Текст книги "Знакомьтесь - Балуев!"
Автор книги: Вадим Кожевников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 36 страниц)
Заведующий переправой
Он держался с необыкновенным достоинством, этот рыжеватый худенький паренек с темными от пыли босыми ногами. Даже веснушки на его лице приобрели какой–то воинственный медный оттенок, когда он отдавал пионерский салют командиру.
Отрекомендовался он внушительно и лаконично:
– Алексей Андреич. – Потом, значительно кашлянув, добавил тише: – Занимаемся переправой.
В командирском шалаше, за чаем и жареной картошкой, он стал более снисходительным и разговорился.
Вот уже одиннадцать дней, как он, Алексей, житель поселка Н., стал командиром ребячьей команды и заведующим переправой.
Их восемь человек. Самому старшему четырнадцать лет, самому младшему – девять. У них имеется самодельный плот. На нем уже переправили трех раненых бойцов.
Палочкой он пробовал начертить вражеские расположения в лесу. А когда командир спросил, какие у врага огневые силы, Алексей вынул из кармана горсть черных и белых камешков и разложил их. Белые камешки означали пулеметы, черные – пушки. Количество броневиков было обозначено узелками на веревочке.
– А мать и отец у тебя есть? – спросил командир.
Алексей обидчиво, надулся, потом гордо сказал:
– Я вас про ваши семейные дела не спрашиваю. Я к вам для дела пришел. Винтовки вам хорошие надо?
– Пригодятся, – согласился командир.
Алексей встал и строго сказал:
– Пришлите вечером к переправе бойцов.
Вечером на указанном месте бойцы нашли восемь мокрых винтовок.
На следующий день, утром, Алексей явился к командиру еще более надменный и важный. Нетерпеливо выслушав слова благодарности, он сказал пренебрежительно:
– Винтовки у гадов таскать, когда они пьяные, всякий может. Вот пушку притащить – это интересно.
– А разве можно? – полюбопытствовал командир.
– Если с умом взяться.
И тут паренек не выдержал своей роли невозмутимого заведующего переправой. Жестикулируя, размахивая руками, он изобразил, как фашисты пытались вытащить увязшую в тине пушку, как офицер хлестал солдат плетью.
Ночью ребята на своем плоту переправили семь бойцов на тот берег. И на рассвете покрытая илом 45‑миллиметровая пушка и 82‑миллиметровый миномет находились уже в нашем расположении.
Ребята, уморившись за ночь, спали в шалаше командира.
Части нужно было уходить на новые позиции. Командир бродил возле шалаша, не решаясь будить ребят. Наконец, он решился. Дотронувшись до плеча Алексея, тихо сказал:
– Алеша, я с тобой проститься хочу. Уходим мы. Что тебе на память оставить?
Алексей улыбнулся и, осмотрев командира с ног до головы, остановил жадный взгляд на нагане.
Командир молча отстегнул револьвер и подал мальчику. Алеша взял наган в руки; лицо его сияло. Он умело вынул из барабана патроны, пощелкал курком, но потом, вздохнув печально и протяжно, протянул револьвер командиру:
– Возьмите. Мне нельзя его при себе иметь. Фашисты обыщут и догадаются, что я разведчик. Тогда и других ребят найдут и расстреляют.
И он вернул наган командиру.
Они молча попрощались, крепко пожав друг другу руки.
Командир долго еще оглядывался на зеленый шалаш, где сладко спали его разведчики и их глава – заведующий переправой.
1941
Декабрь под Москвой
В декабре 1941 года я был направлен на южный участок Западного фронта, в 1‑й гвардейский кавалерийский корпус.
Оккупанты отступали по дорогам.
Кавалеристы волокли по целине орудия, поставленные на сани.
Они шли без обозов, к седлам были приторочены только тюки с прессованным сеном и ящики со снарядами.
На марше мне как корреспонденту фронтовой газеты было предоставлено почетное место в санях, на которых стояло орудие.
