Текст книги "Златая цепь времен"
Автор книги: Валентин Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)
В очень общей форме можно судить, что искусственный отбор дает по преимуществу нестойкие результаты. Требуются постоянные усилия – культурные растения склонны «дичать», теряя качества, полезные для человека, приложившего к ним свою руку, и восстанавливая себя в исходном виде, «до человека». А кукуруза, которой человек занимается очень давно, исчезнет сразу, так как семена сгниют в закрытых початках. Исчезнут и многие виды одомашненных животных. Здесь очень ярко видно – чтоб существовать, человек обязан делать усилия, усилия, усилия.
*
Каковы результаты искусственного отбора внутри человека, как вида? Традиция налагает «вето» на опыты над человеком, допустимые для животных. Затрудняет также необходимость ставить опыты столетиями – в силу длительности жизни человека. И мы пользуемся весьма произвольными аналогиями: ведь искусственный отбор, как механизм эволюции, не исключает другие механизмы – естественный отбор, среда, наследственность, – к которым наука уже может завтра столь же доказательно и столь же гипотетично прибавить четвертый, механизм, пятый.
В нашем распоряжении есть опыт, проделанный случаем: потерянные дети, выжившие среди диких животных. Все они оказались недолговечными – не обработанная по-человечески сырая пища приводила к существенным физиологическим расстройствам и дефектам. Можно предположить, что необходимость в особо приготовленной на огне пище уже запрограммирована наследственностью. Но, не сделавшись животными, эти дети, попав к людям, не смогли стать и людьми. Может быть, в человеческой наследственности заложены некие потенциалы, но ребенок, вырастая вне общества, терпит необратимый ущерб.
Мне кажется слишком трудной попытка охарактеризовать сколько-нибудь полно ту или иную национальную традицию или национальность с точки зрения ее традиции, ибо в какой-то мере человек выше собственной национальной традиции: каждая нация собирает в своей объявленной традиции лучшее, а не все вообще. Я сказал – объявленная традиция, ибо под формулировками всегда лежит нечто неформулированное, но очень значительное, ибо оно-то и определяет поведение нации, постичь же его можно лишь наблюдением за поведением, а не из заявлений. Это именно я и старался сделать в отношении русских.
Таким образом, мы имеем дело с чем-то необычайно сложным, как все живое, когда говорим о нации, о национальной традиции. Здесь уместны именно неопределенные формулировки, как дух нации, душа нации, выражение нации. Ибо мы встречаемся постоянно с эмоциями, чувствами, которые определяют самое наисущественнейшее – отношение человека к человеку. Но без начертаний на скрижалях тоже не обойдешься: слово и дело связаны. И если Слово – Глагол лежит в начале, то между ним и словом изреченным есть не только прямая, но и обратная связь. Конечно, изреченное слово не может изменить совершившееся. Но, искажая смысл совершившегося, изреченное слово может отрицательно повлиять и на день нынешний, и на день грядущий, особенно на грядущий. Поэтому я и обращаюсь с упреком к нашей историографии.
Стремление изобразить историю России некоторыми историками в темном виде, стремление показать русский народ своекорыстным, хищным приводят к восприятию русского народа закрытой в себе группой с двумя моралями – одной для себя, второй – для всех остальных. Вероятно, такого историки не должны желать.
На своем сегодняшнем уровне естественные науки считают среду, естественный отбор, наследственность механизмами биологической эволюции всего живого, в том числе и человека. Традиция есть чисто человеческий способ, способность, свойство, механизм, особенность, – у меня нет объемлющего термина, – эволюция человека, как вида. Естественные науки не знают, или еще не знают, как и какие слагающие традиции записываются генетически, то есть закрепляются напрочно биологически, и записываются ли вообще. Но многое, вероятно, уже закреплено. Случайный опыт с потерянными детьми говорит о невозможности возврата к зверю хотя бы из-за необходимости для человека в питании обработанной на огне пищей; а обрабатывать пищу человек научился через «нигде», посредством создания в «нигде» отвлеченных идей, связей между ними и накоплениями традиции.
Если человек располагает свободой выбора и воли в такой мере, что может менять биосферу и даже уничтожить себя как вид, он может изменять и традиции.
