Текст книги "Златая цепь времен"
Автор книги: Валентин Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
«Под названием «совесть», «альтруизм» мы будем понимать всю ту группу эмоций, которая побуждает человека совершать поступки, лично ему непосредственно невыгодные и даже опасные, но приносящие пользу другим людям».
«Комплекс этических эмоций и инстинктов, подхватываемых отбором… оказывается необычайно широким и сложным, а многие противоестественные, с точки зрения вульгарного социал-дарвинизма, виды поведения оказываются на самом деле совершенно естественными и наследственно закрепленными. Поэтому свойственное человеку стремление совершать благородные, самоотверженные поступки не является просто позой (перед собой или другими), не порождается только расчетом на компенсацию раем на небе, чинами, деньгами и другими материальными благами на земле, не является лишь следствием добронравного воспитания. Оно в значительной мере порождено его естественной эволюцией…»
«…Естественный отбор не создал и не мог создать самую этику, но он вызвал такие перестройки наследственности, на основе которых у человека складывалась восприимчивость к определенным эмоциям и этическим началам, способность к этическим оценкам, к восприятию этических оценок, более того, потребность в этических оценках».
«Жажда знания и понимания обуревала людей всегда. Если она уводила в жречество, монашество, знахарство, шаманство, алхимию, талмудизм, кабалистику, сектантство, то она не создавала непосредственных материальных благ. Но даже эти искатели истины и религии, обреченные тем самым на научное бесплодие, нередко цементировали свои племена и народы этическими нормативами, ослаблявшими внутриплеменную борьбу, а своим жертвенным примером возбуждали добрые чувства, гаснущие в суете».
«Поражает воображение быстрота, с которой завоевали доверие миллионов, десятков и сотен миллионов людей религии и учения, выступавшие под флагом человечности и справедливости. Поражает воображение длительность власти этих религий и учений. Очевидно, они находили резонанс в уме и чувствах подавляющего большинства людей всех времен и народов. И если религии сохраняют поныне свою власть над сотнями миллионов, то это в немалой степени объясняется тем, что церковь эксплуатирует свойственное человеку, но часто поруганное чувство справедливости».
«Таким образом, закон естественного отбора… породил и закрепил эмоции величайшей нравственной силы».
«…Можно с большой долей уверенности утверждать, что эмоции человечности, доброты, рыцарского отношения к женщинам, старикам, к охране детей, стремление к знанию – это те свойства, которые направленно и неизбежно развивались под действием естественного отбора и входили в фонд наследственных признаков человека».
«Чтобы понять значение этого направленного естественного отбора и вызываемых им перестроек наследственной природы человека, вспомним высказывание Ф. Энгельса о том, что определяющим моментом в истории является производство и воспроизводство самой жизни, имеющие две стороны: с одной – производство средств жизни, а с другой – «производство самого человека, продолжение рода». Обычно помнят лишь первую часть формулы, но именно во второй ее части, в закономерностях производства самого человека, продолжении рода, таятся среди всех совокупности причин и причины наследственного закрепления тех якобы противоестественных человеческих эмоций, эмоций человечности, самоотверженности, благородства, жертвенности, непрерывное восстановление которых остается подчас загадкой или представляется алогичным с вульгарно-материалистических позиций».
Таким образом Д. Б., видя в роли старой русской церкви только одну сторону, вряд ли справедлив не только исторически, но и с точки зрения современных естественных наук. В частности, мне кажется, что он незаслуженно жесток к преподобному Зосиме.
О МОСКОВСКОМ ГОСУДАРСТВЕ. Составят ли великороссы единое государство или земля будет по-прежнему делиться на уделы, терпя беды от раздробленности? История поставила этот вопрос в 1431 году с началом борьбы между внуком Дмитрия Донского, великим князем Василием, в дальнейшем Темным, и его дядей, князем Юрием Дмитриевичем Галичским, и разрешила положительно с окончательной победой Василия в 1453 году.