В те дни стояла жестокая стужа. Мы двигались в полной тишине, и только раздирающий кашель простуженных коней нарушал ее.
Рядом со мной на санях лежал раненый боец Алексей Кедров. Ему переломило ногу колесом орудия.
Он почему–то невзлюбил меня с самого начала нашего знакомства.
– Ты корреспондент? – спросил он меня. И когда услышал ответ, едко заметил: – Значит, про геройство факты собираешь? А сам все время руки в карманах держишь. Поморозить боишься, что ли?
– Мне сейчас писать нечего.
– То есть как это нечего? – возмутился Кедров. И вдруг пронзительно крикнул ездовому: – А ну, Микельшин, расстегнись!
– Это зачем? – спросил Микельшин, медленно, с трудом выговаривая каждое слово; видно было, что он смертельно продрог.
– Расстегнись, тебе говорят!
– А ну тебя, не вяжись, – равнодушно сказал Микельшин и еще больше съежился.
Кедров ухмыльнулся и довольным голосом пояснил:
– Видали, какой неприязненный, а гимнастерка и белье его на мне, шинель у него прямо на голом теле. Раненый сильнее здорового мерзнет, вот он и оголился. – И тут же прежним неприятным, едким тоном бросил Микельшину: – Только ты имей в виду: старшина с тебя за казенную вещь все равно спросит, а я, пока меня в теплый санбат не отправят, ни за что не сниму. – Оживившись, добавил: – Да и не раненый я вовсе, так что никто тебе тут ничего не зачтет.
– Ладно, мели, Емеля, – сказал Микельшин и стал чмокать на лошадей застывшими губами.
– Есть хочешь? – вдруг с внезапной заботливостью спросил меня Кедров.
– Хочу, – сказал я нерешительно.
– Все равно, хочешь или не хочешь, тут тебе сейчас никто хлеба не даст, свои люди уже двое суток куска не видели, – заявил он с таким торжествующим видом, словно был рад, что действительно ни у кого нет куска хлеба.
Я уже хотел с обидчивой горячностью заявить ему, что я не первый день на фронте и меня такими вещами не смутишь, но лицо Кедрова вдруг перекосилось в плаксивую гримасу, и он, повернув перекошенное лицо к проезжающему мимо политруку, заныл голосом страдальца:
– Что же такое, товарищ политрук, бросили раненого бойца, вторые сутки не евши, на что же это похоже!
Чувство боли и смущения исказило почерневшее от стужи лицо младшего политрука Павлова. Он суетливо стал шарить у себя по карманам. И когда я увидел, как он вывернул из платка на руки Кедрова остатки черного сухаря, не нужно было слов, чтоб понять, что эти крохи были хранимы для самого крайнего случая. Павлов, отдав сухарь, отъехал, пробормотав, что он спросит у ребят, может быть, у них еще что–нибудь сохранилось. А Кедров, ухмыляясь мне в лицо, держа на ладони куски сухаря, ликующе произнес:
– Видали, последнее отдал. А мне ребята сала собрали, сказали: «В бою не до тебя будет, так ты питайся». Мне одного сала на неделю хватит. – И похвастал: – Сам командир вторые сутки не курит, а у меня табаку оба кармана, пощупай.
– Знаете, Кедров, – я уже больше не мог сдерживаться, – хоть вы и раненый, но ведете себя как самый последний…
– А я вовсе не раненый, – каким–то противно–радостным тоном сказал Кедров. Потом глухо выговорил: – Меня за то, что по суетливой своей дурости сам себе ногу отдавил, бросить на месте надо бы. Я действительно тут человек самый что ни на есть последний. А ты не горячись обо мне, ты горячись, что кругом такие люди хорошие, а то руки в карманы засунул и сидишь себе барином – ему столько–то фрицев подавай, а до остального дела нет. Да из–за этого одного тебя нечего было в сани класть, коней от тебя мучить!