Вмешательство в эволюцию национальных традиций, их слом, разрыв – такое очевидно из истории. Оно видно на первых страницах писаной истории, оно прослеживается, если взять близко, от образования Римской республики к Римской империи, сломанной германцами, принесшими свою традицию; оно видно в нашей истории с ее переломами.
*
В течение так называемого доисторического периода жизни человечества национальные традиции сотворялись взаимодействием личностей внутри ограниченных числом коллективов. Развитие традиций, вероятно, происходило в равновесии с накоплением словарного запаса в результате нарастания знаний и расширения отвлеченных понятий. Распространение письменности и общей грамотности ускорило процесс, но и дало возможность его закреплять и как-то направлять. В XX веке с научно-технической революцией хлынул поток самой разнообразной информации, в большинстве случаев направленной, организованной для какой-либо цели.
Как сегодня пересоздается старая и создается новая традиция? В какой мере результаты направленной информации оказываются гомогенными, то есть желательными, и в какой – гетерогенными, то есть непредусмотренными, вредными? Подобных вопросов можно задать много. Но, как кажется, еще нет и еще не может быть достаточного запаса наблюдений для хотя бы приближенных ответов. Но есть право на некоторые констатации.
Так, можно считать, что каждый разрыв сложившихся традиций нарушая равновесие, вообще не может обойтись без каких-либо утрат, отражающихся на личности. А поведение человека тесно связано с его мнением о себе, человеке, с его представленьем о своем месте в мире: я, они, общество. Вне зависимости от склонности к рассуждениям, самооценке, каждый из нас обладает таким представлением. Оно нестойко, оно переменчиво, оно мной не формулируется, но именно оно и определяет мои поступки.
(Целый склад готовых формулировок был в сложенных народом нескольких тысячах пословиц и поговорок. В моем детстве и юности очень большое число людей еще и знало их, и пользовалось. Сейчас – это история.)
*
Порой молодые люди спорят на тему: что важнее – быть или казаться? И на вытекающую из нее еще более острую: сделаешь ли ты гадость, украдешь ли, если никто никогда не узнает?
Воспитатели строят свои доказательства на конечной невыгодности бесчестного поступка для совершившего его, хотя все осталось в тайне. Рассуждения строятся по необходимости на упрощенных примерах личной выгоды. Но на самом деле здесь капитальный вопрос: возможное поведение личности без риска когда-либо и в какой-либо форме попасть под контроль общества…
Таким обсуждениям удобнее опираться на крайние положения. Однако в будничной повседневности каждый из нас всегда безнаказанно своими действиями или бездействиями творит лицо жизни, ее цвет. Взаимная терпимость, честность, доброжелательность определяет цвет нашей личной жизни, это старая проверенная аксиома, и я упоминаю о ней лишь, чтоб сказать: и здесь все слагаемые суть функции чего-то бесконтрольного, ненаказуемого.
Тем же определяется и наш труд. Каменщик, штукатур пользуются цементным раствором, в котором уже началось схватывание, производитель работ попустительствует, чтоб не срывать план; отделочник загоняет шуруп молотком; мебель собирают, заливая клеем слишком широкие пазы; машиностроители нарушают допуски… Примеры бесконечны: от высокой инстанции, которая может дать некомпетентные указания, до уборщицы, заметающей мусор под шкаф.
Конечно, общество может, сосредоточив на отдельном участке свои ресурсы, добиться частного успеха, не считаясь с затратами. Но лишь за счет целого. Качество нашей жизни, ее класс определяются нашими бесконтрольными, безнаказанными действиями, нашим поведением, нашим выбором: «Быть или казаться?»
Свободный выбор между честью и бесчестьем: пусть никто не знает, но сам человек знает. От себя не убежишь. И выше себя не прыгнешь, ибо на любую высоту несешь себя и свое прошлое.
А. С. Пушкин писал:
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу, и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Не преступления, не проступки даже – тени, мелкие ошибки, неловкости, мелочи, никем и никогда не наказуемые, никому не известные, – составляют печальные строки, ранят совесть, оскорбляют честь.
«По отцу и сыну честь» – не пословица, а характеристика отношений, сложившихся в древнеславянской традиции. Честь – это место на общественной лестнице – в сельской общине, в вечевом городе, в племенной слободе, затем в княжеской дружине.
