Текст книги "Златая цепь времен"
Автор книги: Валентин Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)
В равной мере автор не имеет и признака представления о времени Ивана III, «именуемого государем». Вероятно, автор не только сумел «проскочить» в средней школе, но не удосужился прочесть хотя бы статью в энциклопедии.
Иван III «отнял земли у вотчинников и отдал землю городам и монастырям». Чудовищно! Но. текст буквально кричит о том, что автор никакого представления о землевладении, землепользовании, о положении крестьянства, о классовых взаимоотношениях не имеет! Ни о каком быте он тоже не знает.
Столь же дико невежество во всем, что относится к монастырям. Что за именитый удельный князь Прялый? Невыразимо глупы речи его и Иосифа Волоцкого. А после обеда игумен «скинул плащ, расстегнул кафтан»… Хорошо? Впрочем, автор одевает русских монахов не только в плащи, но и в сутаны с белыми воротничками!
Сцены с участием Ивана III и его жены (автор осторожно не называет ее по имени, ибо их было, кажется, не одна; я знаю, но не скажу) совершенно то же, что байки шолоховского казака Бреха о его службе при дворе. Невероятный заговор, невероятный пожар – поджог Москвы боярами и купцами. Купцы вообще особо зловредны, они похищают для позора и даже безнаказанно убивают крестьянок.
Нужно сказать, что отзыв об этом романе, в своем роде, мне дается очень трудно. О чем писать, когда нет буквально ни одной страницы живой, все переполнено бессмыслицей? А слова! Монахи – не паства, а братия; поезжанин – не проезжий, а участник свадебного поезда; а вот лев, орел и пр. – не евангельские символы, а… пусть автор сам справится.
Остановлюсь на втором абзаце пролога:
«Грустно звенели в тот день колокола. Шли к монастырю усталые мужики, бабы и старцы в последний путь проводить Феропонта. Скрипели возки. Пахло навозом и потом. Плакали забытые на время похорон крестьянские дети».
А вот далее похороны Дионисия:
«Жалобно пели погребальные колокола. По лицу старого звонаря, по его жестким небритым щекам стекали пьяные слезы. Рыдали, оставленные без присмотра, крестьянские дети. Скрипела телега с гробом…»
Пусть автор повторяется. Но колокола не звенят и не поют, а звонят. И нет погребальных колоколов, а есть погребальный звон. Старцы, по-русски суть монахи, и им нечего собираться в монастырь, они уже там. Возки – зимние крытые сани, дело же происходит летом. Гроб обычно несли на руках, но чтоб гроб Дионисия везли, да еще на телеге!
Пьяные слезы для русского суть дешевые слезы. Но пусть они текут по лицу. А вот откуда нашлись небритые щеки? Автору, вероятно, мнится, что звонарь, напившись с горя, позабыл побриться? Но В. Н. не знает, что наши предки в те поры, да и позже, не брились.
Пусть крестьянские дети голодные, хотя ни одного голодного крестьянина В. Н. не показал. Но что они, будучи оставлены или забыты на время без присмотра, плачут и рыдают, это поклеп на матерей. Грудного крестьянка, отлучаясь надолго, берет с собой. Остальных устроит по заведенному обычаю, и в таких случаях старшенькие отлично приглядывают за меньшими. Но для В. Н. такие слова крестьянки, как в ответ на вопрос, сколько у нее детей, – «трое да нянька» – загадка.
Словом, в рукописи – и большое, и малое – ничто не стоит на ногах. Ибо автор не знает ни истории, ни жизни.
Многоопытный человек и большой писатель С. Моэм заметил, что исторические романы следует писать в зрелом возрасте, ибо, кроме знаний, нужен и опыт жизни. Опыт, разумеется приобретаемый не простым глазеньем, а писательским наблюдением.
Что же касается рукописи о Дионисии, то вспомним советы «Стоглава» и не будем «давати литературу во укор и поношение».
