Текст книги "Златая цепь времен"
Автор книги: Валентин Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)
На Востоке есть поговорка, что, дабы хорошо что-либо знать, нужно сперва выучить, а потом забыть. Это хорошо в применении и к литераторам. Прекрасное, точное выражение. Знание, сросшееся с личностью; разум, тренированный, как пальцы виртуоза-пианиста; повествовать, как птица поет; жить в искусстве, а не возиться в пыли наук, как бездарный гетевский Вагнер.
Но ведь это идеал, возразят мне. Это недостижимо ни для кого! Конечно. Но ведь меня или Н. Н. и не собираются мерить подобным эталоном. Нам, рядовым, нужна крупица, нужна одна блестка, но добытая из копи глубокой, настоящей копи.
Читатель так же стремится к настоящему слову, как дикая коза к горькому выпоту на черной грязи солонца.
Наше право учиться у мастеров всех времен и племен. Учиться делать, не подражать. Настоящее обучение в том-то и заключается, чтобы не подражать. Эстафета культуры. С той разницей от спортивной, что передаваемый предмет (по старой терминологии – огонь) должен чудесно-творчески преображаться в очередной руке. Высшая оценка искусства – неподражаемо.
Подражать необходимо безусловной грамотности. В данном месте я разумею не школьную грамотность, а уменье говорить именно тем складом мыслей-слов, какие, во-первых, нужны для возбуждения чувств читателя и, во-вторых, отвечают свободно проявляемой личности автора. Что тут первое, что второе – неважно.
Неужели все дело в личности автора? Конечно. Как и везде, в литературе один больше, другой – меньше. Но коль они сами, то каждый оказывается нужен и живет в творчестве. Блок думал о праве любого писателя взять бремя превыше своих сил. Более того, считал это обязанностью. Верно, если писатель берется сам, он поднимет. Пусть оттащит недалеко и за то услышит спасибо от людей.
Внутренняя писательская работа требует настройки. Настройщиков нет и не будет: нет и не будет рецептов. Мысли эти стары. Лев Николаевич Толстой говорил, что писатель должен хорошо знать, где добро, а где зло.
Каким же советом в меру моих скромных сил могу я помочь М. Ю.? Попробую.
Уж если М. Ю. действительно не может не писать, пусть пишет (это не мои слова). Думаю, в самой литературной работе кроется на какой-то срок ощутимая награда. Авторское горение может принадлежать, кажется, к наиболее ценной части вознаграждения за труд.
Есть две редакции повести М. Ю. Они, по существу, равноценны, движения вперед я не вижу. Думается, хватит этого. Заколдованное место. Пускался по нему с одной и той же позиции гоголевский дед не однажды – не вытанцовывалось. Символична или нет сказка Гоголя, судить не стоит. Но писание третьего варианта заставит М. Ю. вольно-невольно, а повторять одно и то же. Лучше начать наново. Если же опять о старом, то забыв все, что сказано ранее.
Но о чем бы ни писать – травить, бить штампы, гнать их. Как, каким способом? Думаю, писать как можно проще. Для этого влезать по очереди в каждого героя, тогда получится глубокая, волнующая, убедительная простота. Так это сложность? – спросят меня. Пожалуй. Не гонясь за парадоксами, поясню примером, будет легче высказаться.
Вот в чем дело. Думаю, по опыту чтения многих пьес, что драматург не случайно расставляет фигуры, особенно «ведущие». Состав трупп стандартный, драматургу известны могут быть и фамилии будущих исполнителей. Главные роли – от двух до четырех, настоящие актеры. Далее, фон, «выходные» без слов или с двумя словами: «Карета подана, кушать подано…» Как в купринском рассказе: «Он идет…» Такие роли доверяют кому угодно. Недавно в одной современной пьесе видал в такой выходной или проходной роли пожарного. И право же, он не украл те рубли, которые ему выписали дополнительно к основной ставке.