Последние слова он произнес с такой болью и гневом, что я невольно растерялся. И в таком неожиданном свете представилось мне вдруг все, что я начал довольно–таки нелепо просить извинения у Кедрова.
Но он прервал меня и с отчаянием, с предельным человеческим отчаянием сказал только:
– Я же мучаюсь из–за глупости: в такое время, как кукла, здесь лежу. Ведь оккупанту переворот души делаем, а я – кукла. Что ж, выходит, я только топать от него мог, а как он от нас, так мне за ним бежать не на чем?
Кедров заскрипел зубами, приподнялся, но Микельшин, до этого молчаливо слушавший весь разговор, сердито и громко сказал:
– Не бунтуй! Ты покури, от головы и отойдет.
– Возьми гимнастерку, Микельшин, надоели вы мне, – с жалобным отчаянием попросил Кедров. – Мне она в подмышках режет.
Микельшин выпрямился, гикнул на лошадей, потόм, обернувшись ко мне, со слабой улыбкой сказал:
– Вы не оскорбляйтесь на него, он парень хороший, он только боится, чтоб вы про него в газету не дали как про небрежный случай, вот и задирается. Сам, конечно, виноват: нечего было, когда орудие завалилось, одному удерживать. Разве один человек может! Горячий больно. Но вы его в газете не трогайте. Он и так переживает.
Ночью мы остановились в белом, застывшем лесу. Снег здесь был плотный, фарфоровый и проламывался только под копытами коней.
С шоссе, которое находилось в двух километрах от нас, доносился гул боя.
Разведка доложила, что передовой отряд врезался в танковую колонну и несет большие потери.
Командир приказал поскорей выбросить вперед артиллерию. Потом и вся часть подтянулась ближе. Спешившиеся кавалеристы уходили в цепи. Коноводы, поставив коней в овраг, растирали им спины и бока, покрытые инеем, и потом накрывали всем, что было, боясь, как бы кони не простудились.
Звук выстрела танкового орудия, резонируя на броне, достигает какой–то особенно звонкой силы. Холодный и чистый воздух усиливает звук.
Кажется, что ты стоишь в гигантском стеклянном колоколе и почти слепнешь от его звона.
Вырыть щели в твердой, как камень, земле было невозможно.
Снаряды, задевая вершины деревьев, разрывались вверху, осыпали осколками. И уже кричала раненая лошадь.
Я стал за стволом дерева и, чтоб не думать, что могут убить, вздрагивающими пальцами пытался записать, как выглядят снег, и лес, и люди, освещенные пламенем разрывов. Это была какая–то чепуха из наспех набросанных слов, но мне это было нужно, чтобы не поддаваться тому, чему поддаваться нельзя.
Несколько раз я слышал, как звали санитара, а потом услышал, как крикнули:
– Корреспондент, сюда!
Я вышел из–за прикрытия.
Возле командира полка, подполковника Тугаринова, стояли навытяжку пять спешившихся бойцов, держа под уздцы своих коней.
Обратившись ко мне, подполковник сказал:
– Вынимайте блокнот и пишите. Сначала всех по фамилиям. Записали? Теперь так… Вы покрупнее, чтоб разобрать легче… Пишите! Вышеназванные бойцы совершили героический подвиг, подорвав лично гранатами четыре вражеских танка, которые оказывали бешеное сопротивление нашим кавалеристам. Они отдали свою жизнь за Родину. Слава героям!.. Еще что–нибудь сильное припишите. Люди ведь на смерть идут.
И, отвернувшись от меня, подполковник скомандовал:
– По коням, товарищи!
Четверо бойцов взлетели в седла, но пятый замешкался и тревожно шагнул ко мне.
– Ты что, Баранов? – удивленно спросил подполковник.
Боец смутился и почти шепотом произнес:
– У нас в эскадроне два Барановых, я бы хотел попросить товарища корреспондента проставить, что я Виктор.
– Хорошо, – сказал подполковник. – Запишите.
Мы долго следили, как между белыми деревьями, озаренными розовым, нестерпимым блеском разрывов, удалялись пятеро всадников.