*
Автор повести говорит о своем праве писать об истекшей войне, не имея личного опыта.
Вероятно, Достоевскому или Тургеневу и в голову не приходило писать о войне. Гончаров во время долгого плавания на «Палладе» оставался скромным зрителем, в делах морских ничего не понимавшим. А Л. Н. Толстой побывал под огнем и на Кавказе, и в Севастополе, тактика же и даже оружие во времена Толстого-офицера не изменились с годами наполеоновских войн.
Мне кажется, что успех не одних великих, но и многих других писателей достигался также и особым даром – тактом, вкусом, увлечением творчеством из познанного, испытанного, пережитого. Конечно, вполне «штатский» Гоголь написал «Тараса Бульбу». Но его «Тарас» – вещь хоть и из недавнего для лет Гоголя прошлого, но все же историческая, сотворенная из были и народной души. И взгляните, как верны правде и реалистичны в «Тарасе» мельчайшие подробности.
Особенность пережитой нами войны в том, среди другого, что никак она не хочет стать историей такой хотя бы, какой стала японская война к началу мировой войны.
Великая Отечественная война остается современностью по общему к ней отношению, а не потому, что еще живы многие и многие, видевшие ее.
Так и Л. З.[25] хочет писать о войне – не как историк, а как современник, очевидец, участник. Но как бы ни подходил Л. 3. к теме, для него, как и для всех пишущих, необходимо достижение правдоподобия через верные истине художественные детали. И – знание фактов, чтобы ему поверила наша память.
Читая повесть, я все время ощущал деланность, искусственность – автор невольно смешал немногое виденное им и слышанное со многим прочитанным, а меры для отбора не нашел.
В повести слишком много произвольно выдуманного. А все, относящееся к войне, не держится и на одной ноге. Нет буквально ни одной страницы живой.
И все же в повести что-то есть. Кажется, автор не без таланта, смел. Заманчиво изобразить трагедию души юноши, оказавшегося в оккупации, изобразить его беззаветную преданность, патриотическую жертвенность. Но ведь это же глыба, которой еще можно придать форму рукой мастера, чтобы образы стали живыми.
По-моему, перед нами еще лишь проба, первый приступ к теме. Мне кажется, что этот совсем сырой материал автору следовало бы со всем мужеством перечувствовать, передумать, безжалостно отсечь безвкусицу, штампы, нелепицы. И – узнать до мелочи все, о чем хочешь писать.
Великая Отечественная война была слишком значительна и остается слишком современной, чтобы писать о ней по «воображению».
*
Действие повести происходит в последней четверти XII века. Время явственного выхода Киевской Руси от единства к разделению. Годы наибольшей сплоченности при Владимире Мономахе и его старшем сыне Мстиславе Великом быстро минули. Киевская Русь распалась на великие княжения, образовав фактически десяток самостоятельных королевств. Последующие события показали опасность децентрализации, но считать ее причиной злую волю князей будет слишком простым объяснением. Быстро заселяясь и богатея, сами Земли, Города тянули врознь и упорно соперничали и цепко хватались за самостоятельность. Князья шли вослед историческому процессу, подчинялись ему и использовали его. Это естественное, но и сложное явление не так легко изобразить в художественном произведении[26].
Отношения были отнюдь не прямолинейны. Ничего похожего на позднейший полицейский аппарат понуждения князь не имел. На воинские предприятия посадские и сельчане поднимались своей волей, отвечая или не отвечая на приглашение, но обязательной мобилизации не было.
