355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Рагглз Пинчон » В » Текст книги (страница 21)
В
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:50

Текст книги "В"


Автор книги: Томас Рагглз Пинчон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 39 страниц)

Когда-то, по летнему морю катаясь,

Мы флиртовали и миловались.

Тетушка Ифигения сочла неприличным, что

На променаде мы целовались украдкой, о-о!

Тебе не было и семнадцати

Глаз я не мог от тебя отвести.

Ах, вернуться бы в мир светлых дней,

Где парила любовь, как бумажный змей,

Где не настала пора осенних дождей.

По летнему морю.

(Здесь Айгенвэлью единственный раз прервал Стенсила:

– Они говорили по-немецки? По-английски? Мондауген что, знал английский? – И, не дожидаясь, пока Стенсил взорвется, добавил: – мне просто кажется странным, что прошло тридцать четыре года, а он помнит незначительный разговор, не говоря уже о прочих подробностях. Причем разговор, ничего не значащий для Мондаугена, но весьма важный для Стенсила.

Стенсил потягивал трубку и молча смотрел на психодонта. Сквозь белый дым в уголке рта то и дело проступала загадочная усмешка. Наконец: Серендипностью это назвал Стенсил, а не он, понимаешь? Конечно понимаешь. Но хочешь, чтобы Стенсил сказал сам.

– Я понимаю только то, – тянул Айгенвэлью, – что твое отношение к В., должно быть, связано с этой серендипностью теснее, чем ты готов признать. Психоаналитики называли это амбивалентностью, а мы сейчас называем просто гетеродонтной конфигурацией.

Стенсил не ответил. Айгенвэлью пожал плечами и позволил ему продолжать.)

Вечером в столовой подали жареную телятину. Гости ошалело набросились на нее, отрывая руками отборные куски, пачкая одежду соусом и жиром. Мондауген испытывал обычное нежелание приступать к работе. Он бесшумно бродил по пустынным тусклым коридорам, увешанными зеркалами, устланными скрадывающими шаги малиновыми коврами. Сегодня он был несколько расстроен и подавлен, но не мог понять – почему. Возможно, потому что стал ощущать в фопплевском осадном празднике отчаяние – как в мюнхенском фашинге, – но не мог найти этому объяснение: здесь все-таки изобилие, а не депрессия, роскошь, а не каждодневная борьба за жизнь, и – быть может, прежде всего здесь есть груди и ягодицы, которые можно ущипнуть. Он набрел на комнату Хедвиг. Дверь оказалась открытой. Она сидела перед трюмо и подводила глаза.

– Входи, – позвала она, – не подглядывай.

– Твои глазки выглядят весьма старомодно.

– Герр Фоппль распорядился, чтобы все дамы оделись и накрасились так, словно сейчас девятьсот четвертый. – Она захихикала. – В девятьсот четвертом я еще не появилась на свет, а значит на самом деле на мне не должно быть вообще ничего. – Она вздохнула. – После всех тех мук, на которые я пошла, выщипывая брови под Дитрих, опять подрисовывать их черными крыльями и заострять на концах! И сколько туши! – Она надула губки. – Я молюсь, Курт, чтобы меня никто не ранил в сердце. Слезы гибельны для этих старомодных глаз.

– Ага, значит, у тебя есть сердце.

– Пожалуйста, Курт. Я же просила, не заставляй меня плакать. Подойди, поможешь мне уложить волосы.

Приподняв с затылка тяжелые пряди волос, он увидел вокруг шеи две параллельные полосы свежестертой кожи примерно в двух дюймах одна от другой. Если его удивление и передалось через волосы незаметным движением рук, Хедвиг сделала вид, будто не заметила. Вместе они свернули ее шевелюру в замысловатый кудрявый узел и закрепили его черной атласной завязкой. Дабы прикрыть стертые места, она повязала вокруг шеи тонкую нитку мелких ониксовых бус так, что они тремя петлями – одна ниже другой – свисали между грудей.

Он нагнулся, собираясь поцеловать ее в плечо.

– Нет! – простонала она и вдруг пришла в неистовство: схватив флакон одеколона, вылила Мондаугену на голову и вскочила из-за трюмо, ударив его в челюсть плечом, которое тот хотел поцеловать. Мондауген упал и на несколько секунд потерял сознание, а когда очнулся, увидел, что она выходит из дверей, пританцовывая кекуок и напевая "Auf der Zippel-Zappel-Zeppelin" – мелодию, популярную в начале века.

Пошатываясь, он вышел в коридор; она исчезла. Понимая, что поражение носит скорее сексуальный характер, Мондауген направился в башню к самописцу утешаться наукой – ледяной и скупой на утешения.

Он дошел до декоративного грота в самом чреве дома. Там с криком "Апингтон!" на него из-за сталагмита бросился одетый в военную форму Вайссманн.

– А? – спросил Мондауген, моргая.

– Хладнокровный. Профессиональные предатели всегда хладнокровны. – Рот Вайссманна остался открытым, он принюхался. – О Боже, ну разве не очаровательно мы благоухаем? – Его очки сверкнули.

Окруженному миазмами одеколона Мондаугену, который пока нетвердо держался на ногах, хотелось лишь одного – спать. Он попытался оттолкнуть раздосадованного лейтенанта, преградившего ему путь рукояткой шамбока.