Князь Юрий, быстро двинувшись на Москву, застал в. кн. Василия врасплох, разбил его на Клязьме, сел на великокняжеский стол в Москве и, вопреки некоторым советам, отпустил Василия на удел в Коломну. Тут и обнаружилось особое явление: к Василию стали съезжаться бояре и слуги со всего московского великокняжения, а в самой Москве они же «стали отказываться от князя Юрия и отъезжать в Коломну от мала до велика». Князь Юрий, чувствуя себя покинутым, не нашел иного выхода, как вернуться в свой Галич. И в дальнейшей долгой борьбе служилое сословие решало вопрос, стать ли Великороссии через московское великое княжение с наследованием от отца к сыну единым государством или дробиться по-прежнему. Победа Москвы, победа идеи единства были результатом не так «великокняжеской политики», как стремления к единству всего служилого дворянства, в том числе – и очень заметно – его высшего слоя, боярства.
Неправильно видеть в Юрии Дмитриевиче или в его сыне Дмитрии Шемяке сознательных сторонников удельного строя, раздробителей Руси. Ведь сами московские великие князья – Донской, Василий Темный и даже Иван Третий – по-родственному наделяли своих сыновей уделами, и каждый из трех дал по четыре удела. Против уделов, помимо московских князей, работали иные силы, стремящиеся к объединению.
Двор московского великого князя складывался исторически, постепенно и очень прочно из слуг местных и приезжих. Они по времени начала службы, по приносимой боевой репутации и по личным заслугам располагались в известном порядке, в котором учитывалась и «служба» отцов. Двор великого князя был медленно страставшимся, прочным аппаратом власти. Меньше всего он был случайным сборищем случайных людей. Здесь каждый обладал своим «местом и честью», которыми все дорожили и считались между собой, с которыми считался и великий князь. При таком порядке приход к власти князя Юрия Дмитриевича или Шемяки разрушил бы все сверху донизу. Ведь «князь со стороны» не мог не дать преимущества своим дворянам, не мог не сломать столь ценный его участникам местнический строй. Служебные и землевладельческие интересы прилепляли московское дворянство к Василию Темному. Великокняжеская верность этого дворянства была важным (или важнейшим) стимулом преодоления разрозненности Руси.
Падение Новгорода было неизбежным, действовали силы, неотвратимые, как Фатум древних, и такие же неумолимые. Конфискация земель житьих людей, бояр, церковных и монастырских дала московскому правительству большие угодья, населенные, с заведенным на них хозяйством. Часть новгородцев высших сословий погибла, другие были сведены в Москву, испомещены и перешли на положение рядовых детей боярских. Взамен их на новгородских землях усаживали москвичей из числа старых служилых людей: ни один человек из недавно присоединенных к Москве княжеств Тверского, Ярославского, Рязанского в Новгороде испомещен не был. В вотчину землю никто не получал. Давали поместья размером от 20 до 60 обеж, то есть от 300 до 900 десятин пригодной под пашню земли, не считая угодий к ней.
Еще сравнительно недавно в относительно небольших княжествах отношения князей и слуг носили личный характер. При Иване Третьем было уже совсем другое. Его опору, его административную силу составляли многие тысячи слуг разных чинов. Подавляющее количество их было безличной для великого князя массой детей боярских, рыцарей по-западному, обязанных пожизненно и безусловно нести военную службу и исполнять некоторые административные обязанности «со своих поместий». Неисправность по службе лишала права на пользование поместьем, и эта строгая зависимость должна была очень быстро уничтожить в среде московских служилых людей память о былой дружинной вольности. Вместе с тем в поместьях возрастали поколенья безземельной молодежи, воинов, с отрочества навыкавших «ратному делу». Они стремились и сохранить, и повысить свой социальный уровень, а средство было одно – государева служба и успех в ней. В них Москва находила надежную добровольную силу для своей экспансии.
Если понимать свободу личности как возможность вольного выбора занятия, места жительства, хозяина, покровителя, руководителя, вождя, – я делаю примерную наметку «показателей свободы» для исторических конкретностей, в которых развернут роман Д. Б., – если иметь в виду возможности отдельного, независимого существования – в той же конкретности – какого-либо общества, в данном случае или удельного княжества, как Рязань, Тверь, Ярославль, или республики, как Новгород, то к концу XV века и первое, и второе заметно убывают. Московское государство усиливалось, а коэффициент свободы, если можно так выразиться, естественнейшим образом падал.
(В скобках замечу, что ликвидация отдельных великокняжений и уделов незаметно лишила служилое сословие права отъезда, то есть вольного выбора князя, в удел которого беспрепятственно мог отъехать служилый. Оставалась возможность перехода в другое государство, но это уже было бегством, изменой. Служилое сословие, от думцев до детей боярских, оказалось закрепощенным на службе, и судьба каждого зависела от служебной исправности. Крестьяне, сидевшие на поместной земле по договоренности с помещиками, пользовались правом свободного перехода еще столетие, а затем пришла и их очередь…)
Именно эту окраску времени, этот мрачный свет я ощущаю в романе Д. Б. В иных повествованиях есть присутствие солнца. В других – небо закрыто и солнечные лучи не пробивают крышу туч, пусть автор, по необходимости рассказа, упоминает о солнечных лучах, о ласковой зелени луга. Так, нет солнца в «Соборе Парижской богоматери» В. Гюго, нет солнца и в романе Д. Б. Автору жаль вольного Новгорода, отсюда и окраска романа.
Москва в романе встает образом могильной плиты, поднимающейся над Новгородом. К Москве автор пристрастен во множестве мест. Но мне самому, вопреки всему, жаль Новгорода, и то, что он пал жертвой исторического процесса, не умаляет жалости. Сказанное же о мрачной окраске романа – никак не упрек таланту Д. Б.! Окраска свидетельствует о художественности.
Да, жаль Новгорода, но Д. Б. несправедлив к Москве, к Ивану Третьему, который не так уж был хищен и был больше слугой, чем пружиной истории. «Собирание Руси» было в целом положительным процессом. В этой связи небезынтересно дать исторический разрез по горизонтали, поглядеть, что же было в других местах.
Во Франции – Людовик XI (1423 – 1483). Раздражил феодалов и потерпел поражение при Монлери от «Лиги общественного блага», после чего был вынужден удовлетворить требования феодалов. Затем он был разбит Карлом Бургундским; мир на тяжелых условиях. После гибели Карла в борьбе со швейцарскими кантонами, Людовику удалось захватить часть Бургундии. В борьбе с графом Арманьяком Людовик овладевает его землями на юге. Смерть бездетного короля Неаполя и Прованса дает Людовику Прованс, Анжу и Мон. Процесс, происходящий во Франции, напоминает наш, русский, в смысле собирания, но протекает с большей кровью и с меньшим успехом.
В Германии – Священной Римской империи германской нации – только что закончены разрушительные гуситские войны, в которых империя была бессильна против крестьянских ополчений. В Чехии и Венгрии появляются национальные короли. Внутриимперские войны не прекращаются ни на день: саксонцы, франконцы. Все против всех, причем какая-либо общая цель отсутствует.
В Англии – тридцать лет войны Алой и Белой розы, Ланкастеров и Йорков. Десятки крупных сражений и сотни стычек, переменное счастье и удача каждой стороны знаменуется истребленьем побежденных. Цель? Только власть, иной не находят английские историки.
На многострадальной Руси XV века жилось все же лучше, чем в Европе. А что касается меньшой братии, то ей у нас было несравненно легче, чем в Европе. Поговорка: «На Руси от голода еще никто не умирал» – не так хвастлива: коль не случалось особого бедствия, люди не голодали. Жили почище, мылись почаще, посему не было нужды в особых законах о прокаженных, которые в особой одежде бродили по Европе толпами. В Европе самый малый сеньор имел право наказывать на теле, а чуть больший – право смертной казни. Русским же дворянам-помещикам было записано: «А доспеет пусто (именье запустеет от людей), и ему самому платити великих князей дань и посошная служба самому, а от великих князей в том быти ему в опале».
Иван Третий в романе напоминает Ивана Четвертого, о чем говорит и сам автор. Нет, все же не то. Старики думцы, помнившие Ивана Третьего, сравнивая его с внуком, говаривали: «Тот встречу (возраженья) любил, а этот и слова противного не терпит». Вспоминали, что дед решал дела, широко совещаясь, а внук: «Одним-двумя у своей постели». Стрига Оболенский в романе Д. Б. думает, не перешепнуть ли ему Ивану Третьему, при случае, смелое слово князя Холмского. И здесь не то. Перешепты пошли в ход при Иване Четвертом. Кстати сказать, Иван Третий выдал свою дочь Федосью за сына князя Холмского.
Да, жаль Новгорода. Но ведь и до последнего нашего дня мы не знаем ни одного конфликта, который разрешился бы не силой.
Иван Третий был собирателем Руси, его дело было объективно прогрессивным, положительным. Этого, к сожалению, в романе нет, а написан роман талантливо, хорошо. Поэтому читатель закроет книгу с мыслью о том, как страшно было жить в старину на нашей обездоленной историей родине. Еще одна книга о сплошном бедствии.
Один немецкий поэт говорил, что в средневековье жилось страшновато, были всякие рыцари-разбойники, грабили, хватали проезжих на дорогах, однако ж люди друг к другу в гости ходили, танцевали, пели, молодежь занималась ухаживаньем. Источники сообщают нам об усилиях московской администрации, о смотрах служилых, о строгих придирках дьяков. Но была эта администрация по своей силе и проникновению куда как далека от современной. Ее действия встречались с охотой, и все эти люди, служившие от «новика» в пятнадцатилетнем возрасте и до полного старческого бессилия, в подавляющем большинстве своем действовали, подчинялись сознательно, ценя службу вовсе не из-за одной необходимости «кормиться» от нее.
Иван Третий покончил с татарами. А Новгород, пусть с переломом, с жесткой встряской, с выворачиванием рук, он сохранил живым, жизнеспособным.
Подлинное падение Новгорода произошло в дико-бессмысленном погроме, учиненном Грозным в 1570 году. Жесточайше-циничная насмешка этого ужасающего события заключалась и в том, что первыми жертвами истребленья явились потомки «лучших московских людей», испомещенных в Новгороде Иваном Третьим. Новгород пал по-настоящему, навсегда не из-за покоренья его Иваном Третьим, но из-за погрома Грозного.
Поэтичный эпилог романа, с образом новгородца, прижившегося вопреки всему на беломорском берегу, где и земли-то нет, а есть лишь камень да рыба в ледяной воде, лучше подошел бы к повествованию о погроме Грозного.
*
…В подзаголовке повесть Н. Б.[17] названа атеистической хроникой, что предполагает документальность ее. Диапазон писателя-документалиста очень широк. Документальны картинки П. Корягина в «Известиях», документальны «Столкновение в океане» Москау или «Обыкновенное убийство» Т. Капоте. Закон документального жанра – верность факту, верность событию, действительно имевшему место в жизни. Честный репортаж. Плюс верность жизни по-писательски. Иначе говоря, я верю Корягину не только потому, что «Известия» зря не напишут. И верю Москау или Капоте не только потому, что они твердо стоят на добытых следствием и судом данных. В больших ли, в малых ли формах документальной прозы исследователь объединяется с художником.
Из повести Н. Б. я узнал, что молокане, иеговисты, пятидесятники, скопцы, униаты, православные, католики – все они очень, очень, очень плохие. Кроме того, все эти христиане и христианские секты состоят из очень, очень, очень глупых людей, ибо ими как хотят вертят и куда угодно поворачивают весьма злодейские, но в делах вовсе не такие ловкие Ануфрии и иже с ним. И писателю нужно быть исследователем, тем более документалисту. А уж врага-то нужно особенно изучать.
Мои сведения о сектантах связаны с участием Л. Н. Толстого в эмиграции молокан в Канаду. Кстати, молоканами их называли за отказ от мяса, но сами себя они называли как-то иначе. Сектантов было много, разных «согласий», и эти согласия друг от друга замыкались не меньше, чем от церковников. Н. Б. не исследовал ни истории, ни нынешнего сектантства. Кто у него за «религиозной завесой»? Не молокане, так как мясо едят. Не скопцы, ибо у тех «печать» была благом, а здесь – садическая казнь. Есть и хлыстовщина, но тоже какой-то частью. Повторяю, вопрос автором совершенно не исследован, и бьет он мимо цели. Атеист не найдет в повести аргументов. Церковник останется на своем: вне церкви – мрак. О влиянии на сектантов говорить не приходится, сектант тверд в букве, и сбивать его нужно «на суть», а сути у Н. Б. нет.
Рассматривать повесть Н. Б. как документальную никак не приходится.
Литературные средства Н. Б. весьма примитивны, художественным произведением его повесть назвать нельзя.
Вероятно, Н. Б. надо бы согласиться с тем, что писателю следует уметь изображать живых людей, то есть действующих в сообразии с человеческой природой, и знать все, о чем пишешь. Из последнего вытекает тематика: самые величайшие писатели не писали о том, чего не знали.
*
К моему удовольствию, автор не наклеил этикетку на свое произведение. Но все же это – фантастика, или, как говорят ведающие литературой специалисты, «принадлежит жанру научной фантастики»[18].
Очень помню, как в недавние годы этот жанр вымаливал себе местечко хоть под луной. Помню суровые наставления «Ищите тематику в перспективных планах научных институтов». И лозунг – «на грани возможного». И – «нечего лезть на Луну».
Первый спутник произвел переворот. Но тогда наши фантасты, во всяком случае наиболее заметные, старались помещать в центре своих произведений нечто научно-техническое, заботясь оставаться в научных параметрах текущего дня. Неосторожных ждал разгром в печати. Держатель научной степени утверждал, что «описываемого быть не может», и имя неудачника включалось в обзоры как пример дурного поведения.
И. А. Ефремову сошла с рук алмазная труба на Дальнем Востоке, когда о тамошних алмазах еще и не мечтали. Но тогда же кому-то сильно попало за уральские алмазы, которые впоследствии тоже нашлись.
Я напоминаю о тех днях не случайно. Дело в том, что, требуя «научной чистоты» от фантастов, им давали «скидку на жанр». Сумеешь подать научно-техническую часть, и остальное тебе простится. Конечно, «ведущие фантасты» на словах и на собраниях от скидки отмахивались. Однако же на деле считали возможным ставить около техники фигурки плоскокартонные. Читатель же, особенно молодой, вкус которому портили, прощал, в увлечении техникой, литературную беспомощность авторов.
Все это мне вспомнилось по контрасту с повестью А. П. Я. У автора есть будущее в каком-то заметно большом удалении от нашего времени, пятисотэтажные дома, ветробусы и даже разум ученого, свободно витающий с научными целями – дабы познавать тайны жизни, воплощаясь в живые существа.
Фантастика? Да. Но все мной перечисленные и другие атрибуты фантастики суть лишь способы, приемы. Не в них дело. Они нужны автору так же, как режиссеру театральный реквизит, которым пользуются, чтобы зритель увидел суть, сущность.