Слово «боярин» (болярин) стало в дальнейшем высшим государственным званием, присваиваемым лично, – это министры, генералитет. Понятие идет от самых начал Древней Руси. Боярин – вообще наибольший в каком-либо счете человек, как в Новгороде, например. В военном же деле дружина делилась на старших по стажу, возрасту, званию, заслугам – это старшая дружина, которой противостоит, естественно далеко превосходящая числом, дружина «молодшая». Это отроки (не юноши!), гридь, жильцы, «дети боярские» (но не сыновья бояр!) и т. п. Какую-то «молодшую» дружину содержал сам князь. Но и бояре были вождями собственных дружин той или иной силы, бояре служили князьям лично или с собственными дружинами по договорам, пользуясь правом расторжения договора и «отъезда» к другому, например, князю. Без доброго согласия дружины князь мог мало что сделать. Иногда же дружина вынуждала князя. Такое накладывало совершенно особую печать на всю организацию военного дела и государственного управления. Автор, мне кажется, игнорируя это, модернизирует положение.
По-моему, автор прав, не уродуя речь стилизацией: исторический писатель имеет право переводить древнюю речь. Но может быть, избыточны изобретаемые автором поговорки и присловья? И не слишком ли многоречивы действующие лица?
Настроение автора показать интересный период нашей истории вызывает у меня большую симпатию. Впрочем, неинтересных периодов не было, но все они, в сущности, оставлены в неизвестности.
Но я настоятельнейше просил бы Ю. Качаева углубить изучение материалов и их осмысление. У автора найдется сил избавиться от налета модернизации, от простенького детерминизма «плохих» князей, с тем чтобы приблизиться к исторической реальности. Особенно рекомендовал бы труды академика С. Б. Веселовского. Он хотя затрагивал и позднейшие времена, но дает нечто для углубленного понимания и более ранних.
*
Автор[27] назвал свою повесть документально-художественной. Он шел цепочкой фактов. Но писатель может каждую страницу своего труда усыпать созвездиями ссылок на точные источники, а читатель будет зевать и не верить ему. Ибо никакая документальность не спасает литератора от обязанности быть художественно убедительным. И опыт всей литературы говорит, что художественная убедительность обязана находиться в некотором соответствии, равновесии, в некоей пропорции с избранным автором жанром. Здесь от него требуется вкус, ибо литературная каша не только легко пересаливается и подгорает от чрезмерных усердий, но, в отличие от каши обычной, зело страдает и от излишнего масла.
Конечно, документально-художественный жанр столь же обширен и «безбрежен», в смысле отсутствия рецепта, как и вся литература вообще.
Не знаю, к какому жанру относил свои вещи сам Арсеньев, и, каюсь, не ведаю, в какой раздел его определили критики. Десятки страниц однообразных описаний растений, десятки страниц, право же, не слишком разнообразного ландшафта. Ботаника плюс топография да кусочек этнографии с зоологией. А вот читаю (и не я один!) по многу раз и уже давно знаю, что на следующей странице, но это мне ничуть не мешает – даже приятно – встреча со старым другом! Вот оно искусство-художество! А как его делать?
Не знаю. Уверен (или убеждаю себя) лишь в одном: настоящий художник знает об описываемом им, о предмете своем, все-все до мелочи. И все, что до него касается, тоже знает.
Был у меня очень давно знакомый, который до революции из «мальчиков» вырос до доверенного крупной фирмы. Он говорил про себя, что видит не только цифру, но и «под цифрой на три аршина в глубину».
Я подозреваю, что художественный писатель видит на сколько-то аршин во все стороны. У него зрение такое. И умеет отобрать лишь нужное мне, читателю. Это – вкус. И плюс талант, конечно, без которого он окажется тщетным эрудитом.
*
Автор не назвал жанра своего произведения. Я характеризовал бы его рукопись опытом, попыткой беллетризации фактов из истории партизанского движения в минувшую войну. Вопреки всему неудачному, о чем ниже, все же остается впечатление, что автору есть что сказать. Но написать о том, что было, ему не удалось[28].
Здесь не место для рассуждений о теории литературы. Напомню лишь о том, что эта теория возникла как обобщение опыта писателей, которые сами никакими теориями не руководствовались.
Напомню и о том, что сам факт, служа костью, основой, поводом и т. п. для литературного произведения, сам по себе, в протокольном изложении и при всей точности изложения, никогда литературой не являлся. Так, например, при всех успехах современной художественной фотографии она не становится живописью.