Раскрыв портсигар, подполковник протянул его мне, но тут же досадливо захлопнул и сказал:
– Хоть бы покурить им перед этим делом было что, а то вот, видите, пусто. – И задумчиво добавил: – Вызвались атаковать в обход на конях и забросать противотанковыми гранатами. Вы уж, пожалуйста, про них напишите. Ребята очень обрадовались, когда я им сказал, что у нас корреспондент имеется. Если хотите, я могу вам фонариком посветить. Время есть, зачем же откладывать.
И так трогательно проста была эта просьба, и такое человеческое величие было в том, что я сейчас видел… Какими же словами нужно писать об этом! Да и есть ли они на свете, такие слова?
Можно ли встретить более благоговейную веру в высокое предназначение напечатанного слова?
Я писал стынущими пальцами, а командир, склонившись, перечитывал написанное мной и осторожно вносил поправки.
– Вы и обстановку опишите, – просил он. – Ведь если мы шоссе сейчас не перехватим, остальные силы подойдут, а нам их же танками шоссе заклинить надо. В обход они идти не смогут: лес танкам не пройти. Нам шоссе только оседлать. Ведь результат всей нашей операции от этих бойцов зависит, вот как высоко их подвиг поднять надо.
Наша работа была прервана промчавшимся мимо всадником. Одна нога его стояла в стремени, а другая – толстая, завернутая в обрывки плащ–палатки, – свободно болталась.
Рядом со всадником бежал Микельшин, пытаясь поймать коня за уздцы. Но это ему не удалось.
Нетрудно было догадаться, кто был этот всадник.
Немного погодя со стороны шоссе послышалась частая автоматная стрельба, орудийные выстрелы и глухие, тяжелые взрывы противотанковых гранат.
Меж деревьев поднялось медленное маслянистое пламя, и поющий звук русского «ура» проник в самое сердце.
Когда я добрался до шоссе, здесь все было кончено.
Темные, развороченные взрывами укладок со снарядами танки стояли в талых лужах. Здесь же лежали мертвые кони.
Артиллеристы поспешно долбили каменную землю, устанавливая вдоль шоссе орудия. Бойцы также готовили себе окопы. Минеры впереди укладывали мины.
Шоссе, таким образом, было перехвачено, враги оказались в мешке.
Я обратил внимание на то, что немецкие танки были выкрашены в ярко–желтый цвет. Подполковник объяснил мне, что это те самые танки; которые были переброшены Гудериану из Африки для нанесения последнего, решающего удара по Москве. Их даже не успели перекрасить.
Потом мне сказали, что меня хочет видеть один раненый боец.
И я снова увидел Кедрова. Он лежал на снегу, полушубок его был расстегнут. Микельшин стоял на коленях, осторожно продевал ему под спину бинт и озабоченно спрашивал:
– Не туго? Ты тогда скажи.
Увидев меня, Кедров усмехнулся какой–то удивительно доброй и ласковой улыбкой и с трудом, тихо проговорил:
– Вот видите, теперь уже не совестно, теперь и я свою руку как следует приложил. – Помедлив, он по–особенному проникновенно сказал: – Началось, а? – Потом попросил: – Покурить не найдется?
– У тебя же только у одного табачок есть, – укоризненно сказал Микельшин. – Если хочешь, я сверну?
– Нету у меня табаку, – сказал Кедров, – я его тем ребятам отдал, попроси, может, они одолжат на закрутку.
– Хорошо, – глухо согласился Микельшин, – я сейчас сбегаю.
Но не тронулся с места, потому что знал: тех ребят уже нет.
В сумерках наступающего дня мы видели зарево горящих впереди нас деревень, которые, отступая, сжигали фашисты.
Скоро голова разорванной немецкой колонны показалась на шоссе. Наши орудия открыли огонь. Бросая машины, гитлеровцы пытались обойти засаду по целине, но здесь их встречали пулеметным огнем цепи спешившихся кавалеристов.