– С кем ты был связан в Апингтоне?

– Апингтон?

– Наверняка Апингтон – это ближайший крупный город в Союзе. Английские шпионы не откажутся от благ цивилизации.

– Я не знаю никого из Союза.

– Следи за своими словами, Мондауген.

До него, наконец, дошло, что Вайссманн имеет в виду эксперименты со сфериками.

– Моя аппаратура не может передавать! – закричал он. – Будь ты специалист, ты сразу бы догадался. Идиот! Она только принимает.

Вайссманн почтил его улыбкой.

– Ты только что признал себя виновным. Они присылают тебе инструкции. Пусть я не знаю электроники, но, во всяком случае, могу распознать каракули плохого шифровальщика.

– Если у тебя получится лучше – пожалуйста, – вздохнул Мондауген. И поведал Вайссманну о своем пунктике – о «коде».

– Да ну?! – внезапно почти по-детски. – Покажешь?

– Очевидно, ты все видел. Но это приближает нас к разгадке.

Вскоре Вайссманн уже застенчиво смеялся.

– О, я понял. Это остроумно. Восхитительно. Ja. Я вел себя глупо. Приношу извинения.

Осененный вдохновением Мондауген прошептал:

– Я принимаю их передачки.

Вайссманн нахмурился:

– Как раз об этом я только что говорил.

Мондауген пожал плечами. Лейтенант зажег лампу, работавшую на китовом жире, и они направились в башню. Когда они поднимались по наклонному коридору, огромная вилла вдруг оглушительно взорвалась смехом. Мондауген оцепенел, сзади разбилась лампа. Он обернулся и увидел Вайссманна, стоящего среди синих язычков пламени и сверкающих осколков стекла.

– Береговой волк, – только и смог выдавить из себя Вайссманн.

В комнате у Мондаугена оказался бренди, но по прошествии некоторого времени лицо Вайссманна все равно сохраняло оттенок сигарного дыма. Он не разговаривал, и вскоре, напившись, заснул на стуле.

Мондауген бился с кодом далеко за полночь, но опять ничего не вышло. Он то и дело засыпал и просыпался, разбуженный отрывистыми, похожими на смех, звуками из динамика. Для сонного Мондаугена они звучали, как тот, другой, холодящий кровь в жилах смех, и отбивали желание засыпать снова. Но он не прекращал судорожных попыток.

Где-то в доме (хотя, может, это ему приснилось) хор запел Dies Irae в кантус плянус. Пение было настолько громким, что разбудило Мондаугена. Раздраженный, он нетвердой походкой направился к двери и вышел, чтобы попросить их замолчать.

Пройдя кладовые, он обнаружил, что коридоры ярко освещены. На беленом полу выделялся след из пока не высохших капелек крови. Заинтригованный, Мондауген пошел по нему. Ярдов через пятьдесят сквозь портьеры, по лабиринту коридоров кровь привела его к чему-то похожему на человеческое тело, завернутое в кусок старой парусины. Оно лежало, преграждая дорогу. За ним кровавый след обрывался, пол впереди сиял белизной.

Мондауген перешел на бег и, аккуратно перескочив через «это», трусцой побежал дальше. В конце концов он обнаружил, что находится у входа в портретную галерею, по которой он однажды несся в танце с Хедвиг Фогельзанг. У него еще кружилась голова от одеколона. В центре галереи он увидел в свете висевшего неподалеку канделябра Фоппля, одетого в старую солдатскую форму; тот на цыпочках целовал портрет. Когда он ушел, Мондауген прочел прикрепленную к раме медную табличку, дабы подтвердить свои подозрения. Это и впрямь был фон Трота.

– Я любил этого человека, – говорил Фоппль. – Он научил нас не бояться. Невозможно описать то внезапное облегчение, тот комфорт, ту роскошь, которые приходят, когда понимаешь, что можно без страха забыть все зазубренное о человеческом достоинстве и ценности человеческой жизни. Такое же чувство я испытал однажды в Realgymnasium, когда нам сказали, что на экзаменах по истории не будут спрашивать даты, на зазубривание которых уходили недели…

– Мы были приучены считать это чувство злом. Потом началась борьба поверить в то, что оно – отнюдь не зло. Что оно доставляет удовольствие, как запретный секс.

Шаркающие звуки за спиной. Мондауген обернулся. Перед ним стоял Годольфин.

– Эван, – прошептал старик.

– Прошу прощения?

– Это я, сынок, капитан Хью.

Мондауген подошел ближе с мыслью о том, что его тревожат глаза Годольфина. И, хотя беспокойство росло, в этих глазах не оказалось ничего примечательного, за исключением слез.

– Доброе утро, капитан.

– Тебе больше не придется прятаться, сынок. Она рассказала. Я знаю. Все хорошо. Ты снова можешь быть Эваном. С тобой отец. – Старик вцепился в его руку выше локтя и молодцевато улыбнулся. – Сынок. Пора домой. Боже, как давно мы не были дома. Пойдем.

Стараясь сохранять спокойствие, Мондауген позволил капитану вести себя по коридору.

– Кто сказал? Кто такая «она».

Ее имя вылетело у Годольфина из головы.

– Девочка. