355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Иванов » Златая цепь времен » Текст книги (страница 1)
Златая цепь времен
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:52

Текст книги "Златая цепь времен"


Автор книги: Валентин Иванов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)

БИБЛИОТЕКА «О ВРЕМЕНИ И О СЕБЕ»

Валентин Иванов

ЗЛАТАЯ ЦЕПЬ ВРЕМЕН

(Статьи, этюды, письма)

Москва

«Современник»

1987

83.3Р7

И20

Составление, предисловие и примечания В. Путилиной

Рецензенты А. Ланщиков, А. Кузьмин

4603000000-182

И───────────286-87

М106(03)-87

(C) Издательство «Современник», 1987

Содержание

От составителя

Полномочный посол России

Девять этюдов

Шаг и время природы

Статьи, рецензии, мысли

Письма разных лет

О себе и своих книгах

Ответственность перед Будущим

О национально-исторических традициях русской государственности

Русская Отчина – Слово-Глагол

Примечания

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

Творчество Валентина Дмитриевича Иванова (1902 – 1975) отмечено счастливой писательской судьбой. Нет, его произведения не удостаивались высоких литературных премий, и имя его не часто упоминает критика. Но счастливая судьба писателя – это жизнь книг, созданных им и оставленных людям.

Валентина Дмитриевича уже нет, а его книги живут сами по себе своей большой независимой жизнью. Их постоянно переиздают, с каждым новым изданием увеличивая тиражи – двести, триста, семьсот тысяч! Время само определяет значимость художника, производит свой справедливый выбор.

Валентина Дмитриевича нет, а на его имя все идут и идут письма; в них благодарность, удивление, желание все знать о нем… Он не любил говорить о себе. Он искренне считал, что биография писателя – его книги. Пусть это так, в главном: «Душа творца в его твореньях», – и все же всегда хочется знать о создателе книг больше, чем могут это открыть сами произведения, знать, как начиналось все именно у него.

Приход В. Д. Иванова в литературу был не совсем обычным. Ни в юности, ни в более поздние годы он не помышлял о писательстве. Произошло это как-то неожиданно, само собой: случайный очерк в журнале, первая книга «Энергия подвластна нам» в сорок девять лет; затем – «По следу»; «Возвращение Ибадуллы». Начиная с 1955 года выходят основные его произведения: «Повести древних лет», «Русь изначальная», «Русь Великая», – которые и поставили его в ряд серьезных исторических писателей.

В своих исторических романах он никого не повторял, не следовал готовым образцам – шел нехожеными тропами. Он брал для изображения малоизученные, но решающие в жизни нашего народа вехи, к которым никто из писателей еще не прикасался, – VI век, IX, XI. Он не боялся отступиться от устоявшихся взглядов на то или иное явление. Отстаивал право писать по-своему. Для этого нужен был незаурядный дар художника-мыслителя, нужно было определенное мужество. Все это у него было.

Почему вдруг от современной прозы, где все для него складывалось благополучно, он обратился к жанру исторического романа? Конечно, произошло это не случайно. Внутренне он был готов к многосложному труду писателя-историка. Он превосходно знал всемирную историю, знал этнографию, археологию – круг интересов его был необъятен, он был человеком энциклопедических знаний. Но главное, он истово и осознанно любил свою землю, славную прародину Древнюю Русь и хотел сказать о ней слово Правды, защитить далекое прошлое от «поспешных суждений и забвенья». Он понимал: «…безродному трудно жить на свете» и что «не было времени, когда бы достоинство человека не опиралось на отцов и дедов».

Каким-то данным ему от природы чутьем он ощущал прошлое и умел сказать о нем по-своему. «Прошлое, – писал он, – сплетенное из многих нитей существований, намерений дел, как бесконечный канат, никогда не разрывалось. Не было и не может быть так, чтобы все бросали, все рвали и начинали новое. У меня очень сильно ощущенье единства прошлого, настоящего и будущего. Сегодняшнее сплетено из вчерашнего, а завтра мы все плетем из сегодняшнего. Иначе быть не может».

