Текст книги "Любовь"
Автор книги: Валентин Маслюков
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц)
Но нет, Зимка не видела, не догадывалась, не понимала – не ждала чуда. Подавленная ужасом, которому не было ни названия, ни понятия – в прошлом Зимки не имелось ничего такого, что могло бы подготовить ее к этой непомерной, стиснувшей грудь тяжести, – раздавленная и покалеченная, она ни на миг не могла отстранить от себя все разъедающую мысль, одну единственную, все поглотившую мысль. Что бы она ни делала, куда бы ни бежала взглядом, на чем бы ни пыталась сосредоточиться, всюду было то, чему нет и названия. Нечто настолько страшное, что отступало и воображение.
В повадках Зимки явилось нечто сонное; виноватые голоса девушек, которые с сугубой почтительностью беспрестанно с ней что-то делали: разоблачали, поворачивали, усаживали, ставили, мыли, протирали губками, умащали благовониями – эти голоса слышались, как во сне, да только Зимка никак не могла заснуть – ни заснуть не могла, ни проснуться, озноб прохватывал ее слишком явно и грубо, больно сжималось сердце, непреложно доказывая, что это не сон.
Нечто такое завороженное, будто сонливое, начало сказываться с известного часа и в ухватках девушек, чрезвычайно деятельных до той поры. Нарядивши государыню золотой куклой, нестерпимо сверкающим идолом, поставив ее посредине обширного ковра в высоком, завешенном бархатом покое, они словно бы потерялись, не зная, что дальше. Все не могли найти занятия, прежнего не смели оставить, а нового изобрести, слонялись вокруг да около, не зная, чего еще поправить, подшить, подколоть, подрумянить.
Государыня не замечала этой благочестивой возни и спала наяву, опустив потупленный взор в огненные узоры ковра, которые говорили ей о том же самом… все о том же… только о том… однообразном и неизбывном… бом… бом… С усилием, сдерживая вздох, поднимала она пустой взор к потолку и живописные росписи сводов отзывались в висках мучительным бом… бом… И государыня поднимала руку, как ей сказали, послушно подвигаясь, когда девушки, пренебрегая достигнутым совершенством, начинали перекалывать оттуда сюда тяжелую рубиновую брошь, распускали и снова укладывали волос к волосу ее золотые пряди.
Время остановились, а все вели себя так, как будто не понимали этого.
Всё как будто жило и не жило: заученно окликали друг друга на стенах часовые, в легком подпитии куражился возле ворот караульни бравый полуполковник, скрипели в полутемных приказах перья, за окном чирикали, заменяя подьячим соловьев, воробьи, тайно зевали судьи, объявляя мерой человеческих пороков пятьдесят палок, где-то гулко выколачивали ковры, над трубами вился чахлый дымок. И все ж таки наперекор покойной очевидности бытия, еще не явное, никем не осознанное, но распростертое уже над страной безвластье сообщало заведенному порядку вещей некое призрачное качество, словно все самое устоявшееся стало с некой поры неокончательным, ненадежным и, может статься, необязательным. Что было заметно, собственно говоря, лишь при взгляде сверху, с той самой вершины, где именно и затерялась власть.
Внизу, где стал на колени каменщик, согнулся к земле жнец, щурился над буквами школяр, спускался в рукотворную преисподнюю рудокоп – внизу не замечали перемен, в пыли и в поту, люди не сознавали призрачной недействительности своего бытия.
Причастная к горним высям, на самом низу очутилась теперь и Зимка. Брошенная с вершины наземь, она утратила ту тонкую восприимчивость к неуловимому, которая необходима для всякого обитающего в разреженном воздухе горних пределов. Она не видела и не замечала ничего из того, что нельзя было увидеть глазами. Придавленная изнурительной тяжестью золотых одежд, она отупела и даже не пыталась связать испуганно-бестолковую суету придворных с сулящими ей надежду переменами. Надежда прошла мимо.
Когда настал вечер и ничего не последовало, не поступило никакого распоряжения, приказа и уточнения, измученные бездельем и неопределенностью девушки, падая от усталости слонялись кругом, как сонные мухи, тогда Зимка опустилась на постель – потому что стало темно. Она не посмела и не сообразила раздеться на ночь. Так она и спала – в золоте, на камнях, мутно дремала, перемежая ужасы сновидений с приступами болезненных сердцебиений, которые побуждала явь.
Смутное побуждение воспользоваться последней, слабо присутствующей где-то в сознании зацепкой, побуждение обменять эту зацепку на полчаса безопасности, оттянуть неизбежное – то есть побуждение выдать все-таки Золотинку, поднималось временами, как тошнота к горлу. И Зимка не находила сил даже на это. Предательство, любое предательство ничего уже не могло поменять в бездушной предопределенности Рукосиловой воли… И она не могла верить, не находила в себе ничего того, чем верят, что Золотинка, может статься, все ж таки столкнется еще с Рукосилом и свернет ему шею – прежде чем палачи… прежде чем палачи потащат слованскую государыню…
И вот наступило утро, неизбежное, как конец, утро. Мало кто знал и подозревал во всей Словании, что великий слованский оборотень успел уж спуститься в преисподнюю и кое-как, очередным чудом выкарабкаться обратно. А если никто не подозревал, то никого это и не занимало. Стоящий на земле люд так и не заметил призрачного крыла безвластья, что осенило было страну.
Не больше других заметила это и Зимка – люди вставали к работе, Зимка – к ужасу.
Сияя безжалостной ярой наготой, поднялось новое солнце. По дорогами пылили гонцы, а на столичных площадях бирючи уже кликали указ великого государя Рукосила-Могута, которым слованской государыне Золотинке назначалась честь пострадать за отечество.
Ранним еще утром два десятка карет прогромыхали настилом подъемного моста и, минуя побитого медного истукана, что деловито карабкался зеленым склоном у подножия крутояра, покатились одна за другой под гору.
В столице поезд удлинился новыми десятками карет, в окнах которых маячили лица владетельных особ и городской знати; красивые разным манером, припудренные, на худой конец, женщины выставляли напоказ драгоценности и подобающую строгость нарядов, поз и взглядов. Сводный полк благородных витязей теснился на улицах, чтобы присоединиться к поезду на просторе, а толпы горожан – весь город! – сто или двести тысяч человек, высыпали на берег реки, провожая государыню в славный путь.
Стенания и вой бескрайней толпы, исступленные вопли «матушка государыня!» встряхнули Зимку, что-то ожило в ее онемевшей душе. Гнетущий, разъедающий страх не прошел и не мог пройти, но словно бы побледнел, ослепленный сиянием жаркого дня, красочным плеском знамен, красивой скорбью придворных и половодьем народного горя. Привычная к поклонению, Зимка, однако, не ожидала столь бурных проявлений общей любви, она вообще не думала, не имела духа думать, как это будет. Теперь же, когда тщеславие ее померкло во тьме несчастья, Зимка впервые, может быть, почувствовала искреннюю, до слез признательность к тем, кто ее любил.
Драгоценные слезы текли по напудренным, нарумяненным щекам, Лжезолотинка кусала губы, изнемогая от сильных чувств, она высунула за окно руку, чтобы махнуть народу. Толпа откликнулась, смяла железную цепь кольчужников, люди устремились к карете с криками «матушка, благослови!» Женщины протягивали ей детей, шатались в давке, отчаянно удерживая их на руках, мужчины неистовствовали, мальчишки орали бессвязно и бестолково, трубачи, раздувая щеки, величали это безумие бурным голосами поющей меди, барабанщики подстилали горе дробным грохотом. Зимка уж не могла отнять выставленную наружу руку, кто-то хватал ее, теребил, тянул, чьи-то губы, щеки, пальцы, ногти… горячие глаза, смятые шапки, растрепанные косы.
Благодатные слезы несли облегчение, омывали душу, и Зимка торопилась плакать, догадываясь, что недолго слезам и высохнуть, – что останется ей тогда в утешение? Она чувствовала и понимала, что ночной мрак будет ничто перед той тоской, которая надвигалась на нее впереди, тошнотворным ужасом подступала к горлу.