Никогда еще я не видел, чтоб наши люди сражались с таким восторгом и упоением, как это было в декабрьские дни разгрома немцев под Москвой.
Говорят, что на войне нельзя испытать ощущение полного счастья. Неправда! Мы тогда чувствовали себя самыми счастливыми людьми, потому что победа – это счастье. А это была первая большая победа и, значит, первое ощущение огромного, всепокоряющего счастья.
1942
Григорий Кисляков
Ночью они спустились сюда на черных квадратных парашютах. Поверх меховых комбинезонов на них были надеты белые, матерчатые. На головы накинуты белые капюшоны, стянутые на лбу шнурками, как у бедуинов.
Белые валенки, белые перчатки. Только загорелые лица выделялись ореховыми пятнами на белом снежном поле.
Закопав в снег парашюты, Кисляков, огромный, широкоплечий, угрюмый человек, указал на пищевые мешки и сказал:
– Может, подзаправимся, Сурин, чего с собой тяжесть таскать?
Сурин, маленький, подвижной, с темными веселыми глазами, ласково ответил:
– Ты, Гриша, еще и мой мешочек понесешь. Ты здоровый.
Кисляков печально вздохнул и, легко взвалив мешки на спину, пошел вслед за Суриным, глубоко проваливаясь в снег.
У Сурина было задание – минировать дорогу отступающим немецким частям, у Кислякова – уничтожить транспорт с горючим.
На рассвете они выбрались на шоссе в том месте, где дорога разветвлялась. На шоссе были вбиты колья, и на них прибиты дощечки с немецкими надписями: «Осторожно, мины!»
Сурин прочел надпись, задумался, потом приказал Кислякову:
– Гриша, вытягивай столбы, живо!
Кисляков стал послушно вырывать колья из окаменевшей почвы и складывать их в кучу.
Потом Сурин велел ему вбить эти колья с надписями у развилки дорог. Кисляков проделал и это. Уже в лесу он равнодушно спросил:
– Ты для чего это, Сурин, сделал? Для смеху?
– Гриша, – печально ответил Сурин, – почему ты такой ограниченный человек?
– Всякие люди бывают, – честно сознался Кисляков.
Сурин сказал:
– Вот, детка, слушай. Согласно надписи шоссе минировано?
– Минировано, – согласился Кисляков.
– А объезды?
– Объезды не минированы, – покорно повторил Кисляков.
– От перемены места надписи обстановка изменится?
Кисляков задумался и сердито сказал:
– Понятно. С тобой в шашки не сыграешь: обжулишь.
– А ты как думал! – гордо подтвердил Сурин.
Простившись с Суриным, Кисляков ушел дальше на запад. Сурин остался в лесу – проследить за успехом своего замысла с минной ловушкой.
Ночью со стороны шоссе раздался ряд громких взрывов и красные столбы пламени поднялись в небо.
Сурин выполз из ямы, выкопанной им в овраге. Попрыгал, чтобы согреться, прислушался и снова залез в свою берлогу.
…На следующий день к вечеру явился Кисляков. Сурин, вглядываясь в окровавленное лицо Кислякова, тревожно спросил:
– Не сильно ранили?
– Не–ет, – сказал Кисляков. – Есть хочу.
Закусывая, Кисляков рассказал:
– Ну, шел и шел. Смотрю – мотоциклист едет. Вышел на дорогу, поднял руку. Он остановился. Сел я вместо него на мотоцикл и поехал. Увидел цистерны – восемь штук идут. Ну, я пулемет направо, гранаты за пояс. Газ. И по колонне на ходу из пулемета. А гранатой – под машины. Так и прочесал.
– А ранили где?
– Нигде. Это я сам. Увидел – трое по шоссе шагают. Ну, я на них с ходу.
Потом они снова шли лесом.
Сурин, размахивая руками, говорил:
– Почему ты, Григорий, такой несообразительный, тупой человек? Прешь на рожон – и только.
