Текст книги "Знакомьтесь - Балуев!"
Автор книги: Вадим Кожевников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 36 страниц)
Концерт
На передовую приехала бригада артистов.
В лесу было тихо, воздух сладко пахнул свежестью, трава зеленела чистая, яркая, а высокие березы с узкими стволами осторожно шелестели новенькими листьями.
Артисты удивленно сказали командиру:
– Как у вас здесь красиво и тихо!
Командир вежливо улыбнулся и ответил:
– Действительно красиво.
На поляну выехал и остановился грузовик. Два бойца отстегнули борта, и грузовик стал эстрадой. Рядом с грузовиком поставили ширму, где артисты переодевались.
Первым выступил конферансье. Он сказал: хотя в его бригаде имеются заслуженные артисты республики, но они испытывают сейчас зависть, потому что звание гвардейца – это гораздо более высокое звание. Но они не отчаиваются и рассчитывают со временем заслужить новое звание – звание гвардии артистов республики.
Бойцы засмеялись и стали аплодировать.
Потом на эстраду поднялась очень красивая женщина в сверкающем платье и спросила, здесь ли находится боец Мамушкин. Мамушкин смутился и хотел спрятаться. Но его заставили подняться. Актриса обратилась к Мамушкину и сказала, что хочет спеть для него песню.
И спросила, какая песня ему нравится. Мамушкин долго мучился, оттого что все на него смотрели, потом набрался духу и выпалил:
«Синий платочек».
Актриса исполнила «Синий платочек»; потом, называя имена других героев, спрашивала, какие песни они любят, и пела их, обращаясь только к ним.
И так хорошо она пела, просто и задушевно, что невольно каждому думалось о своей любимой, и она казалась такой же красивой и хорошей, как эта поющая женщина.
И вдруг на опушке леса, взметая черную землю, стукнул немецкий снаряд, немного спустя другой. Лицо у артистки стало белым, словно она сильно напудрилась, но петь она продолжала. А конферансье, стоявший у кабины шофера, завертел головой так, точно за воротник ему попал муравей. Командир подозвал к себе артиллерийского начальника, пошептался с ним, потом встал и сказал, что объявляется антракт на пятнадцать минут.
Бойцы остались на своих местах, а командир пошел к артистам за ширму. Прошло минут десять. Затем раздался такой орудийный залп, что вершины деревьев покачнулись. За ним другой, третий… Командир спокойно стоял за ширмой и разговаривал с артистами об искусстве. Но те его плохо понимали и только послушно соглашались со всем, что им говорил командир. Потом командир вынул часы, посмотрел и сказал, что антракт кончился, концерт может продолжаться.
Конферансье, который по–прежнему вертел шеей, дребезжащим голосом спросил:
– А скажите, пожалуйста, больше этих самых, посторонних шумов не будет?
Командир усмехнулся:
– У меня есть такие артисты, такие знаменитости, что они больше не позволят фашистам срывать концерт. Возьмите хотя бы наводчика Горбушина…
Тогда конферансье закивал головой и, не слушая дальше, бодро взобрался по лесенке на эстраду; развернув листок, он уже открыл рот, чтобы объявить следующий номер. Но к нему подошла красивая актриса и что–то сказала на ухо. Конферансье кивнул головой и стал ждать. Все актеры поднялись на эстраду и выстроились там. Бойцы думали, что они начнут петь хором. Но конферансье шагнул вперед и сказал серьезно и взволнованно:
– Товарищи, от имени всего нашего коллектива мы хотим поблагодарить наводчика товарища Горбушина, продемонстрировавшего сейчас всем нам свое искусство и вставившего в нашу программу подлинно артистический номер.
И артисты начали аплодировать.
1942
Приказ есть приказ
Пустое небо жгло стужей.
Снег был сухой, чистый, фарфоровый.
И деревья в лесу были такими беззвучными, что казалось – они сделаны из камня или железа.
Старый ворон с пепельной головой и обтрепанными крыльями, внимательный и осторожный, сидя на разбитом пне, караулил добычу.
Она упала сюда ночью с неба, большая и тяжелая, воняющая гарью, и лежала неподвижно.
Старый ворон с облезлым пухом, прикрытый одними жесткими перьями, озяб… Наконец он слетел с пня и боком подскакал к лежащей на снегу рядом с черным предметом круглой ярко–красной бусинке крови. Он клюнул ее и жадно проглотил, задрав по–куриному шею.
Лежащий на снегу человек в лохмотьях полусожженного комбинезона открыл глаза и поглядел на голодного ворона удивленными, усталыми глазами. И ворон, присев, зашипел, отпрыгнул в сторону и снова взлетел на пень и стал ждать, терпеливый, голодный.
Григоренко сидел в отсеке бортмеханика, когда снаряд зенитки разорвался внутри кабины самолета. Раскаленными осколками пробило пояс с зажигательными веществами, надетый на Григоренко. Яростное пламя охватило его. Бортмеханик пытался погасить огонь огнетушителем. Но Григоренко, закрыв лицо согнутой рукой, подскочил к лебедке и, открыв бомбовый люк, прыгнул вниз, пылая как факел.
Он падал, до тех пор не раскрывая парашюта, пока не сбил пламя. Приземляясь, он зацепился за вершины деревьев и с разорванным парашютом тяжело свалился на землю.
И вот теперь, придя в себя, зачерпнув горсть снега, он жадно ел его, удивляясь, почему снег имеет привкус крови и почему ворон зашипел, как гусь. Разве вороны умеют шипеть, как гуси? Ведь они каркают.
Но постепенно сознание вместе с мукой боли возвращалось к Григоренко.
Он сел, разрезал сапог и осмотрел вывихнутую ступню. Обрывками парашюта он туго перебинтовал ногу. Остальные ушибы и ссадины не так беспокоили его, как нога. Ему нужно идти, он должен выполнить приказ.
Тяжело опираясь на палку, Григоренко пошел, глубоко проваливаясь в снегу. И черный ворон провожал его.
Потом, когда человек скрылся из виду, ворон спрыгнул на снег и стал клевать на снегу алые, как брусника, замерзшие капли крови.
На вторую ночь Григоренко уже не мог идти. Вывихнутая ступня распухла, как подушка. Он полз и не знал, отчего болело его лицо: оттого ли, что оно обожжено или обморожено? Отдыхая в оврагах или балках, он варил себе в банке из–под консервов гороховую похлебку из концентрата и жадно пил горячую мутную жидкость, когда она закипала на крохотном костре.
Спать он не мог. Обожженное бедро стало мокнуть. Вместо бинта он обмотал рану шерстяным шарфом. И эти бесчисленные шерстинки, казалось, копошились в ране, причиняя боль, от которой хотелось кричать, кататься в снегу.
Ободранная о ледяной наст, закопченная одежда превратилась в лохмотья.
В сознании тяжело раненного парашютиста была только одна мысль: добраться до того пункта, который указал ему командир, добраться во что бы то ни стало; может быть, придется умереть на пути от истощения и терзающей его нечеловеческой боли ожогов. Но все, что оставалось в нем живого, стремилось туда, вперед, с жадным упорством.
Дул холодный ветер. Немецкий часовой стоял на деревянной вышке спиной к ветру, подняв воротник шинели. За бесконечным забором в кирпичных корпусах завода фашисты устроили склад боеприпасов.
Вокруг было поле, пустынное, белое, дымящееся снегом.
И по этому полю ползло какое–то существо. Когда часовой оглянулся, он увидел его и подумал, что это, наверно, собака, издыхающая от голода, – так медленно она ползла. Таких отощавших собак он видел немало в брошенных русских деревнях. Часовой снова повернулся спиной к ветру и, зажав коленями винтовку, сунул озябшие руки в карманы.
Уткнувшись лицом в высокий забор, Григоренко присел на корточки и поднял руку. Перебраться через забор он не мог. Тогда, вынув нож, Григоренко стал отрывать от доски узкие щепки.
Ефрейтор Курт Ганске должен был проверить караулы на крыше. Но он не сделал этого. Там было слишком холодно, и он знал, что солдаты спят на крыше, зарывшись в солому. Приносить на крышу солому, а тем более спать на посту – за это солдатам грозило жестокое наказание. Но Ганске давно перестал придираться к солдатам, помня, что его предшественника нашли задушенным. Хорошо, что дело удалось свалить на партизан. И это вполне походило на правду, тем более что партизаны совсем недавно уничтожили восемь солдат, ушедших за женщинами в село, чтобы пригласить их к себе на вечеринку. Все это и заставило ефрейтора Курта Ганске забраться на чердак, чтобы отсидеть там время, которое полагалось для обхода.
В чердачное окно на земляной пол падал голубой столб лунного света.