На берегу стояли флотилии кораблей, паромов, лодок, а через реку протянулся заранее наведенный наплавной мост. И когда Зимка поняла, что заминки не будет, что громадный, как свадьба, поезд не остановится тут и на полчаса, она упала духом. Река отделяла ее от змеева логова, и этот мнившийся великим препятствием рубеж вдруг, внезапно и безнадежно, обнаружил свою призрачную природу. Рубеж этот пал, ничего не спасая, как пали, явив свое очевидное ничтожество, все прежние рубежи и надежды. Карета вкатилась на зыбкую, чудом стоящую над водой мостовую.
Плеск холодной волны, покачивание кареты заставили Зимку вспомнить о сгубленных водой жизнях, о последних, судорожных мгновениях, когда разум так чудовищно ярок… Зимка знала, что чувствовали эти люди, когда в горло и в легкие хлынуло, когда захлебнулся крик, содрогается тело, а разум… разум еще сознает безумие смерти.
Зимка храбрилась думать об утопленниках, потому что ее ожидало иное. Но этого, что ожидало, нельзя было избежать никакими обманами мысли.
Бледная, несмотря на пятнами горящий румянец (девушки, пристроившись бочком, ловчились заглаживать на щеках следы слез), она откинулась на подушки. Тяжелый, усыпанный алмазами венец тяготил голову, шитое золотом платье душило своими негнущимися, как латы, покровами, Зимка испытывала потребность освободить грудь для вздоха, однако не жаловалась; она давно, с утра еще, хотела пить и ничего не просила. Губы ее расслабились, мышцы лица, казалось, онемели, их никогда уже – страшное слово «никогда!» – не сложить улыбкой.
Вдоль сельских дорог на правом берегу Белой тянулись сады, изгороди, виднелись деревни, островерхие особняки, окруженные вязами и дубами, всюду по обочинам стояли сплошняком люди, но Зимка уже не глядела в окно, едва находя силы, чтобы повести глазами по сторонам.
Солнце палило вовсю, блеклые, выжженные дали затянула мгла, хотя было еще часа три до полудня; в раскрытое оконце кареты заглянул, не слезая с лошади, Ананья. Черного бархата, туго схваченный в стане полукафтан не доставлял ему как будто никаких неудобств, в лице не видно было следов утомления, ни единой капельки пота, а шляпу с траурным крепом на тулье он держал в руках не для прохлады, а из учтивости.
– Логово Смока, государыня, – молвил Ананья, прижимая шляпу к груди таким сострадательным движением, что Зимка вздрогнула.
– Далее, государыня, придется пойти пешком, – продолжал Ананья, извиваясь и голосом, и телом. – Лошади пугаются. Понесут.
– Хорошо, – бесцветно сказала Зимка.
Введенный в заблуждение, Ананья отъехал. Знакомые люди: бояре, окольничие, думные дворяне – толпились у раскрытой дверцы, но Зимка не понимала, зачем они здесь, и продолжала сидеть, не понимая и того, что разговор с Ананьей означает необходимость оставить припечатанные потом подушки и покинуть карету. Она повиновалась совсем без слов, когда седовласый боярин Селдевнос решился подняться на подножку и подать руку – привычные жесты, привычный порядок вещей безотчетно действовали на Лжезолотинку.
Карета стояла во ржи за околицей опустелой деревушки. Поезд, необозримая вереница карет, остановился еще прежде, не доезжая деревни, а в противоположную сторону, за ржаными полями раскинулись развалины невиданных замков, дворцов, хоромин, церквей и вовсе каких-то неопределенных каменных хибар – целый город.
Никакого змея Зимка не видела, и это неоспоримое обстоятельство подарило ей вдруг безумную надежду.
– Что это? – хрипло сказала она, имея в виду развалины.
Услужливо в несколько голосов ей объяснили то, что она и сама знала: это блуждающие дворцы, которые собрались тут в чудовищный хоровод вокруг залегшего среди полей змея.