Пересказ содержания художественной вещи скучен, неблагодарен. Повесть А. Я. – о любви мужчины и женщины. О разнице между одним и другой. Где-то Честертон говорит, что мужчина должен глядеть из окна дома наружу, женщина же – глядеть в дом, то есть мужчина уходит, приходит, а женщина остается дома. Нечто подобное есть и у А. Я., но, конечно, без ливня честертоновских парадоксов. Ведь на самом деле есть разница между «он» и «она», и должна быть, пока «род человеческий не прекратится».
«Мужчина рубит, корчует, разрезает землю и бросает семя. Женщина собирает жатву, сохраняет семена и образует». Это не из Честертона и А. Я., а из старинных речений.
Древний конфликт, о котором каждое поколение поет своим новым голосом, служит содержанием повести. Естественно-хороша дымка печали, ощущаемая в тексте.
Повесть можно было бы назвать изящной, хотя это слово сейчас звучит не веско. Язык смел, приемы слова интересны.
Кое-что мне лично не совсем нравится. Я подчеркнул слово, чтобы указать на мое собственное ощущение. Автор пользуется манерой речи современных молодых ученых, и навязываться ему я не хотел бы. К тому же эта манера дает свой стиль.
Вообще же – произведение интересное и внимания заслуживает.
*
…В «Детских годах Багрова-внука» С. Т. Аксаков вспоминает о первой встрече со сказками Шехеразады:
«С какой жадностью, с каким ненасытным любопытством читал я эти сказки, и в то же время я знал, что все это выдумка, настоящая сказка, что этого нет на свете и быть не может. Где же скрывается тайна такого очарования? Я думаю, она заключается в страсти к чудесному, которая, более или менее, врождена всем детям…»
Замечу, как бы в скобках, что победа добра в книгах, любимая не мною одним, тоже относится к разряду чудесного… А фантастика выросла на страсти взрослых к чудесному[19].
Здесь я хочу напомнить об А. Грине, сказочнике для взрослых. Грин занимает собственное место не изобретательностью фабулы, не сюжетными выдумками, а своим языком, изумительной гриновской, и только гриновской, русской речью, именно из которой и рождаются фабулы и ходы Грина. Связь между языком писателя и содержанием его произведений – вещь известная, творчество же А. Грина здесь для меня пример особенно характерный, ибо Грин если и отражает свою действительность, то грязь, неудачи, бывшие уделом жизни, он превратил в золотые мечты. Но сделал это посредством своей речи, ибо изложение того же самого не по-гриновски дало бы сентиментальную фальшь.
Для искусства нет невозможного…
В нашей русской литературной речи мы до сих пор опираемся на речь народную, из которой совсем недавно, в прошлом столетии, были взяты грамматика и синтаксис. Хорошее ощущение русской речи позволяло синтаксические свободы. Я сам продолжаю встречать людей, совсем не ученых письменности, но говорящих по-русски безупречно, и знаки препинания они расставляют голосом.
Русский язык был и еще остается общенародным. В языке большого народа – это «множество». Поэтому наши писатели XIX века и нынешние, выбирая творческим инстинктом из этого «множества» стиль, строй, настрой, «музыку», отвечающую возможности воплощения их собственного внутреннего настроя, писали и пишут каждый на своем языке и все одинаково отлично – по-русски.
Каждый живой язык изменяется, движется и всегда изменялся и двигался. Сегодня в русском языке весьма ощущается вторжение массовой школы. Происходит невольная, неизбежная школьная унификация языка и, как следствие унификации, ощущается обеднение, упрощение, нивелировка речи с потерей силы слова и, по обратной связи, затруднение в выражении мысли. Тема эта большая, школьность – факт естественный, исторически вписанный, а перелом – неизбежность. Этим, по моему мнению, и объясняется тот парадоксальнейший факт, что именно родная речь оказалась для очень многих учащихся самым трудным предметом, а не физика, математика, химия, как недавно. Но от всего этого писателям трудней, а не легче.
Конечно же, каждый писатель ищет (и должен искать) свой язык. Обозревать эту тему здесь неуместно, ограничусь указанием на обстоятельство, кажущееся мне признаком удачи – когда дело идет как бы само, когда самому пишущему легко дается выразить мысль и читатель согласно воспринимает прочтенное. Я, конечно, не замахиваюсь на изречение истин. Я пытаюсь сказать об ощущениях.
Но то, что нельзя беседовать, все время обдумывая грамматику и синтаксис, дабы правильно построить фразы, и что так – с восстановлением в памяти правил – не напишешь и простейшего письма, всем понятно. Вся и всяческая школьность – тяжкий груз, его нужно убрать с глаз долой, нужно запрятать поглубже, как корабельный балласт.
Школьность – действие от слов, а не слова от действия. Я вовсе не нападаю на школу, нельзя же, наконец, требовать от нагруженного, как верблюд, учителя, чтоб он дал учащемуся познание весомости слова или хоть бы предупредил, что грамотность – это еще не все. Честь ему, коль он научит правописанию того, кто хочет научиться.
Школьностью нужно переболеть, ибо она изменяет, предает.
Ныне пишущим надавали столько советов, что надобно удивляться тому, что еще не все стали писателями, либо тому, что смельчаки еще пишут.
Для писательства я могу присоветовать только простоту, простоту, еще раз простоту. Связь каждой последующей фразы с предыдущей, чтоб проза была как цепь. И ритм не как в стихотворении, а как в цепи. И чтобы слово шло изнутри, по собственным правилам.
Советчики хороши, но мастерить-то приходится самому. Мне кажется, что лучше, пока есть силы, стараться сделать новое наново, чем перекраивать старое, переделывать написанное. Впрочем, всяк молодец на свой образец.
*
Повесть о Лермонтове. Не начав читать ее, я, сверх обыкновения, задумался – чем может быть наполнена повесть о Лермонтове в смысле жанра? Под повестью принято подразумевать, или можно подразумевать, среднее между рассказом и романом, произведение более широкое по охвату событий, по движению во времени и пространстве, чем рассказ, но более ограниченное, суженное, чем роман. Тут мне вспомнился бунинский «Господин из Сан-Франциско». Рассказ? А по плотности человекознания и мироведения, вложенного в него, он куда больше и шире, чем многие и многие романы.
Эти и другие размышления, о которых можно не рассказывать, были мне, как видно, нужны, чтобы приступить к чтению повести. Коль автор написал повесть о Лермонтове, то, думал я, он взялся за какие-то эпизоды, им особо изученные.
Произведение посвящено одиночеству Лермонтова. Оно – о противоречии между личностью и средой.
Один из наших опытнейших писателей, давая, по неизбежности, советы начинающим, оговорился в том смысле, что гении – особая статья, что к ним законы, коль они есть, неприменимы. Мне же казалось, что, среди прочего, гениальность также и в том, что там, где меня нужно тыкать носом годами и годами, дабы я приобрел опыт и нечто понял, гений, бросив с ходу единственный взгляд, с ходу берет ему нужное. Потому-то французская пословица: «Если бы молодость знала, а старость – могла» – сложена для нас, а не для гениев. Из нас, если кто и добивается большого, то к старости лишь, когда нет не только физических сил, сколько изжилось желание сказать слово: это желание гасится ощущением тщетности.
А гений смолоду полнозрел; с быстротой, другими не замеченной, для него самого – естественной, поэтому не замечаемой им самим, его совершенномудрие привилось на свежем, полнокровном молодом стволе, обладая свойственным молодости ощущеньем бессмертия (мысль о смерти, с которой так любят играть молодые, в действительности чужда молодому). Таков Лермонтов.
Легкая безоблачность теплых дней есть обитель героев прекрасных произведений прекраснодушных писателей. Да и как мне, не гению, знать, что гению нужно, когда он сам не знает того. Если же наспех взять несколько современников или почти современников Лермонтова, то в части признания он был удачливей хотя бы Байрона или Бальзака, не говоря уже о вовсе безвестном Стендале.