Осторожное общественное мнение признавало за сыновьями, внуками, правнуками «ходивших в чести» отцов, дедов, прадедов преимущественное перед другими претендентами право на «честь»: наши предки верили в «породу». Но право «доброй породы» приходилось доказывать с юности собственным поведением под наблюдением сотен внимательных глаз. А попадая к зрелому возрасту «в честь», то есть заняв место на общественной лестнице, надлежало действовать «с честью». Если сын с начала общественной жизни не проявлял должных способностей, он «в честь не входил», уступая место другому. Но беда, если он, «заняв честь», порочил себя дурным делом. Тогда и он сам, и его потомство «выпадали из чести». Им приходилось не просто начинать заново, но и преодолеть «бесчестье».
Русское понятие о чести не изменилось. С древности наши летописцы осуждали нарушение слова, неисполнение долга, злоупотребление властью, корыстолюбие, эгоизм, попирание слабых, жестокость… Так же, как мы, они были непримиримы к измене. Призыв: «Не посрамим земли Русской» – древен, как Русь.
«У нас уж исстари ведется, что по отцу и сыну честь». Но коль отец – темное ничтожество, всю жизнь промышлявшее хищничеством, воровством, часто и всенародно битое за отсталость, тупость, невежество? Что за честь его сыновьям? На них глядят с опасеньем, они клейменые. И традиционное отношение к «дурному семени» делает свое. Педагогика знает: внушайте ребенку, что он «черная овца», таким он и вырастет.
Однако ж всяческая дрянь в человеке плодится и без посторонней помощи – через простое сознание позорности своего происхождения. «Голый человек на голой земле», «До нас ничего не было», «Сшибай все, начинай все сначала» – это не просто антинаучные нелепости, это безумие. Здесь почва для массового эгоизма. Здесь дверь для уродов.
Трудно не только воевать, трудно делать самую простую работу на заводе, в поле, в канцелярии, коль нельзя положиться на товарища. А как на него положишься, когда у него нет чувства собственного достоинства, нет чести? Контроль, принуждение, премии бьют мимо него. Без чести нет жизни, бесчестный опасен и тягостен всем и себе самому.
Чувство собственного достоинства, личная честь – не идеалистическая выдумка, не практическое изобретение. Это плод эволюции человека, как вида, и плод исторической эволюции общества. Поэтому эволюция общества опирается и осуществляется чувством собственного достоинства и честью своих членов.
Почти каждый случай позорного поведения – следствие потери собственного достоинства. «Наложить на себя бесчестье» – разорвать традиции, изменить себе и людям. В какой-то мере потеря чести вызывается воздействием на сознание: необоснованно поспешным разрывом национальной традиции посредством изуродования истории нации. До революции большое число преступлений совершалось из-за голода буквально, то есть в момент покушения у преступника было пусто в желудке. Сейчас стимулом служит не физиологический императив, а «власть вещей», без которых можно обойтись, и желания и псевдопотребности, отнюдь не насущные. Причина – духовная пустота, отсутствие чести, достоинства, и многие преступления совершаются бессмысленно, «просто так».
РУССКАЯ ОТЧИНА – СЛОВО-ГЛАГОЛ
ЗАМЕТКИ К ВОПРОСУ О ЯЗЫКЕ
#Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют.
А. С. Пушкин#
Я хотел бы обратить внимание на некоторые очевидности, нами обычно не замечаемые, ибо они – быт.
Имей мы власть развернуть глыбу прошлого, как нож машины разворачивает кряж в лист тонкой фанеры, мы увидели бы следы создателей колеса, рычага и других великих открытий, изобретений. Но и электронный микроскоп не отыскал бы следов первословников.
Чтоб сделаться словом, каждое новое звукосочетание обязано было сразу войти в обиход, то есть уже быть понятным и вступить в строй подобных себе. С мига рожденья слову приходилось становиться народу своим, иначе оно отторгалось как чужеродное. Своим же слово могло стать, лишь будучи созвучным внутреннему настрою исторической культуры нации, созданному национальной эволюцией. Затем новое слово обкатывалось в народной мысли, жило, менялось. Пусть каждое слово было где-то и как-то придумано, выкрикнуто. Но создано оно всенародным, национальным творчеством.
