыт. Судьба изрядно помяла Антона Васильевича: начав с мэнээса, он лучшие годы убил на добывание кресла начальника станции, так и не сделав карьеры ученого. И вот теперь, вцепившись в нынешнее свое положение, как в спасательный круг, он стал ногами отбиваться от любого, кто подплывал близко. Десять лет, проведенные им на Севере, научили его умело защищать себя и свое место. Методология была неновой: кнут да пряник. В тот день, когда Вадима Рычкуна приказом оформили на должность зама, Игнатьев сказал тет-а-тет Гурышеву: «Не расстраивайся, ты тоже будешь моим заместителем!» – «Зачем?» – удивился Гурышев. «Придет время, узнаешь, – сказал Игнатьев. – А пока держись меня». Он обожал «петушиные бои», которые ослабляли потенциальных противников, а ему прибавляли силы. «Я на станции хозяин!» – часто восклицал Игнатьев, и это значило, что спокойно работать могли лишь те, кто его «понимал». Когда он уезжал в командировку или в отпуск, как президент банановой республики, он оставлял на станции «верный глаз» – жену Нину, которая была рядовым лаборантом, но именно ей он вручал печать станции, штамп и ключи от сейфа, а не официальному «и. о.», оставленному по приказу. На «мерзлотке», таким образом, действовали общепризнанные международные нормы «охраны трона». Кстати, перед отъездом «монарх», учитывая сложность момента, мог кому угодно и что угодно наобещать: лаборанту – переселение в лучшую комнату, «вот только дождись, когда приеду», мэнээсу – заказ на статью через Диарова, но только «будь паинька», а собственной жене Нине – холодильник, выпуск которого еще не освоен ни нашей, ни зарубежной промышленностью. Все знали, что обещание – ложь, и Игнатьев знал, что люди это знают, однако он покидал станцию странно успокоенный, хотя это вовсе не было странно: за много лет в его отсутствие ни разу не было попыток переворота.
Я, кажется, догадываюсь, почему: как бы категорично люди ни оценивали своего начальника, как бы плохо к нему ни относились, они подсознательно чувствовали, что его поведение просто не может быть иным. В самом деле: Игнатьев, случайно и незаслуженно оказавшись в кресле руководителя станции, был вынужден постоянно защищать от окружающих свое право ими командовать, уж коли это право ему вручили.
На станции уповали на то, что наступит время, когда Игнатьева заберут в Областной. Этот слух родился с полгода назад, он отражал желание, а не действительность, но мы знаем много случаев, когда слухи, специально пущенные, как бы материализуются, поскольку обладают совершенно непостижимой, но весьма существенной организующей силой.
Сам Игнатьев этот слух не опровергал, а скорее его культивировал, поскольку переезд в Областной, вероятно, отвечал его собственным целям.
Обычно в своем кабинете он говорил собеседнику «ты», но мог и «вы», в зависимости от ситуации, тональности разговора и затронутой темы. Он вообще варьировал эти местоимения, полагая, что в пивной можно любому «тыкнуть», на ученом совещании следует «выкать», а если разговор о женщинах, спокойно «тычь» кому угодно. Тонко, как камертон, чувствуя отношение собеседника к своей персоне, Игнатьев иногда начинал фразу с «вы», в середине, заметив к себе расположение, переходил на «ты», а в конце, сделав новую поправку, съезжал на «выканье». «Эх, скажу я вам, хе-хе, такая жизнь пошла! Точно? Тебя вот встретил и подумал: хорошо иметь дело с принципиальным человеком вроде вас!» – примерно нечто похожее сказал он мне через два дня после знакомства.
Я испытывал к нему сложное чувство, но однажды после монолога Игнатьева, в котором он выговорился до конца, эта сложность не только не уменьшилась, но, пожалуй, утроилась.
К монологу Игнатьева я еще вернусь, предоставив читателю самому разобраться в своем отношении к Антону Васильевичу.
НАУЧНЫЙ РУКОВОДИТЕЛЬ СЕРГЕЙ ДИАРОВ
Как-то, сидя у Рыкчуна в комнате, я услышал на улице рев вездехода, а затем громкие голоса людей, причем один голос выделялся хозяйскими интонациями. Через минуту передо мной возник Сергей Зурабович Диаров. Он был несколько возбужден: вероятно, Игнатьев вызвал его из Областного, как только моя нога ступила на территорию станции, и шеф поспешил на место событий. Однако первым он не начинал, ожидая, когда я сам скажу о цели своего визита.
