Текст книги "Любовь"
Автор книги: Валентин Маслюков
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)
С бешенством ярости и отчаяния, схвативши метлу, как бердыш, он огрел чудовище поперек шеи, перебил крыло, саданул в брюхо – броня лопалась, обнаруживая пустое нутро, и Юлий уж знал, прежде чем увидел, что в сплетенном из лозы брюхе таится Золотинка, то ли проглоченная, то ли сама змей. Знал, но продолжал крушить без разбора.
Она закрылась руками, занесенную метлу нельзя было остановить, задохнувшись от ужаса, он попал по рукам, потому что никакого змея уж не было. Он хотел закричать, чтобы проснуться и, может быть, закричал, но проснуться все равно не сумел и сказал с необыкновенным бездушием:
– Отойди, не мешай!
Она, и в самом деле, исчезла. Или обратилась в змея, змей, колыхаясь, – гора чешуйчатой брони – надвигался на Юлия, который, имея в руке меч, ударил звенящую чешую и попятился. Еще удар – Золотинка, зажимая рану, упала. Юлий немо вскричал, опять понимая в этот ужасный миг, что спит и что надо проснуться, ужаса одолеть не смог и продолжал дрожать, безнадежно упустив случай бежать из сна в явь.
– Не ори, – сказала Золотинка довольно спокойно, несмотря на разверстую мечом рану, которую, впрочем, он уже не мог разглядеть, хотя и видел, что была. – Не ори, не в лесу.
– Но я люблю тебя, – сообщил Юлий без всякой надобности, чтобы оправдать свой испуг, наверное.
– Пустяки! – отмахнулась седая девушка, имея в виду и любовь, и рану сразу. – Ты принимаешь меня за кого-то другого.
«Ага! – сказал он себе, понимая, что это важно. – Ага! Вот оно что!» – отметил он, стараясь запомнить эту мысль накрепко, чтобы не забыть ее, когда проснется. «Она призналась. Я принимаю ее за кого-то другого».
И действительно, это была Милава. Совершенно, одетая, в то время как Юлий оказался совершенно голый. Он почувствовал ужасное неудобство, потому что Милава была не одна, вокруг бродили, слонялись, занимаясь своими делами, люди, которые не замечали этого безобразия и вообще не видели ничего необычайного в том, что они все одеты, а Юлий без штанов и в слишком короткой рубашке, не прикрывающей того, что следует прикрывать. Он тоже делал вид, что ничего не произошло, и даже не закрывал срама горстью, чтобы не выдавать себя, не привлекать тем самым внимания к занимательному положению, в котором оказался помимо воли. Однако мучительный стыд его не многим уступал едва только пережитому ужасу.
Тем более, что нужно было поддерживать разговор и участвовать в общей жизни одетых людей, которые не хотели признавать его затруднительного положения и не делали ему никаких скидок, обращаясь с какими-то пустыми замечаниями.
Оказалось, что это заседание государевой думы. А Юлий по-прежнему без штанов. И думный дьяк, бросив на него сострадательный взгляд, переходит к следующему вопросу.
– Вот эта женщина, – говорит он, указывая рукой на Милаву.
Юлий уж соскользнул было с кресла, чтобы бежать, но вынужден бочком-бочком опять влезать на сидение. Он пытается натянуть пониже рубаху, чтобы прикрыть срам, но это позорное движение тотчас замечено, в думе укоризненный шум. Юлий должен отказаться от попытки. Он принимает царственный вид, насколько это, конечно, возможно, не имея на себе штанов и вообще ничего ниже пояса. Щеки его пылают огнем, но думный дьяк не имеет возможности оказать Юлию какие-либо поблажки, дьяк уже очинил перо и обязан пустить его в ход.
– Хочу, чтоб ты меня понял, – обращается к Юлию Милава, от который пахнет лекарственным снадобьем против ушибов. Думный дьяк строчит пером, записывая речи истицы в огромную книгу. – Хочу, чтобы меня понимали! – повторяет Милава, пьяно улыбаясь. А Юлий, прошибленный потом, не находит слов растолковать им, что все понимает и в силу этого просит избавить его от дальнейших – несвоевременных – объяснений. Дьяк обмакнул перо и ждет ответа, вся дума, преисполнившись злорадства, ждет, чем Юлий ответит на справедливое требование истицы: хочу, чтоб ты меня понял!
Но это невыносимо: все одеты, а Юлий – нет. Его знобит. Если рубашкой нельзя прикрыть зад, то ужасно холодно.
Юлий ворочается и наконец со стоном размыкает глаза.
Очень холодно. Небо чуть-чуть светлее темного леса, ночь на исходе.
Белиберда, с облегчением понимает Юлий, просто кошмарная белиберда.
Но было и нечто важное. Да! Юлий отчетливо вспомнил, как сделал заметку в памяти: не забыть! Он снова закрыл глаза, чтобы возвратиться в сон, и от заседания думы шаг за шагом принялся пятиться назад… стала в памяти Золотинка, седая и золотая, и змей, и самое это усилие: не забыть…
«Я не та, за кого ты меня принимаешь», – вот что услышал он во сне.
Словно и сам не знал этого. Тоже мне откровение – Юлий этим и мучался. Наяву.
А важное, то действительно важное, что мог бы открыть ему вещий сон, это важное мучительно ускользало. Как это часто бывает и наяву, важное и существенное тонуло среди скоромных, нелепых и необязательных подробностей, которые только отбивали вкус к размышлениям… подробности ходили хороводом, заслоняя где-то припрятанную истину.
Вещий сон ничего не сказал Юлию, однако, когда время приспело, когда оно чревато событием, всякий шаг ведет к цели, туда, куда равно влечет человека и порядок вещей, и собственное его неразумение.
Еще два дня Юлий таскался по лесным дебрям, а на третий, возвращаясь в столицу зеленым берегом Белой, свернул на пронзительный шум и гам, что доносился с широкой, открытой на реку луговины.
Понятно, никто иной, кроме скоморохов, не мог производить этот несносный, разложенный на множество голосов и подголосков вой – бродячие лицедеи стояли табором человек на семьдесят. Иные возились у костров – время уж шло к обеду, другие – мужчины, женщины и дети – изощрялись в своем искусстве, имея зрителями собственных товарищей, каких-то лодочников, приставших ради такого случая к берегу, да ребятню из недальней деревни. Торопливые напевы гудков, причитания голосистых дудок, бодрые переклички барабанов и зловещие завывания волынок создавали такую катавасию, что ревел медведь. От обиды, быть может, – привязанный к дереву, он оставался не у дел. Тем обиднее это было, что в двух шагах от медведя оседланные и украшенные бубенчиками лошади невозбранно упражнялись в безумии: одна из них, став на дыбы, колотила передними копытами медную тарелку, которую держал перед ней укротитель, другая брыкалась, с безобразным грохотом лягая такой же медный щит в руках скомороха, он вдохновлял музыкантшу тонкой палкой и очень длинной уздечкой, пропущенной между ног лошади. Судя по сосредоточенному, скучному и даже напряженному лицу скомороха, вряд ли он получал от этих упражнений столько удовольствия, чтобы стоило реветь от зависти, но медведь видел и иные примеры. Две обезьяны ходили в свое удовольствие на ходулях, одна, барственно развалившись, раскачивалась в нарядных качелях, подвешенных к высокой ветке дуба, еще две – о, боже! – играли клюшками в мяч, и, наконец, – верх блаженства! – маленькая обезьянка устроилась с полным сознанием своих прав на конце длинного шеста, который скоморох, задравши голову, удерживал без помощи рук на подбородке. И грустными глазами следил за ними козел с увязанными в рогах лентами; неизвестно, чем же он собирался посрамить своих прытких соперниц, пока что он ничего не делал и даже пощипывал травку как-то вяло, без удовольствия – словно потерял охотку в предчувствии близких испытаний.
В общем, куражились кто во что горазд. Обыденно одетый скоморох подкидывал и ловил сверкающие ножи, другой плясал с наполненным водой кубком, рядом змеею скользила гибкая женщина. Ловкая ее подруга, одетая в прилегающие одежды, в штаны-чулки, приплясывала на руках, под тонкой тканью ходили не толстые, но жесткие, крученные, как веревки, мышцы.