Долго ждать не пришлось, чтобы одно из строений содрогнулось, верхушки полуразрушенных стен заколебались и рухнули, сваливаясь в волнах пыли по откосам битого камня – вытянутые по полю развалины словно присели и стали ниже. Мгновение или два спустя докатился раскатистый, какой-то приземистый гром, а еще малое время спустя, будто перекинувшись, судороги охватили почти целую еще церковку в стороне по правую руку – стройная увенчанная шестилучевым колесом башенка треснула, священное колесо соскочило и, грянувшись оземь, не покатилось, как можно было бы ожидать, а рассыпалось вдребезги. Над развалинами поднималась жаркая пыль, небо за грядою блуждающих дворцов клубилось темно-розовой мглой, похожей на озаренные красным закатным солнцем тучи.
Ставший в полнеба сумрак затягивал взгляд, вызывая потребность проникнуть в потаенный смысл его клубящихся узоров. И в самом деле, медлительно воздымаясь, завязываясь петлями и меняясь, струи призрачной гари складывались в нечто такое… в чем можно было угадать стены и башни. Неверный и смутный замок рос в вышину, в заоблачные выси, где редко бывают птицы, и вот начинал уж терять обличье, колебаться всеми своими статями, обнаруживая прорехи и проталины, расплывался понемногу, как слабый, едва отличный от блеклых небес туман.
– Сказывают, то души блуждающих дворцов воспаряют, – обыденно заметил мужиковатый Селдевнос и, повернувшись с этим замечанием к государыне, несмотря на все свое простодушие, смутился, уразумев тут, что княгиня не расположена поддерживать праздный разговор. В некоторой растерянности он поглядел туда и сюда, отыскивая человека, кому бы всучить неуместное, как оказалось, соображение, и, не отыскав такого простака обок с собою, сокрушенно кашлянул в кулак.
Непроизвольно и против желания, словно с намерением поторопить – не имея сил выносить даже недолгой неопределенности, Зимка бросила вопросительный взгляд на Ананью, который верхом на смирной лошадке оглядывал окрестности из-под руки.
– Небольшая заминочка, – понятливо отозвался он, извиняясь, – надо бы послать отрядец-другой, чтобы разогнали эту шваль – миродеров. Всегда вокруг дворцов это дрянцо – бродяги, бездельники и сумасшедшие. Лезут, как мошкара в огонь.
Обессиленная Зимка, честно говоря, не совсем хорошо понимала, чем бродяги, сумасшедшие и бездельники не устраивают ее палачей. Нелепое заявление Ананьи представилось ей вдруг уловкой, призванной оправдать не объяснимую иначе задержку… задержку, которая предвещает, быть может…
Надежда болезненным сердцебиением приводит Зимку в трепет. Она ничего не говорит и не спрашивает, она позволяет боярам усадить себя за стол, наскоро приготовленный подле избенки с пустыми окнами, пьет и ест, не замечая вкус сладкого вина, которое ей подливают с избытком. Мясо, фрукты и сладости доставляют ей извращенное удовольствие. Она продолжает есть и пить через меру, потому что самая мысль о мере у подножия лобного места кажется ей издевательством, одной из тех насмешек, которые способны еще что-то задеть в цепенеющей душе обреченного. Она продолжает есть и пить, проникаясь суеверным убеждением, что еда и вино сами по себе обладают спасительной жизненной силой. Она продолжает есть и пить с надеждой, что вместе с сытостью ослабеет, наконец, и отпустит все разъедающий, доводящий до изнеможения страх… Но, кажется, это только еще одно, недолгое, преходящее заблуждение.
Судья двух приказов, человек дела, Ананья отлично это понимает. В душе его нет места ни легкомысленным надеждам, ни пустым суевериям, ни даже особенному страху.
Отъехав от деревни в поле на солнцепек, весь в черном, Ананья нетерпеливо оглядывал просторный небесный свод – отсюда, с юго-восточной стороны, ожидал он разрешения некоторых своих затруднений. Досадуя на задержку, Ананья с неудовольствием оборачивался, когда раскатистые сотрясения в воздухе сообщали о новых судорогах того или другого блуждающего дворца – развалины гляделись грядою неровных скалистых холмов, отличных от прилегающих полей и перелесков полным отсутствием растительности. Кое-где, разделившись на отряды, скакали великокняжеские конники, получившие приказ травить миродеров в ближайших окрестностях дворцов, но эта охота мало занимала Ананью, он ждал крылатого вестника из столицы.
Досадливое нетерпение судьи выражалось негромким, но явственным чертыханьем, временами он позволял себе и такие сильные выражения как «старый хрен!» Если что извиняло судью в непозволительной горячности, так это, наверное, то обстоятельство, что даже в полнейшем уединении, в поле, Ананья остерегался называть старого хрена по имени. Так что, застигнутый врасплох или поставленный на очную ставку с каким-нибудь совсем неожиданным свидетелем, предусмотрительный судья всегда сохранял возможность оправдаться тем, что имел в виду самого себя.
Трудно сказать изменил ли Ананья мнение о том не названном по имени человеке, которого отметил столь нелестным обозначением, или же со свойственной ему, как отмечалось, предусмотрительностью оставил это мнение до другого случая, только он тотчас же замолчал и больше уж не поминал старого хрена с того мгновения, как приметил в небе черное, махающее крыльями пятнышко. Ну, наконец-то! только и сказал он.
Крупная орлица, вздымая ветер, свалилась судье на руки, и он без промедления срезал плотно примотанный к костлявой ноге мешочек. Посылка содержала в себе сморщенную посинелую кочерыжку, в которой привычный к ужасам человек признал бы отрубленный палец. Ананья признал тотчас. Палец великого слованского государя с глубоко въевшимся в плоть волшебным перстнем Параконом.
Настороженно оглянувшись на скромно стоявших поодаль дворян, он попытался сдернуть кольцо с обрубка, а когда не справился с этим, поглубже спрятал его в карман. Затем развернул испачканную почернелой кровью записку.
«Что, старый висельник, – писал Лжевидохин в приметном раздражении духа и тела. Неровные буквы злобно скакали, отражая стреляющие боли в лишенной пальца левой руке, – получил, что хотел?! Благодарности не дождешься! Шиш с маслом тебе, каналья! И если что – пеняй теперь на себя. Скотина ты, выродок!»
Лицо Ананьи не изменилось, пока он читал жестокие, но маловразумительные упреки. Напротив, казалось, он находил в них большой смысл – если судить по тому, как тщательно вглядывался в каждое слово, изучая каждый поворот пера и начертание букв. А прочитавши, удовлетворенно сложил бумажку и тщательно ее спрятал.
– Возвращайся к хозяину, не мешкав, – сказал он орлице, которая снова взлетела с земли на руки, отчего человек принужден был отклоняться, опасаясь резких взмахов крыла. – Я действую, как задумано, и покорно прошу хозяина известить меня, определилось ли что с истуканом. Как только истукан двинется в сторону змеева логова – если двинется – пришлите весточку. Так что туда и назад – живой ногой!
Пустопорожнее ожидание сменилось лихорадочной, если не сказать неприличной спешкой. Не утруждая себя больше учтивостями, Ананья поднял из-за стола обомлевшую государыню, толпой человек в сорок: бояре, дворяне, витязи в медных полудоспехах – двинулись наспех через поле, прокладывая во ржи мятую крученую тропу. Бояре в жарких долгополых кафтанах скоро уже сбились с ног и обливались потом; стесненная золотым платьем, подол которого волочился по ломаным стеблям, вздымая едкую пыль, путаясь и цепляясь, Зимка отмахивалась от мух и не успевала стирать капающий с бровей пот. Наконец с бессильным стоном она споткнулась и упала, обронив с головы венец.
– Фу-ты! Вот еще новости! – прошипел сквозь зубы Ананья, когда дворяне кинулись поднимать государыню. Судья удержался от упреков и понуканий, но так выразительно выпятил толстые губы, так нетерпеливо обмахивался он шляпой, озирая встающее за дворцами марево, что волей-неволей заражал беспокойством самых учтивых и стойких.