В нашем Художественном театре, нарушив мировую традицию, хотели и для подобных ролей дать «настоящих» актеров. В других – по-иному. Не знаю, как сейчас, а еще совсем недавно первоклассные итальянские оперные труппы порхали по всему свету на треугольнике: тенор, сопрано, бас. Остальные – безголосая «чернь» – прятались в грохоте оркестров. Это называется – ансамбль.
Писатель лишен права на такой коммерческий прием, хотя не все с таким заявлением согласятся. Нет, как бы ни было мало по отношению к сюжету то или иное лицо, нужно вжиться в него, «побыть им», без зазнайства признать всеобщее право на равенство в художественном произведении. Ростан говорит: «…смерть насекомого уже полна трагедий». При всем пренебрежении окружающих ко мне, я, насекомое, для себя несу такой же большой и ценный мир, как… как что угодно великое! И моя, а не ваша и не его жизнь есть ось, на которой вращается мой мир!..
Итак, только авторское воплощение в каждое действующее лицо дает шансы добиться правдоподобия, индивидуализировать каждого героя. Но тогда каждый – тот же автор? Да, как все люди, автор снабжен обыкновенным человеческим свойством, чрезвычайной, космической широтой. Надо суметь развернуться.
И Демон, и Тамара, и Мцыри, и Петр, и Мазепа, и Мария, и Кочубей, и княжна Мери, и Ленский, Онегин, Татьяна – суть всего два человека. А каждый читатель, включаясь в чтение, становится, хочет не хочет, тоже Демон – Тамара – Мцыри – Петр – Мазепа. Не будь так, и не было бы ни литературы, ни читателей.
Думается мне, что проклятый штамп, лишающий язык писателя силы, сюжет – движения, героев – вероятности, может загубить произведение, воспользовавшись схемой заранее навязываемых авторами характеров: Петров у меня будет такой-то, а Иванов – такой-то. А они, голубчики, топорщатся. Иванов, подобно Федьке у Ф. М. Достоевского, дурак лишь по средам и пятницам, а по вторникам и воскресеньям он умнее самого автора. Петров же среди предписанных ему добродетелей спрятал, как змею в розах, склонность к расхищению госимущества. Кто кого? Уж если Иванов с Петровым сомнут автора, книга будет жить. Победит автор – книга погибла: штамп, штамп, штамп.
Следовательно, писательство не от фотографии-списывания повелось, не планированием держится. Все люди широки, каждый человек – творец. Да не каждому удалось, не каждому дались развернуться, как раскатывают свернутый в трубку многометровый ковер.
Очень надеюсь, что М. Ю. не огорчится, на меня не обидится. Все советы и мысли изложены от души.
Забыл сказать: о писательстве очень хорошо говорит Паустовский, умный и красивый человек в нашей литературе, в «ЗОЛОТОЙ РОЗЕ».
*
…Но рассудим, кто судья художественности и кто арбитр в таких спорах? В ряде изделий человеческих рук качество может быть определено бесспорно, путем измерений. Но есть отрасли, где решает вкус. Лаборатории пищевых продуктов могут аналитически проверить составляющие части. Но решающее слово принадлежит дегустатору, который может ведь и забраковать совсем или одну партию того же химического состава разбить на первый и третий сорт. Видал я также, как два дегустатора спорят, не сходятся.
До чего же сложно с качеством, то есть с определением художественности произведения. Кто судья, какая у него лабораторная посуда, весы, какой вкус? И какие измерители для проверки качества продукции самого судьи? Все темно, все непонятно, ибо точности здесь явно быть не может. На многих производствах аппарат ОТК комплектуется старыми, физически слабыми рабочими. Они, зная дело своими руками, по праву судят о работе других.
Многие писатели в своей переписке, в статьях, иногда в предисловиях к чужим книгам, высказывались как критики. Но, оговариваюсь, – как мне известно, писателей и критиков в одном лице не было. Для критиков естественно находить, вырабатывать некоторые каноны, некоторые эталоны, накладывать на страницу нечто вроде решеток, с помощью которых расшифровывают системы шифровального письма. А так как художественное произведение действует не только на разум, но и на чувства – это ведь не инструкция, – то задача критиков очень трудна.
Мне кажется, что удача актера в том, чтобы зритель видел не его, а изображаемый персонаж. Мне кажется также, что удача писателя в том, что он взволновывает читателя и тот верит видению жизни, которое встает со страниц, но не развлекается хитросплетением слов.
Книга пишется во-первых, во-вторых, в-третьих для читателя и только для него, и он сам способен определить нехудожественность, то есть фальшь, заумь, уродливый внутренне и внешне язык. Не в одной технике – в культуре читателей наши успехи.
*
…По поводу рукописи Б.[10] попытаюсь поделиться с Вами некоторыми мыслями, которые возникли у меня, вернее, оформились за время, в течение которого я сам занимаюсь писанием исторических книг.
О специалистах-историках. Естественно, все они, каждый из них, занимается одной, своей «эпохой». И обязаны не отрываться от писаных, от вещественных свидетельств. Отрезок времени, который кое-как отражен в письменных свидетельствах, ничтожен по сравнению даже с периодом существования общества. И неразличим, коль мы пытаемся представить его себе на шкалах биологической эволюции. Новое и новейшее естествознание весьма доказательно утверждает, что столетия – слово, которое звучит внушительно, – весьма легковесны на весах эволюции. Профессиональные историки склонны изображать последние две-три тысячи лет если не вертикальным подъемом, то лестницей весьма крутой, со взлетами на отдельных ступенях.
Если нечто подобное можно отнести к накоплению материальных ценностей, то подобная картина никак не годится для человеческой личности. К такому заключению прежде подталкивала история искусств: нам понятны, нас волнуют древние греки и римляне, а от «Слова о полку Игореве» не отказались бы ни Пушкин с Лермонтовым, ни современные поэты любой страны. Теперь к такому заключению по части личности нас подвели естественные науки.
С точки зрения естественника наших дней, две-три тысячи лет – это отрезок прямой, концы которого находятся почти на одном уровне.
К чему все это? К тому, что авторы исторических книг не должны смотреть свысока в прошлое, коль они не допускают чудес в смысле озарений и т. п. Считаться надо с фазами этнографическими, вспомним Энгельса и Моргана, а не со «столетиями».
Вряд ли сейчас разумно рассматривать, скажем, русского в начале нашего тысячелетия как личность, низшую по сравнению с нами. Кое в чем та личность могла и превосходить иных из нас: механо-и капиталовооруженность была ничтожна, а производительность труда относительно весьма и весьма высока. Так, жители Приднепрорья вели товарное зерновое хозяйство еще во времена Перикла: афинский рынок зависел от подвоза днепровского хлеба, и его производители успешно конкурировали с местными, греческими.
Кое-что в истории можно проверить нынешним днем. Так, у многих исторических писателей есть сочные описания старой Москвы, впечатляюще загаженной, смрадной, навозной. Старая Москва – при Иоаннах и первых Романовых – была застроена усадьбами с одноэтажными домами. Как многие наши дореволюционные губернские города и окраины нынешних небольших: ни ливневой, ни фекальной канализации. Словом, деревня. Но ни вони, ни грязи, ибо коэффициент плотности низок, и сама природа еще служит санитаром.
Трудно с речью героев исторических книг. Невольно и вольно мы силимся изобразить язык «источников». И былой русский пользуется изобретенным нами диалектом, уродским и бедным, из-за чего он превращен нами в дикаря. В то же время абориген Новой Гвинеи говорит чистым русским языком… Не следует переводить и старую русскую речь?
Я не рецензент. Поэтому взял вольность порассуждать, поделиться с автором рукописи о викингах некоторыми своими взглядами. Как применить к делу? Не знаю. Профессиональным критикам легко, они знают, как и что писать, так как сами не пишут. От них не требуют: покажи сам, – как в армии от командира.