Трудолюбивое неистовство скоморохов, которые, не имея настоящих зрителей, плясали и пели как будто бы для себя, для собственного удовольствия, от полноты жизни, возбуждало забытое чувство праздника, которого не могли дать дворцовые представления, Юлий вел лошадь на поводу и жадно оглядывался в ожидании чудес. Никто не признавал просто одетого государя и его спутников, не выделял его в пестрой толпе, никто не смущался посторонним глазом, и Юлий вольно останавливался там и здесь, улавливая обрывки песен и размеренный речитатив сказителей. И конечно же, нельзя было миновать кукольный балаган.
По углам выгороженной разноцветными полотнищами рамы высились башенки, возле которых топорщили усы недвижные воины с палицами; грядка этой площадки представляла собой зубчатый верх крепостной стены, на которой неистово суетились показанные по пояс принц и принцесса. Впереди балагана устроилась на скамеечке молоденькая женщина или даже девочка с тонкой палочкой; указывая по мере надобности на кукол, она повествовала детским взволнованным голоском об удивительных и ужасных событиях, которые пробудили страсти в груди маленьких человечков.
Когда подошел Юлий, девушка переговаривалась с кукловодом, тот подсказывал ей из балагана свежий поворот и новые жаркие слова поучительной повести о страданиях и любви деревянной принцессы. Раздался жизнерадостный смех, девушка обернулась, все еще улыбаясь, и замерла, уставившись на пришельца расширенными глазами, – это был миг, когда она узнала Юлия. Потом запросто ему кивнула.
Принцесса Нута.
Принцесса была в очень простеньком выцветшем платье. Такая же худенькая и стройная, как три года назад, когда государственный договор между Слованией и Мессалоникой свел их с Юлием. Одетая в ту пору по чужеземному образцу, с голой, что пятка, головой – высокая мессалонская мода безжалостно выбрила бедной девочке лоб и виски, нахлобучила на темя гладкую, жесткую и твердую, как чурбан, шапку – Нута произвела тогда на Юлия гнетущее и жалкое впечатление, которое он, помнится, боялся выдать всякий раз, когда обращал на принцессу взгляд. Он старался не смотреть. Теперь буйная черная грива, не вовсе укрощенная даже лентой, придавала ее детской рожице задорное и смелое выражение.
– Здравствуй, Нута, – тихо, словно бы опасаясь чего-то, сказал Юлий и оглянулся.
– Здравствуй, Юлий! – отвечала она как ни в чем не бывало.
Куклы остановились и даже несколько сникли, потом вовсе провалились под землю и вместо них явилась живая голова чуть меньше выставленных по краям площадки. Это был чернобровый, красивый юноша с быстрым цепким взглядом. Юлий, не зная, чего держаться и как себя вести, чтобы не задеть ненароком принцессу, не возбудить в ней неприятных воспоминаний, неуверенно оглянулся на спутников, прикидывая, что им лучше было бы удалиться, но Нута не выказывала смущения.
– Это мой муж, – сказала она, не дожидаясь, чтобы Юлий чего-нибудь сообразил, – Лепель.
Юноша в балагане слегка склонил голову, что выглядело бы изящно и благородно, если бы это было приветствие равных, а так могло показаться даже дерзостью – скоморох, безусловно уж, узнал государя и не вымолвил ни слова. Оробел, как кажется, Юлий. В ответ на небрежный поклон Лепеля он как-то неловко повел плечами. По видимости, Нута почувствовала необходимость прийти на помощь. Она заговорила свободно и просто, как если бы это была встреча старых добрых друзей, отношения которых не омрачила длительная разлука.
– Сегодня вечером мы грузимся на ладью. И вот готовимся пока время есть. Потом уж будет негде и некогда до самого Колобжега, задерживаться надолго нельзя. Поэтому вот… – Она обвела указкой скомороший стан, где многие оставили свои занятия и подтягивались к кукольному балагану – прошелестела весть, что юноша в зеленом зипуне и шапке – великий князь.
– Так ты что же… возвращаешься в Мессалонику, на родину? – глупо спросил Юлий, зацепившись за слово Колобжег – принцесса помянула портовый город, и это без достаточных на то оснований, возможно, навело Юлия на мысль о морском путешествии.
Нута засмеялась, не чувствуя неловкости положения, и сказала, оглянувшись на мужа:
– О нет, не так далеко. Мы спешим всей ватагой на праздник солнцеворота. В Колобжег. Будет уйма народа. Несколько сот наших. Так что надо разучить две новые сказки.
Она опять обернулась. Каждый раз, оглядываясь на мужа, Нута улыбалась той непроизвольной и непритязательной улыбкой, которую рождает спокойное и радостное чувство. Лепель же, слегка ухмыляясь в ответ, кланялся – насмехался как будто бы над женой и над Юлием, над самим собой и над всеми вместе, полагая, что все они тут друг друга стоят.
– Ты счастлив? – спросила Нута, помолчав, и Юлий поежился от неловкости.
Несомненно искренний, без тени чего-то напускного, но потому только особенно неуместный на глазах у десятка праздных, жадно внимающих зрителей вопрос заставил его страдать. Он неопределенно закряхтел, ворочая в уме какую-то вымученную шутку, а Нута ждала ответа и нисколько, кажется, не сомневалась, что на заданный по существу вопрос, следует ожидать такой же, по существу ответ. Она, эта балованная и застенчивая принцесса, совершенно не стеснялась людей. Не то, чтобы она их не замечала, – она считала их всех своими, она разговаривала в толпе, как в кругу семьи, она не сомневалась, что ее поймут, и, может быть, сверх того, угадывал Юлий, считала необходимым и полезным говорить на людях. Все это было нечто новое и непостижимое для Юлия. Он терялся, не зная, как себя вести… и не произнес ничего. А Нута кивнула, словно услышала то, о чем он молчал, со всем согласилась и сказала:
– А я хочу мальчиков, чтобы было пять мальчиков.
– И погодки! – вставил от себя Лепель с живостью, которая обещала как будто хохму, но ничего не породила, Лепель ничего не прибавил. Казалось даже, что Нутин муж испытывает неловкость, вообще совершенно ему не свойственную, оттого что в речах Нуты чуть больше подлинного, личного и искреннего, чем это нужно для хорошего представления на открытом воздухе. И однако же не видит никакой возможности поправить жену.
– Я рад, Нута, очень рад… хорошо, что мы встретились, – сказал Юлий. – Я причинил тебе много зла. Не сознавая… нет, хуже, сознавая, что делаю. Прости… Прости меня. – Вопреки благим намерениям не выказывать застенчивости, он не смог справиться с собой до конца и держался крайне неловко.
Нута выслушала внимательно, помолчала, ожидая не захочет ли Юлий добавить еще чего-нибудь столь же важного и личного, чего-то такого, что нужно слушать, не перебивая, а потом сказала совсем не то, что Юлий готовился услышать:
– Да это было зло. И ты его причинил. Но не мне.
– Кому же? – ухмыльнувшись от волнения, спросил он.
– Принцессе Нуте. Я другой человек, Юлий. Принцессы Нуты нет, и мне ее жаль… жаль эту бедную девочку, ужасно жаль. Ей так не повезло в жизни. А я… я… со мной все другое… Бедняжка очень тебя любила, – добавила она в задумчивости.
И так это было чудно… эта вывернутая взглядом снаружи речь, что Юлий и сам начинал теряться, с кем он в действительности говорит. Точно ли это Нута или, в самом деле, другой, лишь отчасти и понаслышке знакомый ему человек?
– Да… бедняжка тебя любила, – протянула она, уставившись под ноги и легонько себе кивая.
– Надеюсь, не очень сильно, – пробормотал Юлий в качестве извинения.
Нута хмыкнула.
– Не надейся. Благонравная девочка любила тебя прежде, чем увидела. Она принялась любить, хотя и не без испуга, как только ей сообщили, что свадебный договор заключен. Она любила тебя в море, особенно в хорошую, тихую погоду, и чем ближе корабль подходил к чужим берегам, тем больше любила…. В прямой зависимости от расстояния, Юлий. – Нута улыбнулась. – А когда бедняжка тебя увидела… О! Она тотчас же поняла, что не напрасно слушалась старших, обратив на тебя все силы своей души. Ты был очень славный, Юлий.
Смешно сказать, это «был» почему-то кольнуло Юлия. Нута же вовсе не хотела его уязвить, просто она говорила как есть, как она чувствовала и понимала в этот час. И значит, она чувствовала и понимала, что он был очень славный.
– Да, хороший. Хотя и дикий.
И опять это «дикий» без всякого на то основания кольнуло его на миг насмешкой. Следовало признать, однако, что так оно все и было – именно дикий. Этого никак нельзя отрицать.
– А сейчас, Нута, я какой? – спросил он неожиданно для себя.
Она засмеялась, хитренько глянув, потом посмотрела в землю, на истоптанную траву, опять вскинула взгляд, чему-то улыбаясь, и сказала:
– Искушенный. Но не очень. Дикости в тебе много осталось. А Лепель, – она оглянулась, – он не такой простодушный как ты, но тоже дикий, хотя и понарошку. Ты дикий по-настоящему, а он понарошку. Но я это не сразу разобрала. А когда разобрала, то уж поздно было.
Лепель, вставленный в раму кукольного балагана, засмеялся, не разжимая губ, и почесал макушку. Вопреки обыкновению он был необыкновенно молчалив и сдержан.
– Все переменилось, Юлий, – сказала Нута, словно желая пресечь надежды. Юлий торопливо кивнул, заранее соглашаясь со всем, что имела заявить его бывшая жена, недолгая государыня и княгиня, ставшая затем кукольницей. – Той бедняжке казалось, что она тебя очень любит, но больше всего она любила свою любовь, а значит, саму себя. Теперь же мне кажется, что я люблю весь мир. Но это такой же обман, потому что на самом деле я люблю Лепеля.
Густая толпа, что обступила балаган, выказывала необыкновенную для племени скоморохов сдержанность – не слышалось легкомысленных замечаний, обычного, не сдержанного никакими приличиями и общественными перегородками зубоскальства, скоморохи переговаривались между собой, если случалось, приглушенными, едва ли не благоговейными голосами, и уж никто не вмешивался в разговор. Причиной этому следовало, по видимости, считать не одну только осмотрительность, понятную, когда имеешь дело с государем, но и особенное отношение к Нуте, высокое человеческое достоинство которой имели здесь предметом своей общей ревнивой гордости. Скоморохи словно бы представляли Нуту государю, и, похоже, они едва ли простили бы ему малейшее неуважительное движение.
– Не нужно ли тебе чего? – спросил Юлий, остро ощущая убожество своей скованной, приземленной мысли.
Нута же отвечала не сразу, и это показывало, что она отнеслась к предложению вполне ответственно.
– Я слышала, что оставшийся от правления Могутов древний закон приравнивает странствующих скоморохов к пропавшим бражникам кабацким. И там, в этом законе, будто бы есть такие нарочные слова, в насмешку: а походным скоморохам за бесчестье тень обидчика.
Ропот за спиной Юлия говорил, что унизительный приговор известен был развеселому люду слишком хорошо.
– И еще говорят, – продолжала Нута, – в суде свидетельство четырех странствующих скоморохов приравнивается к свидетельству двух оседлых или одного горожанина домовладельца.
– Безобразный закон! – воскликнул Юлий с горячностью, которую трудно было от него ожидать в продолжении этого неловкого разговора. – Законы нужно пересмотреть. Обещаю!
Не выказывая особенной благодарности, Нута кивнула, удовлетворенная естественным обещанием Юлия. Не удовлетворился однако Лепель.
– Государь, – напомнил он о себе из балагана, – нужны деньги.
– Да, – живо откликнулся Юлий, – конечно! – Ему казалось излишним и, может, даже не совсем приятным для Нуты касаться самоочевидных вещей принародно. Он чувствовал, что не вправе – не скромно это и не верно – навязываться со своими благодеяниями. Да и что он мог дать своей бывшей не долгой жене, растерзанный сомнениями, неудовлетворенный собой и несчастный? Что он мог дать ей теперь, когда она прекрасно без него обошлась?
Но опять, наверное, он поспешил с умозаключениями, ошибся (и осознал это с ощущением вины), не известно почему полагая, что деньги его будут благодеянием. Нута не видела тут благодеяния и ничего такого вообще, что могло бы поставить ее в неравное или неловкое положение, она не выказывала ни малейшего побуждения одернуть мужа, а тот запнулся лишь на мгновение.
– Мы с Нутой задумали кое-что. Дворец кукольных представлений… нечто небывалое. Дух занимается от одного замысла. И надо бы на первый случай, если скромно…
– Хорошо, мой друг, – перебил его Юлий, не давая Лепелю, по крайней мере, доводить дело до расчетов и сметы. – Вы получите сколько нужно.
– Мы посчитали…
– Сколько нужно для самого блистательного замысла, – повторил Юлий с нажимом, и Лепель наконец понял, поспешил закруглить разговор благодарностями.
– А что, – начала Нута, перебивая мужа, – правду говорят, что Золотинка сейчас в Колобжеге?
Вопрос застиг Юлия врасплох, он осекся. Нельзя было соврать и правду нельзя было говорить – не мог он врать, глядя в ясные, чистые глаза Нуты.
– А вы едете в Колобжег? – спросил он вместо ответа.
– Да.
– Нута выбрала Колобжег, мы все туда едем, – заметил кто-то в толпе непонятно зачем.
– Я еду с вами.
Скоморохи как будто только и ждали этого: грянуло общее ура! Завопили жалейки и дудки, вышел из себя, рассыпался грохотом барабан, и заревел медведь, замолкший было по причине неестественной тишины.
Так что Юлий не скоро сумел заговорить, чтобы добавить несколько слов:
– Не так шумно, друзья мои, – заметил он, улыбаясь. – Не надо шума. Оставим это все между нами – если вы умеете хранить тайну. А я буду называться… я приму имя…
– Раздериш, – неожиданно мрачным голосом подсказал Лепель.
– Ну да, – вскинул глаза Юлий. – Пожалуй. Именно так: Раздериш.
Новое имя Юлия удивительно подходило к его раздерганным чувствам.
Государыня оставила собеседников – на взгляд Юлиева посланца это было презабавное собрание колбасников и других подобного рода общественных деятелей – и перешла в смежную комнату, где остановилась возле окна с нераспечатанным письмом в руках.
– Вы, значит, только что из столицы? – спросила она второй раз подряд, как отметил смешливый молодой человек.
– Только что, государыня, – подтвердил он с поклоном. Кудрявый малый с легким пухом на детских розовых щечках.
Княгиня глядела недоверчивым взглядом, который предвещал как будто тот же вопрос по третьему разу. Она словно перещупывала каждое слово гонца на достоверность, взвешивала и глядела его на свет. Пронизывающий взгляд этот напоминал смешливому молодому человеку, что прекрасная Золотинка, как бы там ни было, волшебница. Молва приписывала княгине между прочим способность видеть насквозь и глядеть на три сажени под тобой в землю. И то и другое было бы сейчас весьма некстати, ибо Юлиев дворянин Мухорт имел точное поручение государя, которое обязывало его пройти неуловимой тропкой между правдой и ложью.
– Государь здоров? Как вы его оставили? – сказала она, поворачивая письмо обратной стороной, внимание ее привлекли большие печати красного воска.
– Милостью божьей совершенно здоров, – заверил Мухорт с очередным поклоном. – Я имел честь сопровождать государя на охоту. В числе нескольких доверенных спутников.
– А где он сейчас? – спросила Золотинка мимоходом, не особенно как будто настаивая на вопросе.