Последние шаги на краю ржаного поля, где начинался подступавший к самым развалинам жухлый и пыльный луг, шестеро дворян, поочередно меняясь, поддерживали ослабевшую государыню под руки, она ни слова не говорила и только облизывала губы. Драгоценный венец несли отдельно, и один нарочно приставленный человек, поспешая за государыней след в след, время от времени нагибался, чтобы перекинуть подол платья через камни и былье, не давая ему запутаться.
Непостижимое малодушие овладело известными своей любезностью и утонченными взглядами людей, мало кто удержался от крепкого словца, казалось, еще немного и раздражение выльется на государыню, которая вызывала подспудную неприязнь явным нежеланием переставлять ноги, мертвенным выражением серого, в разводах пота лица и тусклым невидящим взглядом. Была ли это усталость от невиданной жары или разлагающее влияние змеевых дворцов, которые высились чудовищными развалинами справа и слева, так или иначе, что-то такое произошло с людьми, отчего сочувствие и терпение стали им не карману, как излишняя роскошь. Обозначилось озлобленное настроение поскорее покончить с неизбежным, и государыня Золотинка, не понимавшая суровой необходимости неизбежного, не вызывала сочувствия у тех, кто и сам мучался обстоятельствами. Не по воле своей тащившие на заклание зверю прекрасную женщину витязи страдали от угрызений совести, от ощущения вины, от сознания, что поруганы честь и все самое возвышенное, и, понятно, они хотели бы видеть у жертвы побольше мужества. Со свойственным истинным мужчинам прямодушием они уже почти и не скрывали желания.
Блуждающие дворцы сошлись вокруг змеева логова огромным верст пять в поперечнике хороводом, который нигде, однако, не составлял сплошного кольца, порядочные промежутки между соседними хороминами, иногда на сотни шагов, открывали свободный проход к внутренним областям зачарованной земли. Ничего особенно не переменилось, когда гряда дворцов (в разной степени разрушения) оказалась за спиной у жмущихся друг к другу людей, а впереди открылись кое-где по возвышенностям шпили, башни и крыши других, не видимых прежде строений. Змея как будто не было… Но люди, не обольщаясь надеждой, угадывали его гнетущее присутствие среди всхолмленных полей и перелесков. Они продолжали продвигаться целиною по иссушенным свирепой засухой землям, где стояли в недвижной духоте, не шелохнувшись, деревья с побитой, осенней листвой, где тянулись никуда уже не ведущие тропы, а в саду за оградой на почернелых, словно прохваченных морозами яблонях висели сморщенные уродливые плоды.
Дохлая коза лежала на задах нежилой деревушки с настежь брошенными воротам и дверями, и всюду: на опавшей листве, на пожухлой траве, на выпряженной телеге, что стояла прямо посреди дороги без лошади, на брошенном и распотрошенном прямо в поле сундуке – серел налет пыли, какой бывает в надолго запертых и заброшенных помещениях.
– Тише! – обронил кто-то сдавленным голосом, все замерли.
Где-то лилась вода… чудилось, будто лилась вода, слышался ровный и сильный шум падающего в заставах мельницы потока. Или, к примеру, опрокинулся исполинский кувшин размером с колокольню. Шум уходил, смещаясь по направлению, пропадал… вот он пропал совсем, оставляя сомнения в своей действительности. Ни одной капли не упало в горячую землю, недвижный воздух не колыхнулся дуновением полного влаги и свежести ветерка.
– Что это было?
Но чтобы это ни было, ничего иного не оставалось, как продвигаться, остерегаясь каждого шороха. Удушливая мгла, похожая на гарь лесного пожара, скрадывала расстояния и обманывала зрение, обращая избушки оставленной позади деревни в призрачные видения, которые хотя и сохраняли признаки мирных строений, казалось, уже не принадлежали этому миру, удалившись от него в потусторонние пределы.
Вдруг внезапный набегающий крик заставил людей судорожно озираться, но мало кто успел глянуть в небо, откуда падало, растопырившись во вздутых юбках, нелепое существо. Оно хлопнулось оземь с тяжким раздавленным звуком, и крик оборвался.
Это была молодая женщина. Она лежала переломанная, без суставов, разбитое лицо в луже крови… Кровь, неправдоподобно яркая, подтекала из-под тряпичной куклы, рассыпанные в красной луже волосы слиплись.
Потрясенный до изнеможения, Ананья сделал несколько шагов, но остановился в изрядном расстоянии от разбитой женщины, не имея сил подойти ближе, и потянулся, вытянув шею, словно разглядывал ее поверх невидимой преграды. Верно, он узнал женщину. Не трудно было узнать, потому что Ананья сразу же, без малейшего зазора во времени сообразил, что случалось, сообразил так, словно заранее ждал чего-то подобного. Женщина из Приказа наружного наблюдения, несомненно, летела с донесением, она искала судью в границах зачарованной земли и, уже подлетая, прямо в воздухе, на высоте птичьего полета вдруг без всякой явной причины обратилась из птицы в человека…
Донесение – если оно было, – как обычно подвязанное к вороньей ноге, в миг превращения исчезло. Скорее всего, исчезло… Ананья не стал копошиться в мокрых от крови тряпках. Ни слова не обронив, он отвернулся, не совсем уверенно, путаясь в направлении, шагнул и пошел. Подавленные спутники заспешили следом, словно боялись отстать.
Теперь Ананья все чаще останавливался, озираясь и втягивая носом воздух, – пахло тухлыми ни на что не похожими запахами, от которых стучало сердце.
Раздетый донага человек таился в мертвом бурьяне… Неподвижный под застарелым слоем пыли. Никто не задержался, чтобы перевернуть тело и глянуть лицо.
Не отвлекаясь на пустяки, Ананья увлекал спутников в гору, он прерывисто со свистом дышал и, отдуваясь, оглядывался. И уже нельзя было миновать взором встающее за холмом марево – слезились глаза.
Черной обугленной кучей в обширной лощине лежал змей.
И не было сил по-настоящему испугаться. Удушливый жар, что стучал в висках, так больно отзывался в сердце, что Зимка, считай, ничего уж не различала, пот заливал глаза.
Но это и был змей.
Змей – сказал кто-то свистящим полушепотом, чувствуя потребность убедить себя в действительности происходящего. Трудно было распознать чудовище в безголовом нагромождении костлявых крыльев, и однако же ничего иного нельзя было предположить. Голову Смок спрятал под крыло, которым накрылся, как шалашом или крышей.
Надо думать, он спал. И, может статься, слегка шевелился и ворочался во сне, да только никто не взялся бы утверждать этого наверное, никто теперь не взял бы на себя смелость решительных суждений и поступков…
Вниз, к одинокой раките, сиротливо торчащей на расстоянии окрика от чудовища, двинулись лишь пять или шесть человек, остальные же затерялись, должно быть, еще раньше, прежде чем отряд поднялся на взгорок – люди исчезали бесследно, как во сне, когда ищущий взор не находит на прежнем месте ничего знакомого… В зачарованном стремлении к цели Ананья не оборачивался на спутников, возможно, он тоже ощущал себя в чудовищном сновидении и принужден был сосредоточить все помыслы на том, чтобы не дрогнуть, не уклониться от начертанного когда-то наяву пути.
Возле ракиты Ананья обнаружил пропажу большей части отряда, но не стал тратить время на удивление, отложив удивление и все другие посторонние чувства до пробуждения.
Государыня пошатывалась в обморочной слабости, ее придерживали с двух сторон витязь в полудоспехах и грузный боярин в долгополом кафтане, который и сам уже не дышал, а стонал, заглатывая воздух безумным ртом.
– Приготовьте веревки, – тихо распоряжался Ананья, отирая пот, – давайте венец.
Он водрузил венец по принадлежности, на поникшую голову государыни и принялся поправлять в спутанном золоте волос жемчуг. Потом, не изменяя все той же озабоченной ухватке, нашел на отвороте собственного кафтана иголку с приготовленной ниткой, достал из кармана грязный шелковый сверточек и десятком неверных, торопливых стежков, не раз уколов пальцы, подшил сверток к плотной парче платья – на испод широкого жесткого воротника. Осталось только опустить воротник на место и убедиться, что подавленные близостью змея соратники не обращают внимания на маленькие военные хитрости. Не более того понимала, что делается у нее за спиной, государыня.