Счастье? Лев Николаевич Толстой уже стариком отвечает на жалобу взрослой дочери: «Папа, я так несчастлива», – вопросом: «А разве человек может быть счастлив?»
(Биографии великих людей слишком часто приукрашены.)
Очень может быть, что именно гениальный писатель, вольный пловец живого океана Слова, наименее всех других способен быть счастливым. Очень может быть даже, что ему не нужно наше усередненное счастье негениев. Да и общество наше ему наскучит.
Но и для нас, простых, негениев, общество гения может быть тяжким. Отойдя во времени, мы наводим в прошлое бинокль, созерцаем прирученного временем и смертью избранника, которого мы чтим, как наследники. Затем переворачиваем бинокль и видим карликов, современников гиганта. Это искусственная операция, произвольная игра со временем.
Если в будущем сегодняшний день будет оценен по сделанному нами сегодня (когда о сегодняшнем дне будет возможно судить по плодам), то мы, живущие в данный миг, способны мерить себя только изменчивой мерой бегущего дня. А мера эта изменчива даже для быстрых лет нашей жизни: бывает же, что вчерашний повелитель воль и умов превращается в злодея.
Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский, по свойственной их характеру скромности – что особенно ярко в Достоевском, – облегчали окружающим общением с ними. Лермонтов, на наше горе-злосчастье, был другим.
В жизни и смерти Лермонтова мне видятся две трагедии: трагедия гения и среды, как трагедия неизбежного противоречия (ведь и мы, малые люди, часто не ладим со средой), и трагедия, вытекавшая из характера самого Лермонтова… Эта склонность была опасна в годы, когда дуэлью разрешались личные столкновения не только в России.
На это мне могут справедливо заметить, что Лермонтов был именно таков, что «перекройка характера», лишив его цельности, лишила бы и нас гениального поэта, и что окружающие, понимая величие Лермонтова, были обязаны его беречь. Я согласен с посылкой, но не могу принять вывода. Мартынову и Мартыновым, и тысячам тысяч других всегда было и всегда будет дороже свое самолюбие, место, карман, наконец, чем чудесный гений поэта, в котором они ничего не понимают и в котором не нуждаются.
Тогда в России и Западной Европе падали на дуэлях забытые люди. Из видных мне вспоминается только Лассаль (1864 год).
Мне кажется, что, коль удалось бы Лермонтову прожить еще несколько лет, он оказался бы в безопасности. Мудрость гения отучила бы его от ложного демократизма становиться на одну доску с тупицами и пошляками.
…Язык повести о Лермонтове современен, автор не гонится за «запахом прошлого». Но у прошлого были свои детали. Так, Лермонтов стучит в наружную дверь особняка. В барских домах днем двери не закрывались, в передних сидели швейцары. Зимних маневров, тем более в кавалерии, не бывало. «Вы не представляете» – нынешнее, было: «Представляете себе». Боязнь однообразия, из-за которой одно лицо называют по-разному: «…обнял Святослава. Раевский подбежал…» Тут же следует разговор о двенадцатом годе и Наполеоне: лобовая позиция и речи, вряд ли подходящие, по стилю особенно, – нужные автору для демократизма, народности Лермонтова. Для показа революционности и народности служит весь разговор Лермонтова с Раевским. Но не существовало тогда термина «отсталость» (как говорит Раевский в повести), и русская армия технически – ружья, пушки, снаряжения, амуниция, включительно до подковного гвоздя и обода обозной телеги, – ни в чем французской не уступала. Не прав автор, говоря, что многие тарханцы «участвовали в боях и походах». Очень немногие крестьяне из Тархан могли быть привлечены в ополченские дружины, которые использовались для завесы на востоке и юге от Москвы. Но в боях и походах были солдаты постоянной службы, из которых, в самом лучшем случае, в Тарханах могли оказаться на дожитке один-два старика. Но были они уже не «мужики», а отставные солдаты. Однако ж у автора своя цель, и к ней он идет прямо.