Нам необходимо время от времени заглядывать в свое прошлое, чтобы в сутолоке исчезающих столетий не потеряться безродными; остановиться на миг, задуматься, спросить себя: кто мы? откуда родом? почему такие? Исторические произведения В. Д. Иванова о Руси, обращенные к детству нашей нации, дают ответ на эти вечные вопросы, помогают постижению непрерывной связи поколений.

У каждого писателя есть мечта о Главной книге, которую он не всегда успевает осуществить. В. Д. Иванову удалось написать свою Главную книгу – это, несомненно, «Русь Великая», где он выразил себя во всей духовной зрелости, где он весь сам, его душа и образ мыслей. Он приступал к своему завершающему труду с осознанным чувством внутреннего долга россича.

«Если удастся еще пожить и поработать, – писал он читателю-другу, – может быть, доведется мне как бы продолжить «Русь изначальную». Сейчас я перед этим стою, как перед горой, на которую нет дорог, хотя и кажется, что много их. Хочется порадеть матушке нашей России».

«Русь Великая» вышла в 1961 году, и читатели сразу же, не дожидаясь оценки критики, сумели распознать в ней самое сущее. Автор получил множество писем с глубокими по мысли суждениями, писем-благодарностей. Вот одно из них – оно характерно – от ветерана Отечественной войны В. В. Успенского: «Читая Вашу книгу, я удивлялся и спрашивал себя: как, почему, какие силы способствовали выработке великодушного мировоззрения нашего народа, его терпению, его вере в будущее, его способности в тяжких условиях быта и раздробленности сохранить свою самобытность, свою красоту и силу. Нашествие Степи не сделало его монголом, культура византийцев – греком. Он остался славянином – русским. И замечательные по красоте слога и задушевности первые страницы дают ответ на этот вопрос.

Спасибо Вам и за чудесные образы Святослава, Ярослава Мудрого, Мстислава и других русских и степных владык. Вы первый из русских писателей вспомнили о них и тепло, без раздражений и пристрастий, как ЛЕТОПИСЕЦ ПИМЕН, описали их «труды, и славу, и темные деянья, да ведают потомки православных земли родной минувшую судьбу, своих царей великих вспоминают». Простите некоторую вольность в перефразировке Пушкина. Просим Вас, пишите о России, ее народе, и народ этот поклонится Вам и скажет русское спасибо».

Свою «Русь Великую» Валентин Дмитриевич писал вдохновенно, на одном дыхании. Главы являлись как бы сами собой, будто кто диктовал ему, а он лишь записывал готовое. Он жил внутри создаваемого им мира, так вживаясь в образы своих героев, что даже менялся внешне. Вот близкие ему по духу характеры, мирные сцены, картины природы, и он – весь мудрое спокойствие, доброта, печаль. Но вот глава «Рысьи глаза блестят в сумерках» – чужой, враждебный мир, предчувствие будущих страшных бед на Руси, и он преображается: жесткий взгляд, отчужденность, быстрый, чуть приглушенный голос. Все не похоже на него, будто другой человек. Сам же он не замечал в себе перемен. Перевоплотившись в своих героев, он был естественным в той жизни, к которой прикоснулся воображением. Здесь одна из тайн творчества, необъяснимое взаимодействие: воображением художник вызывает к жизни образы, они же энергией слова воздействуют на него, и на какой-то миг он становится тем, кого изображал.

Друзья Валентина Дмитриевича угадывают во многих героях его книг, в их размышлениях и движениях души черты его самого. Когда в «Руси изначальной» он рассказывает о россиче, он говорит и о себе: «Россич всегда хотел невозможного. Вечно голодный душой, он жил стремленьем… Россича всегда жалит сомненье. Как бы ни занесся он, наедине с собой знает: нет в тебе совершенства, нет, нет. И не умея восхититься собой, россич ищет высокого вне себя и свое счастье находит в общем».

Как древний россич, он язычески поклонялся Природе. Естественным было видеть его одиноким на берегу моря, в пустынных местах, чудом кое-где сохранившихся; или ночью у лесного озера ожидающим рассвета; в степи; в горах, возле таинственных дольменов древних жертвенников, поставленных, по преданию, племенами, пришедшими из Индии и поклонявшимися Солнцу.

Он жил скромно, строго, мог в быту обходиться малым, умел все делать своими руками. Презирал накопительство и просто легко помогал, когда нужна была его помощь. Он верил в святую дружбу-товарищество. В нем, несколько суровом на первый взгляд, всегда жил романтик, счастливый проявлениями дружбы и любви.

По своей природе Валентин Дмитриевич был собеседником, не оратором, он не любил выступать перед большой аудиторией. Беседа – это всегда неожиданные открытия, рождение своеобычной мысли, образа. Не случайно в исторических романах В. Д. Иванова, особенно в «Руси Великой», беседа-действие стала излюбленным художественным приемом.

Замечательным другом-собеседником его был писатель Иван Антонович Ефремов. Им, историку и фантасту, было доступно объять мыслью и Прошлое, и Будущее, и Настоящее.

Валентин Иванов чувствовал себя одинаково вольно и в стихии живого общения, и в письмах-беседах. Он оставил большое эпистолярное наследие – явление нечастое в наш век телеграмм, телефонных разговоров и устойчивой нелюбви к переписке.

Ему писали из Сибири, Дальнего Востока, из глухих российских глубинок, писали люди разных возрастов и неожиданных профессий. Всех их, незнакомых, далеких друг от друга, сблизили книги Валентина Иванова о Руси, послужившие поводом для глубоких размышлений. Таким же поводом, открывающим простор для живой мысли, оказываются и письма Валентина Иванова, публикуемые в сборнике «Златая цепь времен».

Близки к письмам по своей форме и своей наполненностью мысли вошедшие в сборник рецензии. Валентин Дмитриевич не считал себя рецензентом и не писал рецензий в общепринятом виде. Откликаясь на просьбу одного из издательств, он так определил свой взгляд на внутреннее рецензирование: «Пытаюсь поделиться с Вами некоторыми мыслями, которые возникли у меня, вернее, оформились за время, в течение которого я сам занимался писанием исторических книг». И щедро делился ими.

Отдельные имена авторов рецензируемых произведений скрыты за инициалами. Этому есть свои обоснования. Время показало, что не все из упомянутых авторов стали писателями. И не все рукописи превратились в книги. А те, что увидели свет, после исправлений и доработок выглядят иначе, чем в тот момент, когда была написана рецензия.

В то же время внутренние рецензии Валентина Иванова и его письма с нераскрытыми именами имеют право на самостоятельное существование, независимо от того, кому они адресованы, так как по существу представляют собой литературные эссе.

Материалы сборника «Златая цепь времен» разнообразны по своему содержанию и жанру. Но, собранные вместе, они служат единой цели: показать богатство духовного мира писателя, круг его значительных забот и интересов. В какой-то степени это его биография, написанная с предельной открытостью, доверием к читателю, искренне и честно.

В. Путилина

ПОЛНОМОЧНЫЙ ПОСОЛ РОССИИ

Загадка: голода-жажды им не утолишь, ноги не обуешь, тела не укроешь, дома из него не поставишь. Оно не сталь, без которой нельзя ступить шагу. Оно не золото, на которое берут сталь, да и не все ль на свете из нужного, из полезного, без чего обойтись человеку нельзя. Оно без пользы, но перед ним люди преклоняются больше, чем перед золотом, и покоряет оно пуще стали.

Ответ: искусство.

Даже само это слово трудное, в своих корнях до удивления многозначное. Коснемся одного из них – по старому русскому языку искус обозначает испытание: вкусить, кусать – пробовать на зуб, то есть проверить, выверить самому. Выверить – познать правильно, не впадая в искушение ложной дороги, не соблазняясь обманным качеством. О своих простых, житейских делах наши отцы скромно молились: «И не введи нас в искушение». Однако ж нигде, как в искусстве, трудно совершение, и часты, и тяжки ошибки, и трудней всего поправимы. Наши отцы говорили: «Искусство пользует душу». И молитвы об искушеньях в искусстве не сложили, слов не нашли – тайнодействие здесь совершается прямо душой, всей душой, наедине.

Повторим, что искусство бесполезно – житейского, практического значения оно не имеет. Но с такой же очевидностью мы видим, как все нужное, полезное, без чего сегодня шагу не ступишь, проваливается в небытие. Золотые монеты истираются, теряются, становятся достояньем музейных витрин, где соседствуют с обломками стали, – напоминание о рухнувших на наших глазах царствах и распавшихся империях.

Тысячи три лет тому назад по берегам Эгейского моря бродил певец – сказитель Гомер. О нем самом мы не знаем ничего сколько-нибудь достоверного, кроме, пожалуй, того, что никаким саном он облачен не был, должностей не занимал и все свое достоянье носил на себе.

Через полторы тысячи лет, – на середине расстояния по времени между Гомером и нами, – когда изменились не только общественные уклады и явились новые государства, но когда были похоронены и старые боги, воспетые Гомером, пожар погубил государственное книгохранилище Византии. Историк-современник счел необходимым особо упомянуть о гибели в огне Гомеровых поэм, написанных на цельной коже гигантской змеи.

Сегодня только специалист по древней истории назовет общественный строй, при котором жил Гомер. И не так уж многие из нас способны увлечься чтеньем «Илиады» и «Одиссеи». Но каждый знает – коль выдернуть Гомера из фундамента нашей культуры, все здание даст трещину от низа до верха.

А кто назовет имена правящих, имена и дела тех великих, могущественных, богатых, кто в годы жизни Гомера распоряжался сталью и золотом и кто мог бы по случайной прихоти раздавить поэта, как муравья? Никто!..

Ржавеет золото, и истлевает сталь.

Крошится мрамор, к смерти все готово.

Всего прочнее на земле печаль,

И долговечней – Царственное Слово…

(А. Ахматова)

Мы не знаем имени русского, сотворившего «Слово о полку Игореве». Но как странно и необратимо потускнело б наше прошлое – и мы вместе с ним! – не скажи он своего «Слова».

Мы ничего не знаем о поэте, сложившем миф об Орфее-певце, на звуки голоса которого из лесов выходили хищные звери и ласкались к нему. Но как близок и понятен этот поэт всем, знавшим нашего русского Орфея!

Вечером двенадцатого апреля 1938 года замечательная французская актриса Сорель, упав на колени, обратилась со сцены к зрителям:

– Сегодня мы потеряли величайшего артиста нашей эпохи!

Восемнадцатого апреля было необычайно холодно для Парижа. Шел второй день католической пасхи, когда парижане привыкли покидать город. Но тысячи, тысячи и тысячи их с утра собирались и на авеню Эйлау, у квартиры усопшего, и на улице Дарю – к зданию русской церкви, и у Большой Оперы, и на кладбище Батиньоль.

Гроб выносят Борис Шаляпин, сын покойного, И. Мозжухин, Г. Хмара, С. Лифарь… Цветы из теплиц и скромные букетики. Венки от министров, от обществ, и просто. На лентах: «Величайшему артисту века», «Национальной русской славе», «Русскому гению»… И другое, подобное.

Море обнаженных голов под ледяным ветром. Из храма звучит напутствие: «За все то духовное наследие, что он нам оставил, за прославление русского имени – за все это низкий ему поклон от всех нас и вечная молитвенная память».

В центре Парижа все движение остановлено. На тротуарах шпалеры людей с обнаженными головами в молчании провожают глазами погребальное шествие. У здания Большой Оперы ждет весь культурный Париж. Открывают двери колесницы, и два русских соединенных хора исполняют трижды «Вечную память».

На кладбище место было выбрано им самим. В открытую могилу его жена и дети бросают горсти сбереженной в семье псковской земли. За ними никому не известные русские люди идут и идут длинной чередой. И каждый делится с ним припасенным для себя, отсыпая в могилу из раскрытого мешочка долю священной для него и для нас родной земли. Речи сквозь слезы. И слезы без речей… Духовное наследие. Царственное Слово.

Нашей так часто поспешно-жестокой, так слишком часто грубой и беспощадной технике да простится немалое за то, что она почти сохранила, а кусочками и вполне сберегла Слово Федора Ивановича Шаляпина. Но что он сам рассказывал о себе и хотел сказать о своем Слове обычными, простыми, нашими словами?

Его часто задевали, ибо ему слишком завидовали иные мелкие люди, и он, обижаясь, отбивался. Его оскорбляли нагло и грубо, и он бранился. Его оскорбляли тонко – вкрадчивой лестью, – и он поддавался. Что ж, ведь он для себя самого был обыденным, обыкновенным, как все. Вспомните: «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…»

Леонид Андреев писал о Шаляпине: «Здесь начинается область великой тайны – здесь господствует гений».

Сам Шаляпин вспоминает о своем первом детском ощущении от театра: «То, главным образом, было чудесно, что знакомые слова издавали незнакомый аромат».

Где это произошло? В базарном театрике он вопреки, казалось бы, всему сумел почувствовать прикосновение Искусства.

В разное время и по разному поводу он говорил:

«Само понятие о пределе в искусстве мне кажется абсурдным. В минуты величайшего торжества в такой даже роли, как Борис Годунов, я чувствую себя только на пороге каких-то таинственных и недостижимых покоев».

«В своей душе я ношу образ Мефистофеля, который мне так и не удалось воплотить. В сравнении с этим мечтаемым образом – тот, который я создаю, для меня не больше, чем зубная боль».

«…Но от цели – совершенства – я был очень далек. К цели я не переставал двигаться всю жизнь и очень искренне думаю, что она так же далека от меня теперь, как была далека тогда. Пути совершенства, как пути к звездам; они измеряются далями, человеческому уму непостижимыми».

«И если я что-нибудь ставлю себе в заслугу и позволяю себе считать примером, достойным подражания, то это – само движение мое, неутомимое, беспрерывное».

Похожее, подобное или по смыслу совершенно такое же, другими словами, в разное время, в разных образах, и по-русски, и на других языках бывало уже сказано и еще будет сказано теми, кто близок Царственному Слову. Без заимствований, без подражания, без пересказа. Они – одна семья. Чего ж нам дивиться фамильному сходству.

Рукописи, книги… Много, слишком много врагов у папируса, пергамента, бумаги. Сырость, плесень, черви, мыши и крысы, небреженье владельцев, войны, наводнения, пожары, невежество темных и злоба просвещенных, шалость ребенка и даже солнечный свет легко губят тленное письмо. А до письма традиция шла изустно, способом, казалось бы, еще более неверным и хрупким.

И все же, когда смотришь в прошлое, то ряды выдающихся людей, память о которых сохранена изустным преданьем, кажутся сильными, сомкнутыми, надежными.

Заслужившее внимание современником заучивается и заучивается с голоса, переписывается и переписывается и поднимается по живой лестнице поколений как бы само собой, без приказа и понуждения.

Искусство защищается собственной силой прекрасного.

Россия, Русь. Только в России, только на Руси – все время звучало у Шаляпина, все время им упоминалось.

«Моя мечта неразрывно связана с Россией. Моему сердцу, любящему Римского-Корсакова, роднее свирель на опушке леса», – говорил Шаляпин и тут же добавлял:

«Надо только помнить, что законное право личного пристрастия к одному типу красоты и величия не исключает преклонения перед другими».

Для него, по русской широте души, иначе и быть не могло. Он, русский, вдохнул жизнь в непонятую до него итальянскими исполнителями оперу «Мефистофель» итальянского же композитора Бойто. Затем он заставил буквально весь многоязычный и разноплеменный мир понять и принять таких коренных русских творцов Прекрасного, как Мусоргский, Римский-Корсаков, Рахманинов. И нигде и никто не обижался. Не обижались и тогда, когда он пел по-русски: понимали.