Неотвратимый и необходимый межнациональный обмен дает иногда удивительные примеры. Обычный путь заимствованного слова извилист. Древнегреческая «стихия» пришла научным термином, и пока она таким оставалась, ее понимали по переводу – основа, первоначальное. Входя в словарь более широких кругов, термин, превращаясь в русское слово, незаметно теряет первозначение. В XIX веке уже говорят – «обуздать стихию», под которой понимают не только, например, наводнение, но и движение в обществе. В том же веке распространилось убеждение в необходимости изменить основы общественной жизни. Не потому ли и в иных оборотах русской речи стихию стали противопоставлять порядку, исчисленному разумом?
Так ли, иначе ли, но перемены в значении слов могут отражать сдвиги в жизни общества. Перестав быть термином и сделавшись словом, «стихия» обрела свободу, и педанту, настаивающему на первозначении, за ней не угнаться.
Сегодняшняя стихия имеет свои особенности:
слово стало русским, так как вольно употребляется в переносном смысле без связи с первозначением, и вкладываемое в него содержание стойко – следовательно, слово живет.
Но оно как бы еще не совсем свое, так как очень многие без него отлично обходятся, другие же слишком часто пользуются им для пышнословия, часто опасно для слов.
Если без слова оказались бы бесполезными и даже невозможными изобретения и открытия во всех областях, если произносимое слово есть результат общенародного, национального творчества, а само человечество формируется словом, как им формируется слово и нация, – тогда словесность, литература есть по преимуществу национальное, такое же открытое и подвижное, как слово.
Первичное одноклеточное носилось по воле течений. Первый моллюск отстаивал свое место и мог перемещаться. Ракообразные бегали и начинали выглядывать из воды… Успехи эволюции жизни на Земле измеряются уровнем достигнутой свободы.
Ребенку дается особенный день, радости которого ни с чем не сравнимы, ибо они чисто интеллектуальны. Это день, когда буквы, бывшие вчера только чертами и звуками, неожиданно смыкаются в слово.
Вместе с обучением грамоте учитель старается привить и понятия. Однако ученик уже получил ключ ко всей традиции, и свободу его выбора ограничить не удается.
Вольность есть главнейшее свойство фонетической письменности, которая общедоступна, а легкость приобщения к ней объясняется ее происхождением от произносимого слова; само же слово развивалось и вырабатывало свои законы свободно.
Русские не любят многословия и скороговорки. Пышнословие наносно и чуждо. Уважаются выразительность, краткость, точность. Народность Пушкина не в тематике, а в духе, в «стиле»: «Редеет облаков летучая гряда…» Сравните с языком Державина, не для упрека великому предшественнику Пушкина, но чтобы понять, как Пушкин повернул, на что оперся и от чего пошел… Некрасовское «чтобы словам было тесно, мыслям – просторно» – не рецепт, измышленный литератором за столом, но вывод из наблюдений за народным стилем речи.
Итак, фонетическая письменность записывает звучащее слово по его же законам. Эта письменность училась и учится у ранее созданного, у уже сущего.
Об уровне культуры, как о результате национальной эволюции, свидетельствует богатство речи в условиях, не преграждающих дальнейшее развитие. Чем живей движение национальной мысли, тем больше слов, тем подвижней словарь, тем ощутимей поиск. Спотыкаясь и перебивая себя вводными словечками, русский не устает рыться в запасах своих слов. Запас соблазнительно богат, но, конечно, не полон, пока жива нация. Вольность русской речи позволяет проклевываться новому среди неловкостей и спотыканий:
…без грамматической ошибки
я русской речи не люблю.
(А. С. Пушкин)
←Невозможна письменность без правил. Пока жив дух нации, он самодержавно ломает правила.←
Гений творцов нашего письма виден в их воле отдать знак во власть звучащей живой речи. Не стеснив свободу мысли, они не поставили загородок на дороге эволюции. Поэтому фонетическая письменность кажется больше открытием, чем изобретением.
Чем более массовой становится школа, тем более она упрощает язык, выглаживает его, унифицирует, придает ему искусственную законченность.
Это явление естественно, следовательно, и необходимо в прямом смысле – его не обойдешь. Узкое школярское платье иногда прилипает слишком плотно, оказываясь излишне долговечным. За все необходимости приходится платить.
Подобно вещам, вкусам, общественным укладам, подчиняясь эволюции, ветшают, заменяются и слова.
Рыба не знает, что живет в воде. Для нее вода с возможностью перемещений в трехмерном пространстве – только быт. Владея вольностью выражения, накопления, передачи живой мысли путями фонетической письменности, мы не замечаем, что такое способствует открытию для нас не только трехмерного беспредельного, но и многомерного мира.
Здесь я вынужден обратиться к иероглифической письменности. Ее характеристика, как показателя уровня этнографического развития, дана Ф. Энгельсом, к трудам которого я отсылаю читателя, интересующегося этнографией. У меня иная задача, мне иероглиф нужен для сравнений.
Начертательно буква может произойти от иероглифа, но общего с ним она не имеет. Иероглиф изображает понятие, воспринимаемое и передаваемое молча. Буква изображает звук. Последовательность букв-звуков дает произносимое слово. Слово может быть понятием, но зависит от контекста и так далее.
Выше упоминалось о легкости приобщения к фонетической письменности, что ограничивает власть обучающего грамоте над формированием сознания обучаемого. Овладение иероглифической письменностью требует запоминания и умения изобразить очень большое (десятки тысяч) число понятий: обучающийся получает и образование, его сознание, его память оснащается совершенно определенной настройкой.
Передачу традиции посредством письменности считают одним из важнейших механизмов эволюции человека. Эту задачу иероглиф выполняет отлично: понятие, им переданное, им же и замкнуто; мысль учится подчиняться иероглифу; сознание формируется по традиции.
Графическое объединение двух и более иероглифов или частей иероглифов может дать новый иероглиф. Но он остается такой же самоутверждающей схемой, как его «родители» – иероглифы. Это не рождение нового, но самовоспроизведение внутри рода.
Писатели, пользующиеся фонетической письменностью, знают разницу между текстом, предназначенным для чтенья вслух, и текстом для чтенья «про себя». Разница в восприятии зависит главным образом от скорости – мы читаем быстрее, чем произносим. В таких языках, где есть и немые буквы, и сочетания букв, произносимых одним звуком (например, английский, французский), особенности начертания слов вызывают также неосознаваемые ассоциации и подсознательные ощущения, которые влияют на создание художественного образа при творческом чтении «про себя».
Таким образом, между письменностью иероглифической и фонетической есть мостик, хоть и невидимый. Действительно, если для любой нации – обладательницы фонетического письма – создать раз и навсегда закрепленную систему правописания, с однажды и неизменно установленной конструкцией фразы, с постоянным и однозначным смыслом слов, с завершенным словарем, то такое бесспорное будто бы удобство было бы установлением власти иероглифа с потерей свободомыслия фонетической письменности.
С этой точки зрения оказываются опасными эксперименты с существующими системами письменности, даже когда самоцель невинна – упрощение. Вероятно, нужно выразиться иначе: особенно опасны, когда цель – упрощение…
На самом деле, легкомысленно и вредно предполагать, что общенациональная эволюция языка может быть заменена добродетельными вымыслами десяти, двадцати или ста человек, «обуздывающих стихию».
Сила обратного действия, то есть действия на мысль изобретенного мыслью знака, мне кажется в иероглифических системах большей, чем в фонетических. Но и в последних с ней нужно считаться, ибо на ветру всегда легче гасить свечу, чем сохранять слабое пламя.
«Нет залогов от небес…» И нет гарантов эволюции.
Тургенев завещал нам защищать русский язык – его право на вольность.
Вольность, свобода многоголосы, полифоничны. Мы бываем вынуждены прервать спор, чтобы условиться о смысле, казалось бы, давно знакомых слов. Слово с мыслью – смыслом всегда текуче. Оно живет, следовательно, несовершенно. Нанизывание на установленные связи терминов, принимаемых по раз навсегда установленному в лексиконах смыслу, не имеет ничего общего ни с творчеством, ни с поиском. В наиболее невинном случае это есть парад памяти, в наиболее распространенном – смесь самообмана с обманом других.