Произведение Н. Г. напоминает старую фотографию начала хотя бы нашего века. Позирующий, с застывшим лицом и в неестественно напряженной позе, опирается на бутафорскую скалу: Н. Г. пользуется языком, напоминающим военно-уставный язык, официальный язык докладов-донесений, который бывал особенно любим людьми штатскими, стремящимися стать «военной косточкой».
Итак, фактов, даже с подробнейшим о них рассказом, еще мало. Не все стремящиеся писать это понимают сразу. Я встречал начинающих писателей, сумевших впоследствии сказать свое собственное слово, которые яро защищали свое первое неудачное творение, утверждая: «Но ведь так было!!» И дальнейшее посвящение в литературу начиналось с понимания того, что факт, существующий в сознании литератора, доходит до читателя лишь тогда, когда пишущий научается своими словами выражать образы, воплощающие и одухотворяющие факт.
Мало уметь писать, нужно уметь сказать, изобразить. Миф говорил о пророке, который повелел сухим костям встать и одеться плотью. Это не миф об искусстве, но пишущим следует знать его.
Богатырь Иван Поддубный, непобедимый профессиональный борец, человек очень интересной жизни, был автором воспоминаний, изустную историю появления в свет которых я слыхал в ранней юности. Поддубный сам не мог писать, не было дара. Его заставляли рассказывать о себе друзья, а стенографа, чтоб не смущал рассказчика, прятали за занавеской.
Тогда это казалось удивительным. Сейчас ценность воспоминаний многих участников событий определяется ролью, которую они играли, и их осведомленностью. И естественно, что у нас появилась литобработка и специалисты по таковой…
Как мне кажется, Н. Г. беллетризацией своего повествования ухудшил его. Знакомые с архивными делами знают, как сухой, казенный язык документов способен вызвать образы в воображении исследователя: непритязательность делового словооборота способствует непосредственному ощущению реальности.
Н. Г. и сам пишет на однообразно-канцелярском языке и такие же речи вкладывает в уста действующих лиц. Но когда живые люди пользуются по обстановке языком готовых формулировок, это производит свое впечатление. Задача писателя – выразить это впечатление, то есть изобразить «живого» человека.
Как я говорил в начале, вопреки нелепой беллетризации, плохому языку, иногда напыщенному до смешного серьезничаньем, вопреки отсутствию живых лиц, в тексте ощущается что-то, придавленное авторской беспомощностью.
Что посоветовать автору?
Я полагал бы, что ему следует выбрать:
пойти ли по неблагодарному пути литературного ученичества с готовностью, претерпев очередные неудачи, терпеливо оттачивать перо (а есть ли оно, не известно никому);
или, коль очень хочется, – изложить свой военный опыт, не «мудрствуя лукаво», стремясь лишь к точности описаний в их реальности, что тоже совсем нелегко, ибо правду бывает трудно сказать по самым разным причинам, а приглаженная под шаблоны истина никому не нужна.
О РУКОПИСИ Г. С.
Небольшая по объему повесть Г. С. насыщена действием. Первые пять страниц посвящены встрече (уже в наши дни) двух участников партизанской борьбы. Для них истина ключевого происшествия осталась неизвестной. Остальные страницы возвращают нас ко дням войны и посвящены разгадке: на комиссара партизанского отряда, в результате провокации со стороны эсэсовского эмиссара, ложится густая тень предательства.
Надо сказать, что автор взял на себя трудную задачу: количество произведений на партизанскую тему так велико, что само слово «о партизанах» вызывает у мало-мальски искушенного читателя и работу памяти в определенном направлении, и сравнение с читанным ранее. Не так легко и самим авторам, в поиске необходимой свежести и самобытности, изолироваться от литературных отражений. Тема, в литературе многократно использованная, становится никак не легче, мне кажется, что она делается даже трудней.