Сергею Зурабовичу было тридцать пять лет, но выглядел он моложе: сухой, жилистый, смуглый, с очень живыми влажными глазами. Я знал, что он делал докторскую диссертацию на тему «Развитие озер в условиях вечной мерзлоты». Сама по себе идея эта не была новой, ее высказывали задолго до Диарова, в литературе имелись интересные мысли на этот счет, правда, никем не оформленные в самостоятельную тему: просто валялись осколки цветного стекла. Но для Диарова – человека, обладающего чувством пропорции и имеющего глаз художника, эти осколки явились прекрасным материалом, из которого можно было сделать великолепную мозаику.
Сергей Диаров был научным руководителем «мерзлотки» и юридически подчинялся Игнатьеву. Но фактически был выше Антона Васильевича хотя бы потому, что все научные материалы проходили через его руки, а наука была главным смыслом существования станции. Именно Диаров был для Игнатьева и прочих сотрудников «мерзлотки» той инстанцией, которая единолично определяла «допустимость» научных работ, то есть возможность их публикации или защиты на ученом совете. Кроме того, Диаров вообще был сильным человеком. Он являлся составителем, редактором и полным хозяином ежегодного сборника научных трудов комплексного института, а, кроме как в этом сборнике, публиковаться сотрудникам станции практически было негде. Наконец, он заведовал лабораторией мерзлотоведения, был членом дирекции и, следовательно, членом ученого совета, не говоря уже о том, что от его лаборатории станция полностью зависела в определении своей тематики, и никакие ее балансы, счета в банке, печати и прочие атрибуты «самостоятельности» голоса не имели.
Марина Григо впервые увидела Диарова еще в Москве, на кафедре мерзлотоведения, куда он приехал по каким-то своим делам. Она тут же кинулась знакомиться, зная, что ей предстоит распределение на Крайний Север. За полчаса разговора ей удалось сказать всего одну фразу о том, что она всю жизнь мечтала работать далеко от Москвы, и, кроме того, едва сдержавшись, чтобы не отдать ему пионерский салют, она добавила: «Буду на станции до конца!» – потому что знала, что на «мерзлотке» большая текучесть кадров. Он же, начав солидно и без улыбки: «Такие люди нам очень нужны» и «Север, как и мужчины, любит постоянство», уже не закрывал рта, и все говорил, говорил, говорил, блестя влажными черными глазами. О чем? Марина потом вспоминала, и, как ни крутила, все получалось, что говорил Диаров о себе.
Возникал, положим, разговор о мировой литературе, и он тут же переводил его на свою персону, говоря, что написал книжечку рассказов – и он действительно ее написал, издав в каком-то сибирском издательстве, причем один экземпляр всегда «случайно» оказывался в его портфеле. Затем он признавался, скромно опустив глаза, что пишет поэму. И он действительно ее писал в подражание Гайавате, и тут же, «не отходя от кассы» – на станции метро, в университетском коридоре, в антракте театрального спектакля – читал отрывки типа: «Умка с черными глазами, проплывает он на льдине, как летающий торос…», – добавив со снисходительной улыбкой, что умка – это «по-нашему, по-северному», медведь. Если кто-то заговаривал о спорте, о музыке, об ораторском искусстве, о медицине, о международной политике или о письменах древнего племени майя – о чем угодно! – он непременно находил лазейку, в которую втискивал свои собственные познания по затронутому вопросу, и получалось, что только та музыка существует, которую признает Сергей Зурабович, и только те области медицины полезны, которые были испытаны лично на нем. «Ох уж эти современные барды! – мог сказать он. – Слышали песенку «Бабье лето»? Я дал автору главную строчку!» И он не врал, он действительно был знаком с автором и действительно дал ему одну строчку, но получалось, что именно Диаров родил менестреля и что других не существует, поскольку они родились без его участия.
Когда Марина, отстав от Карпова и Рыкчуна, в одиночестве прибыла в Областной, обещанный Диаровым оркестр в аэропорту отсутствовал – вероятно, в этот день он дал оркестрантам выходной. В институте, найдя Диарова, Марина услышала от него не «здравствуйте», а «Зачем вы приехали? Я же вам сказал, что женщинам на станции делать нечего!» Она психанула, прямым ходом направилась к директору института, предъявила ему официальное направление кафедры и нажаловалась на Диарова. Директор вызвал научного руководителя в кабинет, при Марине отчитал его, но Григо, слушая отечески-грозные слова директора, подумала про себя, что при всем этом они между собой свои, а она для них чужая.
С тех пор Григо, как ей казалось, узнала истинную цену Сергею Зурабовичу Диарову, определив его математическим знаком «ноль». Но в процессе дальнейшего узнавания шефа она постепенно отнимала и от «ноля» какие-то величины, и к моменту моего приезда на станцию Диаров уже оценивался ею как личность в минусовой степени. Он был беспардонным и откровенным в своей беспардонности человеком.
Коллеги существовали для Диарова лишь до тех пор и потому, что из них можно было что-то выжать, а затем он на них поплевывал. Как-то за выпивкой он развивал мысль о том, почему в стране существует проблема жилья. «Хотите решить ее? – будто бы сказал он в Москве, беседуя с каким-то большим человеком. – Объявите: кто хочет получить право на жилье, пусть отрабатывает в Сибири три года. А то ерунда получается: у нас на Севере – восемьдесят процентов всех богатств, а восемьдесят процентов населения – там. До́центы, про́центы… Жрут они, а пользы никакой! Их бы всех от Урала до Чукотки – на нарты и в лодки!»
Окружающих всегда поражало, что он не стеснялся выворачивать свои минусы наизнанку. «В молодости, – сказал он однажды мэнээсам, – какой-то болван ударил меня молотком по голове». – «Это чувствуется», – со свойственной ей прямотой немедленно произнесла Марина. Он посмотрел на нее взглядом человека, никогда в жизни не прощающего обид, но сразу на них не реагирующего. «Отлично сказано! – произнес он с улыбкой. – Главное, к месту. Меня хоть оправдают в случае чего?»
Как ученый он, судя по всему, был интересен. Карпов сказал о нем так: «Способный. Пожалуй, даже талантливый. Быть может – гениальный. Но недостаточно серьезен». Он имел в виду, вероятно, нашумевшую историю с одной диаровской статьей, опубликованной в известном научном журнале. В этой статье Сергей Зурабович вывел какую-то формулу как результат гениального озарения, и вроде бы открыл что-то важное, какой-то новый прием в математике, и носился с этим, как только он мог носиться. Но потом вдруг сам сообразил: глупость это! Схватился за голову, стал звонить редактору журнала и в очередном номере опубликовал «поправку», начисто перечеркивающую «великое открытие». Но был безмерно счастлив и рад, что именно он напечатал «поправку», а не кто-то другой, и носился уже с этим.
Наконец, было у Диарова еще одно любопытное свойство: его внешний вид зависел не от возраста, а от настроения, количества выпитого, времени года, неудач или успехов и т. д., причем зависимость была прямая и моментальная. Но особый интерес представляет то, что своему внешнему виду Диаров мог придать в случае необходимости защитный уклон. Он был хамелеоном. Выспится утром – мальчишка. Ругает его начальство – смертельно больной человек. Критикует его подчиненный – неприступен. Он просит кого-то о чем-нибудь – изможден и выжат. Его просят – Рокфеллер. К вечеру – глубокий старик.
Алеша Гурышев, при всей своей мягкости и доброжелательности, считал Диарова самым опасным человеком, с которым его когда-либо сталкивала и еще столкнет судьба.
ТРИ ИСПОВЕДИ
Через несколько дней Игнатьев предложил мне выехать в тундру, в отряд Бориса Мальцева, молодого лаборанта, совсем недавно окончившего МГУ и всего полгода работающего на станции. Ну что ж, в тундру так в тундру.
Мы стали готовиться в путь. Мы – это механик станции Петр Петрович Андреев, которого все звали Петровичем, Игнатьев, решивший меня сопровождать, и я. Была весна, самое ее начало, а снег в тундре лежит до мая месяца, и поэтому экипировались мы по-зимнему. Мне дали три пары шерстяных носков, портянки, высокие резиновые сапоги – такие высокие, что прямо до пояса, и я, надев их, подвернул наверху, и стали похожи они на мушкетерские ботфорты. Потом надел я свитер, поверх него зеленый штормовочный костюм, на куртке которого, у плеча, был нарисован черными чернилами черный кот с изогнутой спиной и длинным вытянутым хвостом (штормовка принадлежала Диарову!), поверх костюма – ватник… и что еще?.. налил чернилами свою верную «шпагу» – и полез в вездеход. Он уже стоял возле жилого барака, а когда он подходил, я заметил, что в вездеходе было что-то неотвратимое – в его медлительности и неторопливости, и почему-то подумалось о танках, которые, наверное, тем и были страшны на войне, что шли медленно, а не летели как угорелые.