Научные и технические термины, принятые в фонетической письменности, по своей однозначности суть почти те же иероглифы. Поэтому переводы научных и технических текстов на иероглифы и обратно могут быть точны.
Иначе в области искусства. Бессловное восприятие иероглифа связано с эстетикой воспринимающего. Иероглиф, начертанный изящно, впечатляет полнее, чем набросанный кое-как. Картины живописца нации, пользующейся иероглифическим письмом, суть особые иероглифы, могущие быть прочтенными: в своем искусстве художник опирается на понятие – символ. Оно доступно людям, обладающим такой же ученостью, как сам художник, и в этом главная прелесть его мастерства.
Художник нации фонетического письма идет от природы, стараясь опереться на безусловного человека, стремясь его выразить. В этом разница между египетской или майянской архитектурой и Парфеноном, между сфинксом или пернатой змеей и Аполлоном. Эти произведения могут быть равны, но они всегда разны.
Все же скульптура, живопись, архитектура, с большими оговорками, даже музыка, не так отгорожены, как художественная словесность.
Внутри групп наций фонетической письменности переводчик тем лучше справляется с делом, чем лучше владеет собственным языком. Переводы на русский язык иногда могли равняться с оригиналами благодаря вольности нашей речи.
В переводах с иероглифической письменности художественных произведений живое, несовершенное, вольное слово встречается с молчаливо-законченным совершенством иероглифа. Сам автор иероглифического текста, отлично владея фонетическим языком, на который переводит, служит себе переводчиком. Но предложенный им перевод удивляет: психология героев, их поступки, побуждения – все чисто формально, условно, исходит из внешних обстоятельств. Упрощения предельны, детерминизм стальной.
Иероглиф почти стоит на факте и афоризме. В этом его ценность и даже превосходство. Но можно ли допустить, что динамичный, многоцветный внутренний мир людей, откуда черпает искусство, отвергнут иероглифом? Или он, этот мир, закрыт иероглифом, а у нас нет ключа?
Так или иначе, но чтобы дать художественный перевод художественного иероглифического произведения, переводчику должно пересоздавать его изнутри. Чего стоит «перевод», основанный на таком недопустимом приеме? Да и какой же это «перевод»!
Я говорю только о средствах выражения мысли, поэтому сказанное нужно понимать так, как было сказано. Вне зависимости от вида письма, нации равны. Уподобление любой нации чистому листу, готовому для записи чего угодно, есть игра словами. Писать можно на каждом «листе» в смысле внешних организационных форм, администрации, новой техники, даже иного, чем раньше, распределения национального дохода. Для эволюции нужно не подчинение нации, а ее собственные направленные усилия. Временно придаваемые им внешние формы нации сминают и перекраивают по себе.
Сегодня русский язык еще обладает национальным единством, и русскому понятен любой местный диалект, любые областные варианты: как в музыке – тема остается.
Каждый пишущий, владея русской темой, может ввести и вводит для читателей незаметно новые, но подлинные народные слова и обороты. Незаметно в том смысле, что такие новые слова и обороты, вернее, непривычные, не воспринимаются как литературный язык, но помогают сотворчеству читателя с писателем. Эта тонкость, очевидно, опирается на исторически сложенную способность ощущать родную речь, и мерок здесь указать нельзя.
У нас в прошлом неграмотные могли говорить на вполне литературном языке, а их «областные» слова оказались нелитературными по случайности. Так, дорожный поворот мог быть назван «свертком» от свернуть, стеганая одежда «стеженой» от стежка, а не от стегать и так дальше. Цоканье – произношение «ц» взамен «ч» – перестаешь слышать на третий день.
Образованный горожанин упрекает крестьянина: «Ты говорил, что нам нужно брать третий поворот, а оказалось – четвертый!» Крестьянин возражает: «Дорога и будет третий поворот, а ты, видать, летник (или зимник) тоже засчитывал».
Дорогами ездят круглый год, а летниками или зимниками лишь в свое время года. Конечно, горожанину такие тонкости речи ни к чему. Беда в том, что прореха в словаре горожанина помешала глазу заметить существенные отличия летника от дороги. Здесь уместно напомнить – видит не глаз, а мозг. Поэтому уточню: недостаток словарного запаса помешал мозгу горожанина обработать информацию, полученную от глаза.