Сравнения с известными произведениями на партизанскую тему говорят, по-моему, не в пользу Г. С. Немцы в его изображении суть стертые картонные фигурки. Такие немцы нам слишком примелькались. Они, как полагается, глупы, трусливы и тому подобное. Есть и неточности фактического порядка. Звания эмиссаров у них не было. Железный крест выдавался за особые боевые заслуги, и обладатели его получали особые преимущества. И т. д.
Автор, следуя определенному плану, не слишком, как мне кажется, заботится о деталях, о правдоподобии. Задача показать трагедию оклеветанного немцами человека хороша, ибо, открывает большие возможности для писателя. И вот хитрый эмиссар расстреливает отряд, а комиссара демонстративно отпускает на все четыре стороны.
Права литераторов неограниченны. Они сводят и разводят своих героев как хотят. С единственным условием – оправдать все эти своды и разводы художественно. А в состав художественности входят логические оправдания действия – по известному изречению: нельзя груши вырастить на сосне.
Не верю автору, чтобы десять вооруженных партизан пробирались в город с такой беспечностью, что дались в руки без единого выстрела. Не верю.
Не верю автору и в том, что десять партизан собирались «захватить один из немецких складов». В городе, занятом немецким гарнизоном, да еще с зондеркомандой? Какой склад, зачем? И что за обозначение «один из складов»!
Факты бывали всякие, самые удивительные, но нет художественного обоснования, нет художественного правдоподобия, вот в чем беда.
Никто из современников не был шокирован словами Гоголя о Днепре, что редкая птица долетает до его середины. Такова сила поэзии. Но нашему брату следует знать детали того, о чем пишешь.
Герой повести Г. С. – помощник машиниста. Но автор не знает паровозов, ни ухода за ними, ни того, что паровозная бригада состояла из трех человек: машиниста, помощника и кочегара. Не было «паровозных техникумов», а «кочерга с лопаточкой на конце» – не инструмент для «чистки паровозов», а служит для шурования угольной топки. Машинист на каждом паровозе был один, а не два и тому подобное. Водопроводная труба «с кирпичной аркой» для пропуска речки Снежки под железнодорожной насыпью – выдумка. По особенности нашего климата для пропуска весенних вод строят мосты даже над мельчайшими речками. Вместе с тем, стоя в такой трубе, противотанковой гранатой нельзя разрушить арку с насыпью над ней и свалить проходящий наверху железнодорожный состав. Не помогут и противопехотные мины, поставленные глупыми немцами слишком близко к арке. Себя убьешь, это верно.
Раздутость, несообразие, романтика в кавычках. Но есть здесь и авторский расчет – отрицательный герой поминается как частник, владелец собственного дома и особо злой собаки.
Автор упускает из вида, что у наших железнодорожных узлов повсюду были и есть поселки железнодорожников – домовладельцев, которым никто не клеил зловредное частничество. НКПС, а за ним МПС, борясь с текучестью, поощрял собственное жилстроительство; застройщики получали участки, долгосрочные кредиты, им помогали материалами.
Пишу подробно, ибо истинный враг литератора – надуманные правдоподобия.
В общем же – досадно. Автор поставил себе благородную задачу напомнить о тех, чье имя оказалось несправедливо запятнанным. Ведь и им, в числе других мертвых, мы все обязаны, и они тоже победители.
Досадно также и потому, что рукопись Г. С. не пристраивается для меня к известному ряду писаний людей, литературно беспомощных, людей немых – вопреки нагромождаемым им словам Г. С. старается грамотно сплести и переплести нити своего повествования – у него, по известному выражению, ружье, появившееся в первом действии, стреляет в последнем. Но пока еще, по моему мнению, обнаруженное Г. С. понимание литературных приемов перекрывается злоупотреблением правами автора. Я повторяю, что права автора не ограниченны. Но, как любое право, и это, литературное, может превратиться в произвол. Примеров произвола я дал, по-моему, достаточно.
Я хочу и должен верить автору, который обязан побудить меня верить силой художественного изображения. Когда художник хромает, я перестаю верить и начинаю спор: так не бывает, выдумка, автор не знает жизни и тому подобное. Авторская неудача обнаруживается в читательских возражениях и скуке. А ведь каждому читателю, даже рецензентам и редакторам, хочется увлечься чтением, забыться (сопереживание).
Конечно, автор должен, по моему убеждению, отличнейше знать то, о чем пишет, до мелких деталей. Однако же сила художественности такова, что читатели всей своей, так сказать, тысячеголовой массой переступают через авторские вольности, даже через существенные, казалось бы, ошибки, не видя и не чувствуя их.
Желание Г. С. писать по-настоящему вынудило меня потратить куда больше времени и чувства, чем можно было бы.
Я не совсем уверен, что есть правила, подобные, например, классическому единству места, времени, действия. Правила идут вослед искусству и суть выводы из него. Создав правила, эпигоны оказываются сначала имитаторами, потом ремесленниками и, наконец, могильщиками. Такова, вероятно, диалектика искусства, и трудно современникам уловить время, когда утверждение превращается в отрицание.
Я не учитель, не поучатель. И все же мне кажется, что есть одно бесспорное правило для всех решительно, вернее, есть условие – писатель должен любить всех своих героев. Для писателя все действующие лица суть люди, с их человеческими правами. Я разумею особенную, чисто писательскую любовь внимания и понимания человека. По-моему, только с ее помощью вероятна подлинная писательская удача, когда слова автора сотворяют кусок жизни увлекающий читателя.
Я знавал врача, человека недоброго, крайне брезгливого. Он не скрывал своей неприязни к людям вообще и был неприятен в общении. Но больными он не брезговал. Он относился к лечению со страстью, вкладывал себя целиком, его интересовал каждый больной, и он был совершенно нелицеприятен. А говорил о себе: лечу всяких прохвостов.
Конечно, писатель не может не быть тенденциозным, однако всем нам надо помнить о том немце из старого анекдота, который, рассказывая нечто, по его мнению, смешное, прерывал себя замечаниями: а вот тут нужно смеяться.
По мне, писатель должен любить особой писательской любовью всех и все, чего касается его перо. Читатель сам разберется, ибо художественность изображения вне его читательской воли и даже вопреки предупреждениям, заставить его полюбить одних и отринуть, проклясть других куда вернее, чем указующий перст писателя.
Хотел бы надеяться, что Г. С. не обидится и подумает о сказанном мною только как о благожелательных советах.
*
Для литературы нет мелких тем. Ростан писал: «Смерть насекомого уже полна трагедий».
В традициях нашей литературы всегда стояло стремленье изобразить человека в обычных, простых, условиях жизни, которые, будучи раскрыты художником, наливаются смыслом, наполняются высоким общечеловеческим значеньем, как – прошу извинить пышность – река в половодье.
Однако замысел замыслом, цель целью, но в искусстве, как и в действительности, или еще больше, чем в действительности, все зависит от исполнения. Здесь повесть С. М. принесла мне одни огорчения. Слова есть, образа нет. Получается сухо, заданно, многословно и – скучно.
Испытываешь досаду. Перед тобой будто бы рисунок ребенка, изобразившего ночь – все заштриховано, и лишь кое-где под штрихами что-то проступает, недосмотренное юным рисовальщиком.
Мысль автора совершенно ясна в повести, правильна. Никто не восстает против благонамеренных героев. Но многие авторы – С. М. не одинока – не хотят отдать себе отчета в том, что литературное, художественное выражение столь же нужно авторским мыслям и намерениям, как одежда – человеку, собравшемуся пройтись по улице.
Молодой человек, говорящий девушке: «Я так тебя люблю, так люблю, не могу сказать…» уже сказал больше, чем стал бы растолковывать подробности своего состояния.
Многословье и отсутствие слова, неуменье сказать и, боюсь, непонимание значенья языка – вот беда автора.
«Образ» и происходящий из этого корня термин «изображение» – на них стоит литература. Живописец пишет красками, недавно самодельными, ныне фабричными, литератор тоже пишет, но словами сотворенного народом языка. И для обоих равно нет рецептов творчества.
По-моему, повесть нужно не править, не перерабатывать, а целиком переписать, переписать по-настоящему, пользуясь словом не для сообщения о тех или иных обстоятельствах, а для изображения.
*
С Ю. Помченко я встречаюсь не впервые, и мне по-прежнему нравится его писательский почерк. По-моему, редакции следует принять эту рукопись. Небольшая повесть или новелла, как назвал ее автор, написана с душой. Западная Сибирь, далекий тыл минувшей, но такой памятной войны. Молодежь в тылу. Не стану пересказывать содержание. Редактор просмотрит ее легко, и затраченный им получас не будет, надеюсь, скучен[29].
А теперь немного о том, что во времени Пушкина, Гоголя, Аксакова называли слогом сочинителя, а мы называем языком.
Иной критик ищет и находит ошибки, заучив раз и навсегда, что произведения рук человеческих, за исключением уже признанных, не могут быть совершенными. У рецензента, хотя бы у меня, размах меньший. Мне следует, отложив в сторону личные пристрастия, стараться не вводить редакцию в ошибку.
Мне кажется, что Ю. Помченко мог бы быть с языком пошире, посмелее, мог бы не остерегаться слова. Пока еще наш русский язык многоголос, многообразен в своем единстве. Ю. Помченко следует, думаю, проверять свою прозу на ритм, звук, на темп.
Бунин хорошо как-то сказал о малой разнице меж поэзией и прозой. Читатель – не рецензент, не критик, а тот молчащий, для кого пишут, наши огрехи замечает нутром.
Не в укор Ю. Помченко сделаю несколько замечаний:
«…небольшой городок весь пронизывался запахом полыни…»
Так уж весь? Так уж и пронизывался?
«Внутри велись монтажные…» и до конца абзаца. Фраза канцелярская, автор отписался.
Старики рассказывали, что «собор построили купцы ко дню царского праздника…» Автор клеплет на стариков. Все церкви возводились имени какого-то святого, и, так сказать, сдача стройки в эксплуатацию к торжественным дням не приурочивалась. Здесь у автора неологизм. Да и не было царских праздников, были царские дни, которыми назывались дни тех святых, чье имя носил правящий царь. Дни рождения царя не праздновались.
Рассказ идет от лица зрелого человека, это его воспоминания. И, как мне кажется, такие обороты, как, например: «Странное случилось со мной..» – ему не идут. Это тогда было странно, но теперь-то рассказчик все понимает.
Местами автор пускается «разнообразить», чередуя: Кручинина, Оля… Такого литприема нужно бояться.
В общем же, доброго пути Ю. Помченко. Искать совершенства – тоже опасно, нужно же когда-то решиться сказать себе: я кончил.
И мои советы не должны помешать ни автору, ни редакции: ей печатать, ему писать дальше и еще лучше.
*
На титуле рукописи значится: «Книга первая». А на последней странице автор извещает: «Конец первой книги». Стало быть, или уже есть, или ожидается и книга вторая.
Не будь такого, я принял бы эту рукопись как произведение вполне законченное, ибо характеры героев уже достаточно ярко прорисовались, а судьбы их уже прошли цикл достаточно завершенный; ведь не обязан же автор включать своих читателей в погребальные шествия.
Пересказывать содержание художественного произведения есть дело, как известно, вдвойне опасное – и для произведения, и для пересказчика. Вопреки этому не то правилу, не то обстоятельству, сообщу, единственно по обязанности рецензента, что герои романа обитают и действуют в небольшом рабочем поселке на Среднем Урале. Герои у него люди местные, ничем не велики. Время – послевоенное десятилетие.
А. С. Ф.[30] берет силой рассказа, силой слова, самобытного писательского слова, настоящего русского слова, которое льется будто бы само, наполняя живой кровью все, чего только коснется. Нет мелкого, все хорошо.
Конечно, у автора свой язык, свое слово, которое остается, однако, чистым русским словом. Ему дается писать по правилам вольности русской речи. Именно этим он и ведет меня, читателя, и я иду за ним с радостью.
Не знаю, печатался ли А. С. Ф. где-то и когда-то, но разве в этом соль! Он мастерски занял позицию рассказчика, что освобождает ему место и дает свободу речи. А пользуется он речью с отменным чувством, меры, тонким вкусом, обнаруживая дар подлинного писателя.
Ему придется защищаться, и его надо будет защищать от педантизма корректоров, ибо у него есть обязательные для нашей речи «уклонения». Так хотя бы, он пишет «Иван Максимыча» или «Иван Максимычу» вместо Ивана и Ивану. Что поделаешь, такова наша живая речь, и здесь, как и в другом подобном, его защитит помянутая выше позиция рассказчика.
По-моему, роман отвечает известным требованиям, предъявляемым современностью.
Настоятельно рекомендую редакции принять роман А. С. Ф.
*
Война дочиста обездолила Катю Мушкину. Почти подростком она выходит замуж – она пришла в загс 22 июня 1941 года с таким же почти юношей, которого тут же унесла война, чтоб уложить под Ельней. Тогда же погибает и отец Кати на войне, а матери она лишилась еще раньше. Катя добивается зачисления в армию и воюет танкистом. В мае 1945 года, после взятия Кенигсберга, под нелепой пулей гибнет ее коротенькая, но прекрасная фронтовая любовь. Катя возвращается в Москву; никому не нужная демобилизованная женщина-сержант бездомна, так как она, уходя в армию, просто бросила свое жилье, которое прочно заняли чужие, – тягаться Кате с ними не под силу. Она находит пристанище в подмосковной деревушке, устраивается в соседнем Доме творчества Союза писателей и живет…[31]
Сверх своего обыкновения, я взялся за неблагодарную задачу пересказа сюжета, который проще было бы передать словами старинной польской песни:
Бедняк, ты идешь воевать,
в бурю, в пыли.
Ты будешь спать под звездой
в лесах, в пустыне.
Бедняк, ты вернешься с войны
и найдешь голь, нищету.
Твой дом сгорел,
а жену взял другой…
Народные песни вообще грустны и правдивы. В нашей кавалерии до 1932 года еще пели старую песнь с припевом:
Поехал казак на чужбину далеко,
казак не вернется в родительский дом…
Роман В. Е. можно было бы назвать «повествованием» или «бытием». Многострадальная Катя сохраняет себя, остается личностью, она – настоящий человек, и автор делает свое дело без деклараций, без напыщенности. Он следует благородной традиции русской литературы, стремившейся изображать народ, умевшей показывать малых, ибо они, малые, и были истинно велики. В. Е. это удалось: он сумел показать Победу своей героини. И в этом его успех.
К сожалению, я впервые встречаюсь с творчеством В. Е. У него свой стиль, своя композиция, свой язык и, как бывает обычно при встрече с самобытным произведением, я спотыкался на первых двух-трех десятках страниц: я заметил, что автор и сам говорит языком своих персонажей, и мне такое сначала не нравилось. Мне казалось, что автор стилизует, выделывает и тем самым себя обездоливает. Но вскоре я вошел в текст; вчитавшись, я перестал замечать и стал видеть. И когда встретились места, где автор стал отделять собственную свою речь, я и это принял как нечто вполне естественное. Все шероховатости, оставшиеся у меня, сводятся к мелочам. Например, иные слова, скорее, словечки при повторении кажутся нарочитыми. А вот «пенсионный дуб» – очень хорошо, хорошо потому, что встречается лишь однажды.