Он искал высоко над собой, он хотел выразить больше, чем возможно человеческой силе. Поэтому его всегда преследовало сомненье, и жалило, и толкало: выше иди, еще выше, стремись! Себе он не лгал. Он настежь, по-русски, открывал свою душу в Искусстве. Именно поэтому он прошел в нашем мире как полномочный посол Руси и России, как такой – был принят и остался таким.

Был ли он счастлив? Конечно же нет! Как все в том обманчиво-плотном строю великих людей прошлого, куда его унес ветер времени; он боролся за недостижимое и оставил дверь открытой.

Он был более чем счастлив: он нес нам веру в высоту бытия, достижимую через Красоту, свет которой ложится и на наши дороги.

Здесь – подлинная реальность человеческой жизни, здесь ее сущность, а смерти нет.

Мы говорим об истечении первого столетия от рождения Федора Ивановича Шаляпина. Он жив – в таинственной области гения.

И о движении времени, ощутимом нами по собственной нашей судьбе.

ДЕВЯТЬ ЭТЮДОВ

НОЧЬЮ

Под деревней чистый озерный плес лежал километра на полтора. Дальше стояли высокие стены камыша. Обманчиво сплошные, они казались берегом. Только казались – за ними были немереные просторы, несчитанные мелкие плесы, из которых самые большие носили названия озер, хотя их разделяли не твердые берега, а камышовые крепи. Там я провел весь пасмурный день и хмурый вечер.

Когда я выплыл из камышей на большой плес, была уже совсем ночь. Октябрьская ночь, на небе ни звездочки. Как-то сразу сделалось так темно, что я не видел и воды. Я кое-как различал нос моей плоскодонки, да и то смутно – не острый нос, а пятно.

Но я твердо знал, где берег, и греб, как всегда, перекидывая весло по очереди за каждый борт: справа, слева, справа, слева. Когда мне надоело, я для разнообразия делал по два взмаха с каждой стороны, отталкиваясь от невидимой мягкой воды.

Днем дул свежий ветер, и, когда я плыл через озеро, он очень помог мне добраться до камышовых зарослей. Я знал, что вечером ветер спадет и не помешает мне вернуться. Сейчас, ночью, ветра не было. В камышах еще чуть-чуть шевелились почти беззвучные султаны, а на открытой воде движения воздуха не стало совсем. Мне нужен был бы слабенький ветер, как ориентир, чтоб грести на него. Я ничего не видел как слепой.

Потом я заметил желтую точку. Она ничего не освещала. Близка она или далека, я не знал. Тихая маленькая точка в сплошной темноте, которую не́ с чем сопоставить. Это могло быть только окно сельсовета. Я старался плыть, оставляя его левее, так как сельсовет был ближе к левой околице вытянутой по озеру деревни, а мне был нужен правый край. Других огней я не видел, и это так и должно было быть: деревня спала.

Мне мешала вода – та, которая просачивалась снизу и копилась у меня под ногами. Лодка текла – я расшатал ее утром, когда проталкивался через особенно упрямую камышовую крепь. Весь день, раза три-четыре в час, мне приходилось выплескивать воду. Течь мне не мешала, сидя в лодке, я потихоньку отливал воду. Черпака не было, и я делал это кружкой. А сейчас мне надоело это глупое занятие. На мне были резиновые сапоги, и я не чувствовал, сколько воды уже набралось. Когда я опускал руку ниже скамейки и ощущал, что воды уже много, я переставал грести и вычерпывал воду. Вода была холодная, и пальцы цепенели. Из-за этого я один раз выронил в воду весло и нащупал его в темноте лишь по счастливой случайности.

Лодка шла плохо. В этой части озера раза два в год, через лето, разрасталась водоросль, названия которой никто не знал. Она держалась за дно на глубине трех-четырех метров, поднимая почти на поверхность частые веточки с мелкими листочками. Сейчас я их не мог видеть, но они давали о себе знать. Я греб, а травянистый ковер тянул лодку назад. Это меня раздражало. Осиновая плоскодонка легка, и инерция ее движения совсем невелика.