Но здесь-то и подстерегала Мухорта опасность. Он поскучнел лицом и осторожно, стараясь не глядеть по бокам, где открывались равно опасные пропасти правды и лжи, произнес с полной ответственностью за каждое свое слово:
– Я имел честь оставить государя под столицей. Севернее Толпеня, полдня пути будет. Государь изволил отправить меня в Колобжег с письмом. Это заняло девять дней, государыня. Сначала верхом до столицы, потом на ладье великокняжеского боевого флота.
В искусно составленном ответе не было ни слова лжи, хотя не было, по сути дела, и правды. Золотинка вскинула карие глаза… и словно не слышала, не поняла и молчала, заставляя гонца теряться в сомнениях относительно ожидавшей его участи. Потом она взломала печати и остановилась, не решаясь развернуть лист. Светло-серый шелк гладкого платья с двойной, открытой в шагу юбкой, неправдоподобно белые, как снег, по-девичьи схваченные темной лентой волосы, которые светились против окна, придавали облику государыни нечто призрачное, непостижимое и ненадежное, что заставляло посланца повторять про себя: свят! свят! чур меня!
– Да! – спохватилась она, нарушив тишину. – Вы с дороги… устали. Отдохните пока, я позову вас.
Это было первое письмо Юлия за все время разлуки.
Когда нарочный удалился, Золотинка поспешно, с несдержанной уже никакими условностями жадностью развернула ломкий, шуршащий лист и, не догадавшись сесть, схватила глазами строчку: «Милостивая государыня моя Золотинка, многолетно здравствуй! Пишу тебе в поле на коротком привале. У меня все в порядке…»
Строки эти ошеломили ее, она почти задохнулась, но продолжала читать – жадно и быстро… Потом уронила руки и зажмурилась, пытаясь сдержать слезы.
Первые же строчки поразили ее под сердце своей обыденной никчемностью. Она тотчас же угадала в письме нечто вымученное, нечто писанное по обязанности, когда человек нанизывает пустые предложения по необходимости исписать лист. Огромные поля по бокам листа, тоже немалого, показывали, что Юлий нисколько не заблуждался относительно трудностей предстоявшей ему задачи.
Слезы выкатились из-под ресниц, и Золотинка уж не могла удержаться, торопливо заперла изнутри дверь, опустилась на лавку и дала себе волю, рыдая над каждой строчкой, облизывая стекающие в рот слезы, шмыгая носом и снова, после глубокого вздоха принимаясь плакать. Она прочла письмо до конца и взялась сначала, но ничто, ни единое слово, ни единая заминка между словами, не дало ей утешения и надежды.
Вздыхая, она сидела, подпершись ладонью, пока наконец с каким-то тягостным усилием не вспомнила просьбу Юлия отпустить гонца с обратным письмом в Толпень.
Она достала бумагу, но загубила несколько голубых листов слезами и каракулями, прежде чем набралась мужества вывести несколько ровных, ничего не значащих строк и продолжать в таком же духе до половины страницы. И тогда остановилась, не зная, как удержаться от переполняющей грудь нежности. Пришлось ей на этот раз поплакать в сторону, чтобы не испортить старательно начатой работы. А затем понесло, и она сама не заметила, как вышло из-под пера то, что хотя и не было в полном смысле признанием, не содержало в себе ни единого неосторожного слова, но так точно соответствовало подлинному ее чувству, что она испытывала такое же радостное и возвышенное волнение, как если бы и в самом деле облегчила себя самыми страстными и нежными признаниями.
«Завтра в Колобжеге праздник Солнцеворота, так что нет смысла возвращаться столицу, пока праздники не кончились, – писала она, между делом подготавливая Юлия к мысли, что рано или поздно (скорее всего, рано, слишком рано!) ей придется возвратиться в Толпень. – На улицах столпотворение, а мне что-то не по себе. Наверное, одиноко, – чуть дрогнув, продолжала она. – Знаешь что? Сбегу-ка я завтра от всех к морю. Есть тут на берегу одно местечко, памятное мне по давним мечтаниям, когда все ныне обыденное, представлялось несбыточной выдумкой… Да. И сяду я там одна-одиношенька да пригорюнюсь. О тебе, родимый…» – писала Золотинка, ужасаясь, как далеко ее занесло.
И потом она еще писала, писала много и быстро, сливая перо с вольной, свободной мыслью… но знала уже, чем дальше, тем больше сознавала отчетливо и беспощадно, что это нельзя отправить.
Наконец она остановилась, не сделав ни малейшей передышки, едва поставила точку, бросила перо и порвала лист в клочья. Глянув еще в зеркало, она отерла сухие глаза, достала без промедления новый лист и задумалась, подбирая ничего не значащие, пристойные, вежливые слова.
Двадцать четвертого изока в день солнцеворота главные улицы города с утра зияли разинутыми окнами, с подоконников свешивались ковры, разноцветные полотнища сукон и шелков. Звуки дудок, перезвон бубенчиков и дробь барабанов не умолкали, подхваченные то там, то здесь, и к полудню, когда началось шествие, лихорадочный гомон голосов и труб, плескаясь, как морской прибой, сместился в Верхний конец, откуда двинулись поставленные на колеса суда. Общая свалка с заранее предрешенным исходом ожидала их на торговой площади, украшенной цеховыми знаменами и коврами.
К двум часам по полудни ропот людского моря, скороговорки трещоток, стадный рев труб – медленно подступающая гроза – возвестили о приближении флота. Раскрытые всюду окна запестрели женскими нарядами, немыслимой сложности стариковскими тюрбанами и прочими обновами шестидесятилетней давности. В глубоком обведенном крупной каменной резьбой окне красно-белого особняка появилась перед мраморными перильцами великая государыня Золотинка, одетая как обычно в серо-голубой шелк, и рядом с ней некий бородатый вельможа, что вырядился по случая праздника в моряка. Но это и был моряк, известный всему Колобжегу Поплева. Запрудивший подходы к дворцу торговый, мастеровой люд, рыбаки тотчас признали великих земляков, и если приветственные клики не оглушили Золотинку с Поплевой, то потому только, что крики эти уже не могли покрыть нарастающий рев толпы, которая сопровождала шествие.
Громада народа раздалась, освобождая проезд, и на площади, влекомый вереницей крепких парней, показался раскрашенный, как пасхальное яичко, такой же округлый корабль. Яркая надпись на носу утверждала, что это «Три рюмки». Золотинка с Поплевой переглянулись, возбужденно хихикнув.
На палубе потешного судна, которое походило на затонувшие почти четыре года назад в Ленивом затоне «Три рюмки» одним лишь названием да короткими обрубками вместо мачт, важно расхаживали два статных молодца, изображавшие собой Поплеву и Тучку, а между ними резвилась, беспрерывно приседая и раскланиваясь на обе стороны, стройная девчушка с ослепительно рыжими волосами. Казалось, она только что выпорхнула из большого сундука на шканцах. Во всяком случае, потешные Поплева и Тучка, с умиротворенным видом сосавшие огромные, как сапог, трубки, которые извергали временами исполинские клубы дыма, не думали отрицать такого предположения. Открывши сундук, чтобы выпустить на волю златовласую резвушку, они почитали свое назначение исполненным и позволили девчонке беспрепятственно куролесить по всей палубе.
Когда извлеченные со дна времен «Три рюмки» со страшным скрипом колес вывернули в сторону красно-белого особняка, где стояла государыня, Золотинка на судне послала воздушный поцелуй Золотинке в окне, а Поплева с Тучкой, словно спохватившись, что не сосать же всё трубки, обнажили головы. Что было, вообще говоря, и потешно и смело, если подумать, что все они на палубе сухопутного судна с глубоким благоговением приветствовали сейчас самих себя.
Под действием этой мысли Золотинка покосилась на Поплеву, пытаясь понять, ощущает ли он нелепость положения, и по встречному взгляду, столь же пытливому, увидела, что он боится того же – не потеряла ли ослепленная славою Золотинка способность глядеть на себя со стороны, в душе его таилась тревога за высоко вознесенную дочку, слишком царственную и великолепную, чтобы можно было довериться без опаски ее чувствам. Они усмехнулись, поздравляя друг друга со взаимными подозрениями, и Золотинка отвела взор.