Ефрейтор, очень мнительный пожилой человек, с детства боявшийся привидений, чувствовал себя, прямо сказать, не особенно бодро. Но все–таки муки страха он предпочел мукам стужи и, забравшись в угол, смотрел на голубой лунный свет и пытался не думать ни о чем плохом.
И когда это случилось, он даже не завыл, не завизжал, а, закрыв лицо руками, повалился головой на пол, моля только об одном – чтоб от ужаса у него не лопнуло сердце: у ефрейтора был миокардит.
Волосатое чудовище с черным лицом вползло в чердачное окно. Ефрейтор не удивился. Он знал, что однажды это ужасное должно с ним случиться. И когда ледяная рука прикоснулась к его горлу, ефрейтор почувствовал только, как холодная боль раздирает его сердце. Он захрипел. Ефрейтор умер от паралича сердца, а вовсе не оттого, что его так беспомощно пытался душить Григоренко.
Григоренко нашел в кармане ефрейтора фляжку с остатками коньяка. Хлебнув жгучей жидкости, он почувствовал такой приступ дурноты, что чуть было не потерял сознания.
Отдохнув, Григоренко спустился вниз по железной заржавленной лестнице в помещение цеха. На деревянных стеллажах в дощатых клетках лежали авиационные бомбы. Ящики с запалами Григоренко нашел в другом помещении. С трудом притащив ящик, он уложил внутрь запалов банку тола и, прикрепив бикфордов шнур, зажег его.
Шнур горел потрескивая. И Григоренко, сидя на ящике с запалами, бессмысленно смотрел на медленно движущуюся огненную точку на конце шнура, и ему очень не хотелось уходить обратно. Это было мучительно! Ведь всякое лишнее движение причиняло такую боль! Единственное, что ему сейчас хотелось, – это в довершение блаженства еще прикурить от тлеющего конца шпура.
И все–таки, когда часовой посмотрел на поле, по–прежнему дымящееся снегом, он увидел опять ту же самую издыхающую собаку, но теперь она ползла еще медленнее. И солдат подумал: «Собака хотела найти что–нибудь на нашей помойке. Какая глупая собака! Разве на нашей помойке можно найти что–нибудь съедобное?» И солдат поднял винтовку, чтобы пристрелить собаку. Но, вспомнив, что он на часах, солдат повернулся спиной к ветру и, зажав в коленях винтовку, сунул озябшие руки в карманы.
В семь часов утра склад боеприпасов взлетел на воздух. Сорок грузовиков, приехавших за боеприпасами и выстроившихся в длинную колонну возле ворот завода, были разбиты взрывной волной.
А через полтора месяца Григоренко прибыл в свою часть. Он мог бы рассказать, как его подобрали в лесу партизаны, как они лечили его, и как он долго боялся огня, и как к костру его приходилось усаживать почти силой.
Докладывая командиру, Григоренко заявил:
– Конечно, товарищ командир, чистое нахальство с моей стороны было так необдуманно проникать в расположение объекта, пренебрегая всеми средствами маскировки и предварительно не изучив все пути подхода. Конечно, немного нервничал в связи с вывихнутой ногой. Но, принимая во внимание мой пожар в кабине самолета, задание все–таки выполнил на «удовлетворительно».
– Как вы себя сейчас чувствуете? – спросил командир.
Григоренко пожал плечами и серьезно ответил:
– Чувствую себя обыкновенно.
Григоренко вышел на улицу. Это был широкоплечий человек с юными глазами и с лицом, еще покрытым свежими синими пятнами от ожогов. Подойдя к высокому летчику, Григоренко спросил:
– Ну как, Вася, слетаем?
Летчик внимательно поглядел на небо, потом сказал:
– Погода подходящая.
1942
Штурманское самолюбие
Полковник вызвал к себе командира корабля, капитана Ильина, и штурмана, старшего лейтенанта Фирина.
По тому, как принял их полковник, оба летчика сразу поняли, что предстоит нахлобучка.
Полковник, не предлагая сесть, спросил:
– Вы доложили, что мост через реку взорван?
– Точно, – подтвердил Ильин.
– А что вы скажете на это? – Полковник бросил на стол аэрофотоснимок.
Оба летчика встревоженно наклонились над снимком. Выпрямившись, с покрасневшим лицом, штурман растерянно произнес:
– Курс был точный. Ничего не понимаю.