Провожать нас особенно никто не провожал – так, помахали нам на дорогу сотрудники станции, которых отъезд наш застал на улице, да кот Джон сопровождал вездеход до самого поселка. Про Джона есть смысл сказать несколько слов. Он принадлежал Игнатьеву. Два года его звали Дженни, пока случайно не выяснилось, что он мужчина. Он здорово ловил крыс. Когда-то, до него, они нагло шуровали по станции, а тут не выдержали и однажды, собравшись, дружно покинули жилой и рабочий бараки и перебрались в поселок, оставив следы на снегу. Джон горевал недолго и принялся за ласточек. Станция была, пожалуй, единственным местом в округе, где водились ласточки. Все началось с одной пары, которая, откуда-то прилетев, прижилась, а потом их стало больше пятидесяти. Джон бил ласточек артистически: влет. Он был истинным извергом, ему за это крепко доставалось, у него даже деформировалась голова и приплюснулась морда: настоящий пират, еще бы черную повязку на левый глаз, прищуренный от битья, и пистолет на пояс. Избил Джона Игнатьев, который очень любил ласточек, но вопреки всякой логике кот души не чаял в Игнатьеве: всегда провожал его на работу и встречал, терпеливо высиживая у дверей рабочего корпуса. Правда, был еще один человек, к которому Джон относился душевно: Марина Григо. Но это было как раз естественно и объяснимо, поскольку только она кормила кота из собственных рук, освобождая его от необходимости добывать себе пищу трудом.
Джон был очень хитер. В течение дня он демонстрировал окружающим полное презрение к ласточкам и даже мертвых птиц обходил за триста шагов. Зато ночью, когда все укладывались спать, он брал пистолет, перевязывал глаз черной лентой и гнусно пиратствовал. Застукать его за этим делом никак не могли, но следы пиратства в виде ласточкиных перышек на хитрой морде Джона обнаруживали довольно часто.
Так вот, Джон, как верный слуга, провожал своего хозяина в поле. Отстал он от Игнатьева только в поселке. Мы проехали по главной улице, носящей имя героя-летчика, погибшего во время войны и жившего когда-то в этих местах, а по ту сторону поселка Игнатьев приказал Петровичу остановиться.
Взяв ружья и устроившись на крыше вездехода, тронулись дальше. Время было охотничье, а тундра, как известно, царство птиц и зверей. Тут и гуси есть, и гагары, и журавли, и гаги, и медведи, и волки, и кого только нет, а из «невинных животных», как выразился Игнатьев, водятся зайцы. Но все это были слова, а в натуре я увидел всего лишь стаю леммингов – тундровых мышей. Игнатьев, тоже их заметив, сказал: «Порядок!» А в чем порядок, я не понял, и тогда он прочитал мне целую лекцию о том, что леммингами питаются коршуны, полярные совы, песцы, волки и так далее, и что даже собаки иногда «мышкуют», и это забавно наблюдать, когда они вытанцовывают перед норкой лемминга, выгоняя мышь наружу. Когда есть лемминг, сказал он, то и хищники сыты, и зайцы целы, потому что зайцем хищник промышляет только тогда, когда уходят из тундры лемминги и приходится с голодухи гоняться за слишком быстрым и, вероятно, не очень вкусным зайцем, с точки зрения, положим, волка. Как ни страшно это звучит, лемминги на Севере – это «носители мяса». Уходят из тундры лемминги – а уходят они лавиной, все сметая на своем пути, и никто не знает почему, – вслед за ними немедленно уходят зайцы, песцы и куропатки, спасаясь от хищников. А без этих животных и волкам в тундре делать нечего, и росомахам, и бурым медведям, и даже таким мелким хищникам, как орлану, коршуну или сове. И тогда охотники «ревут белугой», сказал Игнатьев, и тоже покидают насиженные места и поселяются там, где останавливается лемминг, своей гибелью дающий начало новой жизни. Этим, наверное, и объясняется кочевой образ жизни местных охотников.
Я слушал Игнатьева не без интереса, больше того, за девять дней, проведенных нами в дороге, – два дня туда, два обратно, а остальное время в отряде Мальцева, – мне приходилось много раз забывать о недоброй игнатьевской «сущности». Он вел себя так и говорил такое, что я готов был принять его за «лемминга», но не за «волка», он явно поворачивался ко мне какой-то новой своей стороной, прежде мною не видимой.