Есть еще что-то. Пишущий всегда хочет нечто доказать: нет литературы без тенденции. Софокл с Еврипидом, как и автор «Слова» – ловцы. Но птицы ловятся в спрятанные силки, а зверолов обязан вписать западню в природу, он художник.
И литератор обязан вписаться в природу, остерегаясь подражать не природе, а литературе: мастера рисуют с натуры, подражатели копируют картины.
…Пусть писатель смещает эпохи, пусть делает, что хочет. В отличие от зверолова, он может, коль удастся ему, сотворить и собственную природу, как А. Грин. Но, вероятно, такое возможно, только когда овладевают пропорциями и перспективой и еще не знаю чем. Здесь, на мой взгляд, Б. грешит. Он всячески развенчал своих викингов, они смахивают на шайку хулиганов. Это общий шаблон. Но это также и смещение понятий. Физическая красота, ловкость, ум, храбрость, образование – это «материал», это не количества, а только цифры до той минуты, пока перед ними не появится знак, обозначающий их направление. Такое смешение понятий (красивый – добрый, урод – злой) особенно губительно в драматургии.
Если же обратиться к норвежским купцам, прибывшим в Белое море, то можно вспомнить об опасностях дальней торговли. Тогда они сопрягались с медленным оборотом капитала и с большим риском. В те поры за заемный капитал платили в Киеве рост до 50% в год. С XVII века западноевропейские купцы начинают сказочно наживаться на китайской торговле. А много ли можно было вывезти на судах водоизмещением двести тонн? Два года пути. По тогдашней технике более опасных, чем путешествие на Кон-Тики. Кто-то разжился, о погибших забыли.
Когда-то в далекой торговле был героический элемент. Гончаров во «Фрегате Паллада» говорит о купцах, которые отправлялись из Якутска за три тысячи верст. Кстати, их походное снаряжение было такое же, как в 1024 году. Наш Север и Архангельский край обделила судьба: не нашелся русский Джек Лондон.
Не слишком мне понравились биармы в изображении Б. Они были проще (внешне), жили проще (внешне) и вместе с тем как люди были глубже. «Мистика» у них, конечно, была. Сие, может быть, не столь уж вредно.
Ныне многие достойные уважения исследователи считают, что появление отвлеченных, абстрактных идей свидетельствовало – в плане общей эволюции животных – о разрыве между человеком и зверем. Поэтому первые захоронения суть немаловажные признаки. Развитие способности мыслить отвлеченно идет рука об руку с прогрессом собственно человечества. И только через стремленье постичь нечто, относящееся к миру, не постигаемому нашими органами чувств, возникают такие понятия, как одномерная точка, двухмерная плоскость. Их в природе нет и быть не может, но на них сидит вся техника.
Культ биармов внешне преувеличен, а внутренне пуст, что их обедняет. Новгородцы же в те годы были христиане, и вряд ли кто считал себя сыном Сварога. А позднейший автор «Слова»? В «Слове» старые боги поминаются как художественные образы, как их поминал Пушкин, как английские интеллигенты недавно клялись Юпитером. Поминать былых богов было художественным приемом интеллигенции XII века, современников автора «Слова», ибо «Слово» было только одним из листков на древе тогдашней русской словесности. Его автор не считал себя сыном Даж бога. А русское христианство тех лет не нужно смешивать с византийским. Оно брало своей морально-поучительной стороной и сочеталось со славянским обычным правом, весьма мягким. Церковь не прикасалась к браздам правленья. Впоследствии, в начале XVII века, историк Татищев сказал глухо, но внятно: во время татарского ига Церковь, воспользовавшись ослаблением светской власти, распространила суеверия…
…Далеко не всегда автор внимателен к словам, от которых зависят детали. Много слов пышных, но без образа: ныне пышные слова подверглись инфляции.