Некоторые семьи, эвакуированные во время войны из больших городов в деревни, очень плохо понимали речь своих временных хозяев, и обратно. Свои оказывались чужими. И если парадокс отягощался заносчивостью горожан и обидчивостью местных, то дышать делалось трудно и воспоминания оказывались прочными.
Вспомните Сэма Уэллера из «Записок Пиквикского клуба». Человек неученый, он говорит на языке английских просвирен, и, хоть он умней своих хозяев, над ним смеются, обижаться же ему не приходится: он не знает английского языка.
В Англии, Франции, Германии уже давно в школах учат не только правописанию, но и самому языку. Италия выработала общий литературный язык в XIX веке. Речь неученого – жаргон, местный аграмматический диалект с бедным словарным запасом: возможности полно выразить мысль нет.
Русский язык пока еще общенароден, и наш литературный язык не более чем часть, питающаяся от целого и внутри целого существующая. Отсюда широчайший диапазон писательской речи: Тургенев – Достоевский, Пушкин – Гоголь!
Примеры можно длить и длить. У каждого свой язык, у всех – одинаково русский.
Широта и вольность русской речи объясняют общеизвестную способность русских к чужим языкам.
Особенные поиски форм, так называемые формалистические изыски западных писателей понятны, там литературное движение замкнуто границами литературного языка.
Формализм русский может быть очень интересным и увлекательным, но в нем остается ощущение «малого» искусства.
Западные языки долго сидели на жестких скамьях латинского училища.
Россия вошла в XX век с собственной живой речью, со своим языком, который не ходил под чужим седлом, не знал железа чужой уздечки.
*
Не письменность, не грамотная выглаженность речи, а богатство языка, богатство словарного запаса является свидетельством культуры народной. Потому что, чем больше слов, тем больше и мыслей, и оттенков мысли в народе.
Оттого и имеет русский человек столь характерную пристрастность ко всяческим вводным словечкам и фразам. Оттого так часто и прерывает свою речь всяческими спотыканиями.
На самом деле, в этот момент он роется в необъятных складках слов, подбирая наиболее подходящее, а подобрав, неудовлетворенный, опять роется. Ибо уж очень богат запас и очень уж хочется как следует развернуть это богатство.
К тому же здесь ведь не только одни слова. Здесь и гибкость речи удивительная, свобода синтаксиса, поистине сказочная, по сравнению с другими языками.
Одни и те же слова, но по-разному поставленные и с разными интонациями сказанные, и с разными между ними интервалами, которые голос делает во времени – ведь все это краски на палитре, широкой, как поле, от горизонта к горизонту, палитре русской речи.
Пушкин, научившись говорить по-французски, в русскую речь окунувшись, советовал желающим русскую речь постичь таким же, как он, литераторам, обращаться к московским просвирянам, грамоте не знающим. Потому что просвирни, по неписаному канону русской церкви, были из беднейших дьячков. Печение просфор служило для них подобием пенсии. Зарабатывая ее не слишком легким трудом, они пребывали в гуще того слоя народа, который в пушкинские времена и вывесок читать не умел.
Стало быть, чистота народной речи их ничем не была испорчена.
*
У Диккенса ученый ворон успокоительно твердит: «Говори, что никогда не умрешь!»
Сильно слово, сказанное к месту и вовремя. Оно черпает силу из того, что уже созрело в человеческом сознании, ибо оно оказывается формой, которую уже ищут, становится плотью мысли ищущих. Оно не изготовлено по житейской необходимости на продажу, а рождено для жизни. И, как все живое, имеет свой срок.
Однако же слово, как таковое, слово из словаря – прошу извинить тавтологию – условно. Слова-звуки, привычное сочетание которых служит повседневному общению. Слово само по себе есть оторванный листок, который, увянув завтра, теряет и форму, и цвет. Более того, слова, которые не отвечают потребности, истрепываются, как бумажные деньги. Любое количество охваченных износом слов не производит действия или вызывает обратную реакцию. Слово могущественное, творческое, зажигающее нельзя «выдумать».
И сколько ни тверди свою правду ученый ворон, ему не верят: он предлагает подделку. Никто не вспомнит о том, что в его словах когда-то был смысл, что научивший его говорить думал о вечном.