– А я понимаю, – сухо сказал полковник. – Вы не выполнили боевого задания! Можете идти.
Летчики вытянулись и, резко повернувшись на каблуках, вышли.
На улице они остановились.
– История! – печально вздохнул Ильин. – Я же собственными глазами видел! А тут поди ты! Фотография же врать не может.
– Костя! – возбужденно хватая друга за плечо, сказал Фирин. – Ведь ты пойми! Тебе что! Тебя я веду. И вдруг у меня, у первого штурмана нашей эскадрильи, такая история… Нет, не могу! Пойду попрошу полковника.
– Да о чем просить? Ты подожди, не волнуйся…
Но Фирин уже открыл дверь в хату, где находился командный пункт.
Ильин сел на завалинку и, закурив, стал ждать.
Появился Фирин. Лицо его сияло.
– Разрешил! – заявил он с воодушевлением. – Разрешил лично проверить. Я за свой курс жизнью отвечаю. Не может этого быть, чтобы мост целым остался. Никак не может.
Вечером Фирин пришел на аэродром. Поверх комбинезона висела брезентовая сумка, в какой обычно подрывники носят взрывчатые вещества.
Тяжелый бомбардировщик готовился к полету в глубокий рейд над расположениями противника.
Фирин показал разрешение полковника и, надев парашют, поместился в качестве пассажира в отсеке бортмеханика.
Грузная машина легко оторвалась от земли и ушла в темное ночное небо.
Фирин часто вставал и выходил в штурманскую рубку сверить курс. После двух часов полета он обратился к бортмеханику и знаками попросил его открыть бомбовой люк. Когда люк был открыт, Фирин наклонился над ним, пристально разглядывая покрытую дымкой землю. И вдруг он сделал такое движение, какое делает пловец, бросаясь с вышки в воду, и исчез в голубом провале бомбового люка.
Бортмеханик замер у пульта приборов с поднятой рукой.
Самолет, даже не дрогнув, продолжал лететь в сумрачной чаще облаков.
…Прошло немало дней. Ильин летал теперь с другим штурманом. Ревнуя к памяти своего друга, он относился к новому штурману неприязненно и говорил с ним только по деловым вопросам.
И вдруг Ильину говорят:
– Вернулся Фирин.
– Да где же он?
– А в бане.
В меховом комбинезоне, в унтах Ильин ворвался в помещение, наполненное паром и голыми людьми. Он сразу узнал тощую фигуру своего друга, усердно мылившего голову на третьей полке. Он обнял его и прижал к груди.
Вырвавшись из объятий Ильина, Фирин сказал с грустью:
– Придется опять мыться, – и снова полез на полку.
Ильин был вынужден ждать его в предбаннике.
Вечером они сидели друг против друга и пили чай.
Фирин рассказывал:
– Ну что ж. Ну выпрыгнул. Потом пешком пошел, В сумке у меня, конечно, взрывчатка. Раз с воздуха не подорвали, значит, с земли придется. Иду. Ну, конечно, встреча была. Отстрелялся все–таки. Приполз к мосту. А его нет. То есть, пожалуй, он есть, но только вроде как ненастоящий, фальшивый. Поверх взорванных пролетов они деревянный настил положили и черной краской под металл выкрасили. А обломки ферм, которые рядом валялись, известкой покрыли. Вот на фотографии оскорбительная для нас картина и получилась. Сами немцы, конечно, в другом месте переправу возвели. Я ее потом нашел. Думал – неудобно домой обратно взрывчатку тащить. Ну и использовал. Потом, конечно, всё пешком да пешком. Летишь – не понимаешь толком, что такое расстояние, а тут, брат, до того ноги сбил, что теперь только летать могу.
– А полковнику докладывал? – с нежностью и восторгом глядя на Фирина, спросил Ильин.
– Докладывал. Он сказал: «Хорошо! Самолюбие, говорит, у летчиков – это дополнительная мощность». А я ему говорю: «У летчиков, конечно, тоже огромное самолюбие, но вы извините, товарищ полковник, вы еще нашего штурманского самолюбия не знаете». А он говорит: «Знаю, теперь очень хорошо знаю. И раз вы себя в наземной ориентировке тоже отличным штурманом показали, я теперь вас с Ильиным по одному интересному заданию пошлю». А я сделал вид, что не очень обрадовался. «Спасибо», – говорю, трясу ему руку, а у самого дыхание и все такое. А он говорит: «Вы не радуйтесь. Вы у меня сначала отдохнете как следует». – И Фирин грустно закончил: – И должен я теперь отдыхать. А у меня ноги болят. И по земле мне ходить невозможно. Мне летать надо.
– Ничего, Вася, – сказал Ильин мечтательно. – Мы еще с тобой когда–нибудь полетаем. – Потом Ильин взял гитару и добавил: – Я тут про тебя песню сочинил…
Несмотря на то что песня была грустная до слез и не совсем складная, Фирин вежливо уверял, что она ему очень понравилась.
1942
Я вижу
Первый раз я увидел Туркина в бинокль из окопа.
Зигзаги проволочных заграждений, трепаный кустарник, ямы, заполненные водой, восемьсот метров некрасивой земли отделяли наши траншеи от немецких. Эта земля была заряжена двумя минными полями. Каждая свободная пядь утыкана косыми кольями, и, как валы перекати–поля, лежали на ней ржавые пряди всклокоченных рулонов тончайшей проволоки, попасть в которую легко, а выпутаться очень трудно.
– Вы не очень–то высовывайтесь, – лейтенант Воронин пригнул мою голову. – Вы думаете, только у нас снайперы? У них тоже есть.
И словно в подтверждение его слов раздались два выстрела. Я присел. Воронин сказал:
– Это же сейчас не по нас. Это по Туркину.
Я снова поднес к глазам бинокль, но разглядеть Туркина на увитом железом пространстве не смог.
– Позвольте, – сказал Воронин. Потом, передавая мне бинокль обратно, посоветовал: – Правее березы берите.
– Ничего нет.
– А кустик?
– Ну, кустик вижу.
– Это и есть наш Туркин. Сначала он в воронке лежал, потом дополз до впадины. Здесь у него ветки заготовлены, он их натыкал в петли маскхалата и стал вроде кустом. Сейчас он отдыхает. Отдохнет, доберется до окраины кустарника, сбросит ветки и по канаве – там высохшее русло ручья – заползет в ровик. Сидеть ему теперь там дотемна. Раз фашисты его приметили, долго не отпустят. Они его знают.
Наступили сумерки. Ноябрьский студеный ветер выдул из луж воду и оставил вместо нее пластины черного льда, хрустевшего под ногами.
Потом мы с Ворониным сидели в ротном блиндаже, глубоком, чистом, с белой березовой мебелью и стенами, обитыми клеенкой из немецких противоипритных пакетов. Горела крохотная автомобильная лампочка у потолка, а в печурке гудело пламя. Мы пили чай из жестяных кружек.
– Знаете, – сказал мне Воронин, – вот вы не поверите, а я так здорово сейчас в свою жену влюблен, что просто сказать невозможно. – И, словно смутившись от этого неожиданного заявления, Воронин стал старательно рыться в папке с боевыми донесениями, как будто ему там что–то понадобилось.
– Вы что, ее недавно видели?
– Какое там! – Воронин сунул папку под подушку и раздраженно сказал: – Вот в газетах у нас писали: какие замечательные люди в стране живут! А я только сейчас, на войне, понял, какие они все замечательные. И вообще я жил неправильно. Вот подождите, выгоним к чертовой матери гадов, я покажу, как надо жить. Чаю хотите?
Наливая мне в кружку кипяток, Воронин продолжал говорить тем же взволнованным тоном:
– Мне сорок лет, а меня недавно вместе с этим Туркиным в партию принимали. Вот история!
– Разве Туркин плохой человек?
– А разве я говорю – плохой? Он сейчас самую тяжелую боевую работу ведет. Надо участок в шесть тысяч мин к зиме подготовить. Из каждой лунки мину извлечь, поставить на колышки, обновить и проверить взрыватели. И все это под носом у врага, а главное – ночью.
– А зачем он сегодня днем по полю ползал?
– Да ведь ночью место, где мины зарыты, разве найдешь? Он днем вешки ставит, а ночью работает.
– Говорят, он первоклассный мастер?
– Ну, первоклассный… Выдающийся! Без миноискателя работает. Прямо зрячие пальцы имеет. – Воронин поднял растопыренные пальцы, пытаясь объяснить жестом, какие особенные руки у Туркина. – Ведь он раньше на скрипке играл, когда слепым был.
– Что значит – слепым был?
– Очень просто, с рождения. А потом ему операцию сделали.
– Почему же он раньше к врачам не обратился?
– Кто его знает. Может, не верил, не хотел зря мучиться… – И, задумчиво трогая крышку на чайнике, Воронин тихо проговорил: – Смешной он человек. До сих пор удивляется, когда незнакомые предметы увидит. Он ведь, кроме госпиталя и войны, ничего не видел. Сначала в ополчение пошел, телефонистом работал, другое ему делать было трудно. Он ходить по–настоящему не умел, все на что–нибудь натыкался.
– Как это страшно! Прозреть только для того, чтобы увидеть войну!
– Конечно, неприятно. Если бы пораньше операцию сделал, ему лучше было бы. Но знаете, что я вам скажу? Как он начнет с нашими бойцами говорить, чудно как–то получается, словно сказку какую красивую рассказывает. А в сущности, про обыкновенные вещи говорит. И на парадах мы бывали, и на курорты ездили. А у него и правда и вместе с тем черт знает как здорово получается. Интересный человек, восторженный. Недавно с ним снова несчастье произошло. Мина подорвалась. Подорвалась оттого, что по мине осколком стукнуло, когда Туркина немцы обстреливали. Ранило его, но не сильно. А вот от контузии снова слепота произошла. Он так и шел с поля напрямик. Голову поднял и шел, а в него стреляли. Что мы пережили – сказать невозможно. Прибежал я к нему в санбат, взял его за руку, а рука дрожит. Я говорю: «Как же теперь, Яша?» – «Никак, – сказал он. – Снова телефонистом буду».
А из–под повязки у него слезы текут.
Но ничего, выздоровел он. Только теперь очки велели носить. Но они ему не мешают.
Помолчав, Воронин сказал медленно и вовсе не для меня:
– А жена у меня очень хорошая, такая хорошая…
На следующий день я шагал по лесу к узлу связи.
За ночь выпал снег. Снег лежал покровом необыкновенной белизны. В чистоте, в свежести рождались редкие снежники и падали с мягким шорохом.
На бревнах, приготовленных для настила блиндажа, сидели бойцы и курили. Один боец стоял со склоненной головой и глядел на свою варежку. Он восторженно говорил:
– Глядите, ребята, маленькая, а до чего здорово сделана! Такая звездочка…
Голос этого человека, тон, каким он произносил слова, заставили меня остановиться. Повернувшись ко мне улыбающимся лицом, боец сбросил что–то невидимое с рукавицы и опустил руки по швам.
– Товарищ Туркин?
– Точно.
Я не знал, что сказать ему: растерялся от волнения и нежности к этому человеку. Не зная, как начать, я спросил:
– Ну как, нравится наша зима?
– Очень красивая, – сказал Туркин. – Вот уже второй раз вижу и все надивиться не могу.
– Обожди, Туркин, – пообещал кто–то из бойцов, – мы тебе еще такие штуки покажем – закачаешься. Ты, брат, ничего путного на нашей земле толком еще не видел.
А старшина Власенко, внушительно перебивая бойца, заявил:
– У нас Туркина на десять лет расписали. Его каждый погостить, похвастаться к себе зазвал. – И Власенко решительно объявил: – Но я его к себе заберу. После моих мест он ничего смотреть не захочет.
– А вы у нас в Сибири были?
– Я все знаю, – сказал Власенко и, увидев, что бойцы смеются, добавил уже мягче: – Я, конечно, тогда начальником над ним уже не буду. Пусть сам чего хочет выбирает. – И обиженно замолчал.
А Туркин, улыбаясь, ответил:
– Самое хорошее я уже сегодня видел.
– Это чего еще? – строго спросил Власенко.
– А вас, – живо сказал Туркин, – когда вы меня от немецких разведчиков отбивали. Как увидел вас с ручным пулеметом рядышком, сразу понял, что нет ничего лучшего на свете, да еще вовремя.
Все стали снова смеяться.
Я глядел на Туркина, на его живое лицо, на его глаза с еще не смытой печалью. И мне тоже очень захотелось после войны позвать Туркина с собой и показать ему свою любимую, холодную и очень сильную реку, такую необыкновенную и самую красивую на свете. А какой город стоит на этой реке! Хотя, в сущности, городишко, в котором я родился, мелкий, и, конечно, не из мрамора там здания. Но я увидел свою родину сейчас такой ослепительной, такой красивой. Да разве в мраморе тут дело! Разве не человек наш украшает землю, наш сказочный, необыкновенный человек!
1943