Кисляков угрюмо слушал его, потом сказал:
– Эти места, где оккупанты сейчас, – мои родные.
– Ну и что?
– А то, что я сейчас смекалкой заниматься не могу. Об этом и командир знает.
Белые деревья роняли на белый снег легкие голубоватые тени. И воздух звенел от шагов, как огромный стеклянный колокол.
Остановившись закурить, Кисляков неожиданно грубым голосом сказал:
– Неделю тому назад я сюда в разведку прыгал. Собрал важнейшие сведения. Пробирался назад все на животе. И вот в овраг, где я отдыхал, эсэсовцы человека вывели. Они его не стреляли. Они ему руки и ноги сначала прикладами ломали. А я сидел в рощице и смотрел. Не имел я права себя проявлять. Сведения дороже наших обеих, с моим батькой, жизней были.
– Так это отец твой, был, значит? – с ужасом спросил Сурин.
Кисляков затоптал окурок, оглядел свои ноги и глухо произнес:
– Лихой старик был. Пока они, значит, его мучили, он их все матом, как Тарас Бульба, крыл.
Сурин, моргая, жалобно хватая Кислякова за руки, взволнованно просил:
– Гриша, ты прости, что я так перед тобой… Ты же пойми…
– Я понимаю, – серьезно ответил Кисляков: – разведчик соображать должен. А я сейчас как бы не на высоте.
И, передернув плечами, поправив автомат на ремне, с трудом улыбнувшись, он сказал:
– Ну, пошли, что ли? Дел еще впереди у нас много.
Теперь Сурин шел вслед за широко шагавшим Кисляковым. Он ступал в его глубокие следы в снегу и все думал: какое доброе слово утешения можно сказать этому человеку, такому гордому в своей скорби?
1942
Любовь к жизни
Во время штурмовки вражеского аэродрома прямым попаданием зенитного снаряда лейтенанту Коровкину перебило обе руки, жестко разрезало лицо осколками козырька кабины. Истекая кровью, пользуясь только ножным управлением, Коровкин дотянул свою поврежденную машину до аэродрома и совершил посадку на три точки.
В госпитале он спросил врача:
– Скажите, доктор, скоро я смогу снова летать?
Доктор посмотрел в мужественные и спокойные глаза молодого пилота и сказал просто:
– По–моему, летать вам больше не придется.
– Ну, это мы увидим еще! – сказал Коровкин.
Ночью, когда в палате все заснули, Коровкин сунул забинтованную голову под подушку и стал плакать. К утру у него поднялась температура, и доктор, встряхнув термометр, пригрозил ему:
– Если вы будете нервничать, то окажусь прав я.
Шел снег, сухой, чистый. В воздухе было бело и сумрачно. Погода была нелетная. Мы сидели в тепло натопленном блиндаже и говорили о Коровкине.
– Он почитать чего–нибудь просил. Книгу надо такую, чтобы настроение подняла, а то парень совсем заскучал, – сказал механик Бодров.
Мы стали рыться в своей крохотной библиотечке, умещавшейся в ящике из–под ракет. Но ничего, кроме воинских уставов, найти не могли.
Вошел политрук Голаджий. Он сел на нары, устланные соломой, и спросил, что мы тут копаемся.
Выслушав, он сказал:
– Когда Владимир Ильич Ленин был болен, он невыносимо страдал и просил достать ему книжку Джека Лондона. Он там один рассказ похвалил – «Любовь к жизни». Хорошо было бы эту книгу достать.
– А где ее достать тут, в степи?
– Достать можно, если надо.
Голаджий выкурил папиросу, потом надел шлем, меховые перчатки и вышел из блиндажа. Когда он отбрасывал палатку, повешенную над входом, пахнуло яростным ветром и колючим, сухим снегом пурги.
Механик Бодров печально сказал мне:
– Коровкин Миша сильной души человек, а вот ранило – и сдал. А разве от нервов помирают?
Бодров подошел к печурке, открыл дверцу и положил несколько оттаявших, мокрых поленьев. Повернув ко мне грустное лицо, покрытое блуждающими красными бликами от пламени в печи, негромко произнес:
– Голаджий говорит: кто смерти боится, тот должен уничтожить ее, убивая врага. Крепко сказано! Вот когда я в командировку насчет горючего ездил, там на крекинг–заводе тоже с одним парнем интересный случай произошел.
И вот что мне рассказал механик Бодров.
– В огромной камере нефтехранилища вырвало кусок бетонной кладки, В образовавшуюся брешь нефть хлынула черным жирным потоком. Заводу грозила остановка. Рабочие сооружали земляные барьеры, пробуя удержать нефть, но она прорывала насыпь и разливалась все шире. Вызвали водолаза из порта. Назаров был веселый широкоплечий парень, этакий чубатый комсомолец, вроде нашего Коровкина.
Назаров надел скафандр и, тяжело поднявшись по железной лестнице, спустился через верхний люк в нефтехранилище.
Несколько раз брезентовый пластырь, черный, скомканный, вышибало наружу пенистым столбом нефти. Назарова самого чуть было не втянул в брешь вращающийся нефтяной поток. Но он наконец изловчился и наложил пластырь. Черная толстая струя перестала бить наружу и, ослабев, только едва сочилась.
Но вдруг над вершиной нефтехранилища показалось голубое пламя и, став потом красным, сразу обросло черным ядовитым дымом. Нефть вспыхнула. Ударом троса о стальную крышку нефтехранилища высекло искру, и этого было достаточно, чтобы нефтяные пары, а потом и нефть загорелись. Пожар нефтехранилища угрожал не только заводу, но и окраинам города.
Рабочие, понимая, какая страшная катастрофа может случиться, не жалея себя, полезли в огонь и закидали вершину нефтехранилища тяжелым, мокрым брезентом. Без воздуха пламя должно было задохнуться.
А Назаров был там, внутри, ничего не знал, спокойно дожидаясь распоряжения своего бригадира, чтобы выбраться наружу.
Бригадир с побелевшим лицом поднял телефонную трубку и хрипло сказал:
«Миша, ты как там себя чувствуешь? Подыматься погодить надо. А я с тобой, чтобы не скучно было, разговаривать пока буду».
Но бригадир не мог разговаривать, у него немела челюсть, и он, обведя вокруг беспомощными глазами, спросил:
«Что же теперь делать, товарищи? У него ведь скафандр от долгого пребывания в нефти раскиснет. Она же разъедает, нефть, резину–то… – И, оглянувшись, неуверенно произнес: – Пусть пластырь сдерет и в пробоину выбросится. Нефти пропадет, конечно, много, но не пропадать же человеку. – Робко, с надеждой, спросил: – А нефть на земле не загорится?»
«Теперь не загорится, – объяснил пожарник, – она сейчас поверху горит. Пока верхний слой до дыры дойдет, мы успеем ее наружным пластырем перехватить. Снасть вон уже приготовлена».
Бригадир снова взялся за телефон.
«Миша! – бодро закричал он в трубку. – У тебя наверху вроде пожар, так что выбраться нормально невозможно. Сдирай пластырь и выбрасывайся живо наружу через пробоину».
Смотрим на лицо бригадира, а оно у него смущенное, жалкое. Прикрыв трубку ладонью, он жалобно сказал:
«Не хочет. Говорит: «Нефть жалко. Война, говорит, а я такую ценность в помойку лить буду…»
Рабочие, пожарные посмотрели на меня: «Ну как, товарищ летчик? Что же делать?»
– А что я мог сказать? Поступок, конечно, правильный. Но ведь и парня жалко…
Бодров наклонился к печке, вытащил головешку и прикурил от нее.
Зазвонил телефон. Бодров взял трубку.
– Гранит у аппарата. Голаджий? Да разве он улетел? Нет, не вернулся. Доложу, товарищ командир.
Бодров положил трубку и тихо проговорил:
– Вот еще чертушка, этот Голаджий! В такую пургу вылетел. Тут дров наломать в два счета можно. Видимости никакой.
– Ну, что же с Назаровым?
Бодров посмотрел на меня озабоченными, невидящими глазами и сказал равнодушно:
– Назаров? Ах да, водолаз!.. Сидел он там, в нефти, часа два. В городе люди прослышали про эту историю. Стали на завод приходить. Просили телефонную трубку. Кто, конечно, уговаривал вылезти, а кто говорил: «Молодец!»
Пожарные со всего города съехались. Стали они осторожно пластырь брезентовый с крыши нефтехранилища сдирать. Но огня уже не было. Сдох пожар без воздуха.
А когда Назарова вытянули на тросах наружу, у него весь костюм водолазный – как кисель: разъела нефть. Внутрь залилась. Но в колпак медный ее воздух не пускал. Парень, конечно, без памяти был.
Бодров вздохнул и сказал:
– Вот бы про этого паренька сочинить что–нибудь да в книгу, а книгу Коровкину прочесть – настроение у него сразу бы улучшилось.
Послышался стонущий гул мотора. Он то нарастал, то почти исчезал, то возникал с новой силой.
Бодров схватил полушубок и, набросив его на плечи, крикнул мне:
– Голаджий прилетел! Аэродром ищет. Плутает, видно. Ах ты, оглашенный какой человек! – И выскочил наружу.
Минут через двадцать Бодров и Голаджий вошли в блиндаж. Стряхивая с себя снег, Бодров, глядя на Голаджия, с тревогой спросил:
– Где это ты так извозился?
– Маслопровод лопнул, всего захлестало, – равнодушно объяснил Голаджий и полез в карман.
Он вынул пропитанную маслом, слипшуюся в смятый ком какую–то тоненькую книжку. И лицо его стало плачевно–грустным, и он дрогнувшим голосом растерянно произнес:
– А я еще библиотекаршу будил, ругался с ней, насилу вытащил, обещал книгу вернуть…
Он попробовал выжать масло из обесцвеченных страниц Джека Лондона, но от этого бумага только расползалась.
– Так ты в город летал! – восхищенно воскликнул Бодров.
– А то куда же еще? – зло сказал Голаджий.
Потом он взял телефонную трубку, позвонил синоптику и осведомился, какая погода будет завтра к утру.
Укладываясь спать, он сказал Бодрову:
– На рассвете меня разбудишь.
– Снова полетишь?
– А что же ты думал! У них один экземпляр, что ли? – сердито сказал Голаджий и, натянув на голову одеяло, сразу заснул.
И вот с того дня прошло два месяца.
Однажды, приехав в 5‑й гвардейский полк, я увидел на аэродроме знакомую мне фигуру летчика, коренастого, со светлым чубом на лбу. Только на пухлом улыбающемся лице был синий шрам.
– Коровкин! – крикнул я изумленно. – Ну как? Выздоровел? Все в порядке?
– Все в порядке, – сказал Коровкин, – летаю на полный ход. – И, хитро прищурившись, добавил: – Лихо Я своего доктора переспорил!
Я дождался вечера, когда летный день был закончен: разыскав Коровкина, отвел его в пустую комнату красного уголка и спросил:
– Слушай, Миша, а книжку–то тебе Голаджий достал?
– Это Джека Лондона?. Достал. – И вдруг лицо его стало грустным, задумчивым, и он объяснил тихо: – Только я ее прочесть не мог тогда: голова очень горела. Но вот о Ленине я думал. Как он тогда лежал, мучился и, когда легче становилось, работал и только о жизни думал. Не о своей – о нашей, о жизни всех нас. И стала она мне, моя жизнь, после этого необыкновенно дорогой. И так захотелось жить, выздороветь… Ну вот и выздоровел. Доктор после так и объяснил, что волевой импульс – это самое сильное, говорит, лекарство.
1942