Тугими узлами ее примотали к дереву, и остался один человек – бирюч с барабаном.
Все удалились, как не были, а бирюч, потерявший неведомо где шапку коротко стриженный мужчина с выражением растерянности на хитроватой роже, спросил вдруг Зимку:
– Стучать, что ли?
Государыня не ответила. И бирюч, записной базарный остряк, по видимости, утративший все свое остроумие и живость, скучно отошел от нее шагов на десять. А еще подумав, прибавил к ним несколько.
Здесь, на некотором расстоянии от назначенной к закланию жертвы он, по видимости, почитал себя в относительной безопасности; смутное представление о мужской чести не позволяло ему, однако, увеличивать это расстояние еще больше. Пятнадцатью шагами, ни больше ни меньше, измерялись достоинство бирюча и честь. Он достал из-за пояса палочки, занес их над барабаном и, когда поднял глаза на змея, застыл, позабывши намерение.
Черная костлявая груда, похожая на утыканный ломаным жердьем стог гнилого прошлогоднего сена, хрипло вздохнула – повеяло дурным ветром.
В намерения бирюча как раз и входило разбудить змея, чтобы донести до него братское приветствие слованского государя, и однако первые же признаки пробуждения устрашили посланца до оцепенения. Он оглянулся: по всей лощине до самых дальних ее пределов, до чахлых кустов и обожженных взгорков не видно было ни одного человека. Кроме наряженной в ослепительное золото государыни, которая стояла уж слишком близко – подпертая хилой ракитой.
– Стучать, что ли? – жалко спросил бирюч в надежде на человеческий голос.
Женщина не ответила.
Он опустил палочки и задумался, ощущая мучительное, до боли в утробе одиночество.
Доносилось хриплое, раскатистое дыхание, от которого шевелилась и шелестела обок со змеем пепельная трава.
Руки бирюча прохватывала слабость. Он убрал палочки и достал бумагу, государево послание к старшему брату, высокочтимому и сиятельнейшему Смоку, подумывая, может быть, огласить сначала послание, а потом уж вспомнить о барабане. Но трудно было преодолеть воспитанные беспорочной службой навыки. Бирюч снова вытащил из-за пояса палочки, глубоко вдохнул…
И словно треснуло. Заливистый и затейливый грохот разбудил зачарованную тишину лощины. Барабан колотился в безумии, и уже не отступишь, не уйдешь – змей обнаружил признаки сонливого раздражения, передернулся, выпростал большую, как винная бочка, голову, всю в костяной парше. Мутно озираясь, чудовище фыркнуло и махнуло крылом.
Там, где костистый конец крыла чиркнул по ржавой земле, осталась рваная борозда – и ничего больше. Только кровавые ошметки, да отскочивший сапог с обломанной костью в нем… отлетевший в сторону барабан горел праздничными желто-синими красками.
Но Зимка ничего этого уж не сознавала, она висела на веревках без чувств.
Никакие жизненные перевороты, превратности бродяжничества не могли приглушить в памяти Юлия счастливые дни и ночи в Камарицком лесу – праздник свидания с Золотинкой. Потом было иное: раскисшие дороги, дождливое небо, холодный ночлег на голодное брюхо, схватки с собаками и грубые недоразумения со случайными спутниками, поразительное равнодушие к чужим страданиям, которое так изумляло Юлия в его дорожных товарищах. И это изумление, кстати, лишний раз только подтверждало мнение бывалых бродяг, что парень, конечно же, не в себе. Мнение тем более верное и вероятное, что и в самом избранном босяцком обществе едва ли найдется сколько-нибудь значительное количество уравновешенных особ, о которых можно без зазрения совести сказать, что они в себе и из себя не выходят. И тем не менее даже в этом, отнюдь не склонном к домоседству обществе сострадательные выходки Юлия, припадки доброты и отзывчивости, заставлявшие его то и дело выходить из себя, получали довольно двусмысленную оценку. Что вовсе не облегчало ему жизнь.