Слова, слова… А как с ними бороться? Некоторые редакторы требуют «грамматической» фразы с настойчивостью Шейлока. И тогда – можно из разных авторов надергать страниц, сшить, и только по изменению сюжета догадаешься, что явился «новый голос». Голоса-то и нет.
Мне кажется, что единственное средство – влезать в шкуру каждого действующего лица и как-то вообразить, что и как он делает, как думает. Тогда и меньше будет несообразностей, и, более того, несообразности перестанут такими казаться. А сейчас – запинаешься. Вот например: рубаха из телячьей шкуры. Откуда крупный рогатый скот у биармов? Дальше: откуда мед? Ареал старорусской лесной пчелы поднимался так высоко? Или мед привозной? У старшины слуга? Ведь речь идет о едва ли классовом обществе. «Чулан, где хранятся кубки». Откуда они? И т. д.
Боюсь, что здесь влияние саг на автора, а саги ненадежны. И о саге, использованной автором, повторяю – она выдумка, сказка: не было сокровищ на берегах Белого моря. Дело в том, что баланс внешней торговли многих соседей старой Руси был для них пассивным в нашем смысле, то есть золотая и серебряная монета оседала у нас и была материалом для русских златокузнецов, и масса ее осталась в кладах, находимых до наших дней. Но устья Двины в те поры были вне торговых путей.
Со всеми такими замечаниями автор считаться не обязан. Они у меня возникают не предвзято, не в силу моих сведений, но потому, что изобразительные средства автора меня не впечатляют, не убеждают. Это только и должно поставить автору в укор. Читатель замечает несообразное и спорит с автором лишь тогда, когда автору изменяет вдохновение и вкус. Хемингуэевские «Старик и море» полны несообразностей, но прощены. Так же прощают Сенкевичу его исторические неправды. Но простить Б. пир с обнаженными красавицами? Это невозможно.
В повести много разговаривают. Многие авторы любят прямую речь за ее легкость. И многие страницы наших романов кажутся стенограммами подслушанных, неинтересных разговоров. В личной беседе шаблонность и пустоты заполняются личным влиянием. Собеседники могут не скучать двухчасовой болтовней, но магнитофонная запись? Дело в том, что интересное для читателей займет две странички выжимки, эссенция. Мне кажется, что лучше говорить о том, что ощущают собеседники, чем передавать незначащие фразы.
Я заключаю пожеланием успеха автору, и не потому, что сам грешу по исторической части. В прошлом много интересного, мы же были несправедливы и поспешным осужденьем, и забвеньем. Хорошо бы проникать без гнева и пристрастия, рассказывать не только о том, что делали, но и почему так делали.
Извечная тема становления человека в мире, конфликты его, как мне кажется, не решаются внешне, то есть от формы; иначе говоря, обычаи, установления и прочее еще не определяют содержание. Кто-то сказал: если человек думает иначе, чем ты, это еще не значит, что он глуп.
Прошу извинить меня за то, что не получилось рецензии в принятом виде.
*
…Сказав в свое время о писателях, что «каждая собака должна лаять своим голосом», А. П. Чехов никого не обидел. И запоздалая обида Е. Т.[11], по-моему, не делает ему чести. Так ли, иначе ли, но всем очевидно, что каждый писатель обязан иметь свой голос, и о книге Е. Т. мое мнение не изменяется. К сожалению, он не понимает, что недостоверность слишком многих страниц его книги не обязательно связана с тем, что он пишет неправду.
Писатель – особый свидетель, его не приводят к присяге, он убеждает своим голосом, своим даром изображения.
Напрасно Е. Т. ссылается на Некрасова – ребенку не совладать ни с сохой, ни с плугом; в курных избах (по-народному, топящихся «по-черному») закоптевают не люди, а потолки; надельная земля крестьянами не продавалась и не покупалась, ибо была в пользовании, а не в собственности. Но это – спор тщетный, и я не стал бы к нему возвращаться, коль такое не давало бы мне повода еще раз указать на особенность книги Е. Т.: о старом ли, о новом ли он рассказывает, слышатся все время литературные отголоски, а не пережитое автором.
В своем письме Е. Т. говорит, что с горечью вспоминается ему необходимость «кое-что домысливать», от чего он впоследствии, «отплевываясь, освобождался». Но читателю до такого дела нет. Нет ему дела и до того, что «события, люди, места не названы своими именами». Здесь мы с Е. Т. друг друга не понимаем. Расходимся мы с ним и в части отношения писателя к фактам, к сущностям. Можно ли исправлять описание своей жизни, приспособляясь к сиюминутным обстоятельствам, к воле редактора? Такое каждый решает сам. Но даже роман, дело, так сказать, вольное, теряет в глазах читателя, будучи переработан. Ибо я, читатель, хочу верить читаемому, и я подумать не хочу, что писатель мог повернуть сюжет и так и эдак. Встреча автора с читателями исключает равенство. Писатель не командует, он чарует – в старинном смысле этого слова. Кому много дано, с того много и спросится. Беда писателю, если читатель почувствовал фальшивые ноты.
Очень жаль, что Е. Т. не может чуть-чуть оглянуться, не может заметить, что мое «нападение» на его «факты» есть результат слабости литературного их воплощения.
Необычайно сложен вопрос о «правде жизни» и «правде литературной». Есть, однако же, немало воспоминаний, начиная с записок эпохи «хождения в народ», которые, отнюдь не претендуя на литературность, силой своей искренности захватывают не менее, чем признанные произведения больших писателей.
Написав свою книгу лет пятнадцать назад, Е. Т. с ней, единственной, остался как бы наедине. Что было бы, если бы он продолжал писать дальше? Немалое число писателей не все свои книги включали в собрания сочинений, многие из них, в частности, не любили свои первые книги.
*
Я с увлечением прочел стихотворения В. И. Яковченко[12], хоть я не любитель стихов. Вернее сказать, поэзию я почитаю, но уж слишком густо (и с успехом!) льются реки версификации.
Стихоплетство есть занятие старинное. Не будучи в силах взять сущее изнутри, со свойственным сущему ритмами и музыкой, виршеплет увлеченно, искренне убеждает себя и других так называемыми находками новых рифм, новых созвучий. Испытанием подлинности стиха служил и может служить перевод на другой язык. Как-то мне довелось видеть тетрадь с великолепными переводами с английского и несколькими стихотворениями самого переводчика – пустейшими: у переводчика не было за душой ничего, но обращаться со словом он умел.
Об одном современном нашем громком поэте дружественные французы скромно спрашивали: «Вероятно, он особенно звучит по-русски, но если судить по переводам на французский, то мы как-то не находим…»
У В. Яковченко есть свой голос, есть, что сказать, ему дается слово. Я разделяю сказанное в предисловии о «своей любви» автора. Но не согласен с уместностью шаблона классификации: вот ряд великих, шесть имен от Пушкина до Есенина, а вот – В. Яковченко.
Искусство – мозаика, его фреска сложена из разных кусков, и единство фрески зависит от подлинности каждого вкрапления, от «самости» каждого вкрапления, какой самостью и держится вся фреска. И если каждый электрон обладает собственным трехмерным пространством, уходя и приходя с которым он изменяет свойства атома, то каждый поэт обладает своим пространством, которое он обязан, в отличие от электрона, все время расширять, чтобы оставаться поэтом.
Коль был помянут Пушкин, то замечу, что он стал велик, будучи мудр – в коренном значении этого нашего слова. Такие наслаждаются беспрестанным ученьем даже от жеста, интонации, случайнейшего встречного. Версификация им чужда, они увлекаются отделкой не строф, а сущностей мысли. И ходят они не по академическим лужайкам, а по широким полям культуры, которые всенародны.
О мастерах версификации заботиться нечего, они цветут до старости, умея не задумываться о подлинности лавров в самосплетенных венках. Таланты же тонкокожи, склонны к сомненью. Кто-то сказал, что писатель должен задаваться делом выше своих сил. Это только на вид парадоксальное изречение нуждается лишь в одном пояснении – речь идет о храбрости таланта.
Но художнику нужно и мудрое приобщение к культуре, без доверия к культуре ему в искусстве не прожить. И даже просто не выжить, в какой бы ряд его ни поставили классификаторы.
В этой связи, мне кажется, можно прикоснуться если не к единственной, то к немаловажной причине трагедии Есенина. Но Есенин нам слишком близок, поэтому я обращусь к такой же трагедии Хемингуэя, силовые линии которой, благодаря удалению, столь же четки, как тропы и гребни дюн на листах аэрофотосъемки пустыни.
Хемингуэй вошел в искусство по праву крупного таланта, с тем же замахом, что Стендаль, – создать шедевр. Может быть, великолепнейший слог Хемингуэя был результатом более суровой самокритики, такое можно предположить, но не стоит доказывать. Во всяком случае, изумительный слог Хемингуэя побеждает психологические несообразия, заставляя читателя их принимать. У Стендаля не было таких несообразий. Но в одном Хемингуэй бесконечно превзошел Стендаля – в истинно охотничьем чутье на дичь – читателя. (Эта минута на облаве, когда, выбирая место, знаешь – зверь пойдет именно здесь!) Отсюда прижизненная неизвестность француза и быстрая, яркая слава американца.
Как многие и многие на всем белом свете, я читаю и буду перечитывать Хемингуэя. Но что до этого ему самому!
Он писал честно, с полной отдачей себя. На полке же получалась серия, а не пирамида. Более того, шло под уклон. Хемингуэй переписывал сам себя. Копии, как всегда, были слабее оригинала. Мало кто замечал, что сам Хемингуэй это видел. Выходящий из ряда талант не может заниматься, скажем, сименоновщиной, такое ему скучно. Ему нужен шедевр. Как построить шедевр, Хемингуэй знал. Но строить было не из чего.
Талант небезопасен для обладателя. Талант – разрушительное бремя, когда нет опоры на широкие плечи культуры. Хемингуэй балансировал под давящим грузом, и, мечась по свету, он вместо шедевра сотворил личный миф. На его книги падает отсвет сенсационной биографии, но ведь должно быть обратное! Сейчас в моде гробокопательское и часто фальсификаторское сочинение писательских биографий, – но единственная биография писателя, – это его книги. Повторяю, я люблю читать Хемингуэя, мне нравятся его книги, даже последние, и я не верю, что его личное мифотворчество было надуманным. Такое полезно для сбыта, но талант не удовлетворяется коммерцией.
До своего последнего дня Хемингуэй обладал завидной и для молодого человека мускулатурой, физической неутомимостью. Герой его романа «Там, за рекой, деревья», написанного в сумерках авторского тупика, умирает от инфаркта. Это отговорка, на самом деле герою все омерзело и жить совсем не для чего… Хемингуэй понимал, что черпать нужно было из моря, а не из речек, что его метанья по свету были скольженьем по поверхности, а не ходом в глубину без дна. Беспокойство писательского духа не удовлетворишь самолетами, стрельбой по человеку и зверю, ловлей рыбы в Гольфстриме. Крепкое сердце Хемингуэя не отказывалось гнать кровь, но как быть, коль сама кровь не обновляется?
Конечно, критик, поклоняющийся литературным рангам, искренне посмеется: Хемингуэй и В. Я., эк хвачено! Генерала сравнить с рядовым! Однако ж каждый из нас неповторим. Вместе со мной моя вселенная закрывается так же, как для династа, чью смерть величают кончиной, уходом и прочее, прочее, прочее…
По мне, куда трагичней писательской жизни Хемингуэя слишком часто происходящий, но так редко замечаемый и понимаемый размен таланта, самобытного таланта, но не сумевшего опереться на культуру, размен на проторенные рублевые дорожки, которые ведут в никуда: в псевдомир слов, а не мысли, где жизнь обменивается на фальшивки – на выдумывание рифм и ритмов, обменивается, при удаче, на сиюминутную трескучую славу, а не на поэзию.
Я не могу указать двери в культуру, не слишком верю в поучительство и в ученичество, хоть твердо знаю, что учиться нужно каждоминутно, как это и делает живой человек. Живой человек учится от себя, ибо каждый человек – и множество, и часть, и целое, и личность, и народ.
В диккенсовском «Пиквикском клубе» все весьма добродушно (но свысока) подшучивают над Сэмом Уэллером: этот ловкач, у которого ума побольше, чем у его хозяина, милейшего мистера Пиквика, и у его друзей, не умеет говорить по-английски, он лишь изъясняется на своем родном языке, и это смешно.
Гончаров на «Фрегате Палладе» любуется речью неграмотного матроса Фаддеева. Этот барин и этот мужик друг друга отличнейше понимают, что вскоре блистательно докажут в Севастополе другие Гончаровы и другие Фаддеевы.
В Англии, Франции, Германии, Италии – словом, в Западной Европе уже давно родному языку учатся в школах, а кто не научится, тот остается со своей местной бедной речью – способом изъяснения с соседом, не больше.
Колесо, рычаг и все подобное, что сейчас ходом истории сделано капитальнейшим в жизни, могло быть изобретенным одиночками. Но Слово-Глагол, через которое эти вещи стали быть и стали принадлежать нам, сотворил весь народ. У нас речь есть творчество всенародное, посему – безымянное. Наша речь – это мы все.
И сейчас, когда, по спешной необходимости, в школьном обучении русская речь схематизированно обедняется, за речью настоящей нужно все же обращаться к народу.
В Западной Европе языком литературы и всяческого просвещения был до не так уж давнего прошлого латинский язык; можно проследить, как не только под формальным, но и под духовным его влиянием слагались нынешние европейские языки, которым нужно обучаться в школах.
А. Блок, говоря в специфических для него образах о цивилизации и культуре, разделяя и противопоставляя эти понятия, относя понятие цивилизации к сотням тысяч людей осуждаемых Блоком на «свержение», и почитая носительницей культуры «массу», стоял, да простит его горькая тень, на столбе, с которого ему виделись Запад да кучка петербургских словомодников. Блок писал: «Перед усмешкой мужика умрет мгновенно всякий наш смех; нам станет страшно и не по себе». А все же и сам Блок, и А. Белый были русские, пугавшие себя надуманной своей «оторванностью», ибо писали действительно по-русски, жили в русском языке, пользуясь его роскошной просторностью. Потому что русский язык был и есть еще – и множество, и часть его, и личность, и весь народ, и вся его культура, все наше наследство, достояние. Так, стало быть, язык – это не только словарь, но и сущность? Не способ общения, но нация, то есть национальная культура, такая же органическая, как род, племя?
Да, так. Сидя в Италии, Гоголь писал свое русское. Тургенев, невесело завершая свою жизнь вдали от России, просил беречь русский язык, Слово-Глагол, родину. И нам нельзя никуда отходить от нашего Слова.
Мы стремимся к рассуждениям, имеющим силу математических доказательств: слова выстраиваются как формулы под радикалом, и, извлекая корень, мы получаем суть, то есть недвусмысленный вывод. Мы не случайно спрашиваем в споре: но что вы предлагаете? Написанное об искусстве своим объемом превосходит произведения, послужившие поводом для исследования. Рассуждающие создают системы, чтобы уловить секрет искусства: как, каким образом делать? Движущую силу русского искусства я ощущаю в стремлени выразить «что-то» сверх того, что могут дать словарь, краски.