Как долго я плыву? Желтая точка на берегу, вернее, там, где должен быть берег, оставалась на месте. Сколько времени длится ночь? Мне казалось – очень долго, очень давно. В этой законченно-совершенной тишине осенней ночи не было никого, кроме меня. И мне хотелось спать.

Не знаю, в который раз я вычерпывал воду, – теперь я занимался этим кое-как, по обязанности. Когда я поднял голову, огня на берегу уже не было. В сельсовете потушили лампу, и только.

Я греб. И думал о том, куда же я плыву. Нельзя идти по прямой линии с закрытыми глазами и нельзя плыть прямо, не видя. Я слышал, как капли воды падают с весла в лодку, когда я перебрасываю его с борта на борт. Я думал, что начинаю описывать кривую, бесконечную кривую, и замкну ее в круг, и так до самого утра, до рассвета. Я думал, что нельзя засыпать, потому что нужно выплескивать воду. Если я не буду этого делать, то лодка утонет. И я вместе с ней.

Но главное, самое главное – мне все надоело. Я заставлял себя грести. Чтоб хоть как-то развлечься, я делал сильные движения, но не спеша, четко, стараясь отталкиваться одинаково справа и слева, особенно слева. Откачивать воду я больше не хотел. Я шевелил ногами, чтобы узнать, как много уже накопилось воды. Это меня развлекало, как отговорка. Я отлично знал, что обманываю себя. Нельзя вслепую определить уровень воды в лодке ногами в тяжелых резиновых сапогах, под которыми шерстяные чулки и портянки. Попросту, я не хотел заставить себя перестать грести и начал черпать воду. Мне была противна мысль – взять кружку и плескать невидимую воду в невидимое озеро. Мне не хотелось останавливаться.

Я был совершенно спокоен. Я не боялся утонуть. Пока еще мне не надоедало грести. Или я еще не заметил скуки, и греб, и греб. Как машина. Не торопясь. Я не делал сильных гребков, но греб без перерыва. И помнил о левой стороне.

Иногда я осматривался, вспоминая об окне сельсовета. Не зажег ли еще кто-нибудь огонь? Случайно. Но, по правде сказать, я смотрел лишь потому, что не хотел закрывать глаза. Ведь смотреть и не видеть это еще не значит закрыть глаза, отказаться. Нет, я не хотел огня. Я мог увидеть его совсем не там, где ему должно быть. Придется обдумывать, решать. А мне все надоело. Сейчас я хотел плыть как придется. И верить себе. И не думать о том, что скоро, хочу я или не хочу, а придется вычерпывать воду.

Я понимал, почему мне не хочется прерывать греблю: из-за остановки я собьюсь или еще больше собьюсь, если уже сбился. Дело в том, что как бы я ни рассуждал сам с собой, я все же верил, что плыву по прямой линии, по той самой, которую я должен был начать там, у стены камышей, давным-давно, в начале этой бесконечной ночи. Позволить себе сомневаться по-настоящему я не хотел. Я любил и умел играть сам с собой, или мыслью до последней черты. Сейчас такое мне не было нужно.

Я не сразу заметил, вернее, отвлекшись, я не сразу понял, что лодка идет через редкий низкий камыш. Занося весло, я будто впервые почувствовал кистью руки тонкий жесткий стебель и услышал сухой шорох редника. Лодка шла легко. Опустив весло, я достал до твердого дна. И увидел близко перед собой угольно-черную массу. Я понял, что озерная ночь была совсем не черной, а серой. Темно-темно-серой, густой, но не черной. По-настоящему черным был берег.

Я встал. Упираясь веслом в дно, я толкал лодку на мель. И вдруг я услышал голос. Откуда-то слева кто-то кричал, не полным звуком, но все же это был крик, а не разговор:

– Эгей, приплыл!

Говорить мне не хотелось. Но нужно было как-то отделаться. Я сказал, не скрывая недовольства:

– А чего тебе? Кто там?

Там, в непроглядье, кто-то переступил по грязи и сказал потише, чем в первый раз:

– Хо-хо! Хозяина не узнал!

Я не ответил, да он и не ждал. Я слышал, как он зашлепал по грязи вверх. Ушел.

Я вытолкнул нос лодки на сухое и опустился на скамейку – почти в воду, так как вся набравшаяся в лодку вода отхлынула в корму. Мне было лень шевелиться. Я думал о том, как Федор забеспокоился и вышел на берег послушать озеро.

Как-то в первые дни он между делом сказал: «Я за тебя отвечаю». Перед кем, перед чем он мог оказаться в ответе за случайно забредшего чужого охотника? Только перед собственной совестью-честью.

В эту немую ночь он давно услышал меня. Он ждал, чтоб поправить, коль я буду сбиваться. И молчал, так как я шел верно к причалу. Он хорошо сделал, что смолчал. Он дал мне выбраться самому, по-мужски.

Пора подниматься, собирать вещи, идти в дом. Успеется. Мне не хотелось и шевельнуться. Я лениво рассуждал – пожалуй, я вел бы себя иначе, чем Федор. У меня не хватило б терпения. Я стал бы кричать, торопить. Потом полез бы на мель, тащил лодку на сухое, расспрашивал, сам рассказывал о своем беспокойстве. Болтовня, ненужное. Федор тоньше, лучше меня знает, что делать и как. И что не нужно делать, он тоже знает лучше меня. Мне было приятно думать об этом. Я любил Федора.

…Рано утром я выволок лодку на бугор, и к обеду она обсохла на ветру.

Как-то Федор сказал:

– Толкаем мы через крепи всей силой, а под сапогом всего-то осиновая доска в палец.

Я сменил две порядком измочаленные поперечины, добавил для верности третью и, не жалея горячей смолы, переконопатил щели.

Шли последние перед зимой охотничьи дни на воде. Из сегодняшнего я потерял половину. Зато теперь я волен спать на озере, когда ночью не хочется возвращаться. И Федор будет свободен.

ПОГОНЯ

Волчья спина собиралась и поднималась. Подводя под себя задние ноги, волк укорачивался, горбатился. Потом он растягивался в прыжке, успевая сразу, в прыжке, опять собраться, чтобы, едва уперевшись о землю, вновь метнуть свое умное тело в новый скачок.

Он если и тратил себя, то незаметно. Не поднимаясь над землей, он отдавался движению только вперед, в степь, от меня. Земля уходила ко мне, а он уходил от нее настильным волчьим галопом.

Я не чувствовал ритмичных движений, к которым карьер обязывает всадника. Наверное, мое тело отдавалось им так же легко, как, казалось мне, тело уходившего от меня волка повиновалось необходимости бегства.

Под нами уносились степные травы. Я знал грубость одеревеневших к осени стеблей, но с седла они виделись призрачно-мягкими. Я ощущал удары копыт о твердую землю, а звуки отскакивали назад, они догоняли меня оттуда, сзади. А навстречу плотно стремилась преграда воздуха, била в лицо, мешала. Я хотел бы прервать ее, но не мог.

Мы скакали и скакали, волк впереди. Я помнил о норах степных грызунов, о рытвинах и не боялся ничего. Человек на коне становится свободным и смелым.

Я не мог догнать волка. Волк не мог уйти от меня. Мы были связаны. Иногда он натягивал связь, угрожая разрывом.

Бывшая только что темной далекой грядой, навстречу нам вместе с воздухом уже спешила камышовая чаща. Спасение для волка. Он знал это: прибавив маху, он порвал связь. Он уходил. Отдав коню повод, я сжал шенкеля, я шпорил. Еще, еще! Я не смел оторваться от волка, я должен был теснить его, не дать ему времени опомниться, оглянуться, рассчитать. Я приблизился к волку, мы опять были связаны. Но догнать его я не мог.

Взглянув вперед, над волком, я увидел, как от камышей нам навстречу отрывается всадник. И волк заметил его! До спасительной чащи далеко, а я здесь, на хвосте. Волк пустился забирать вправо, уклоняясь от встречного всадника. И тот отжал его на открытые места, опять в степь, и погнал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю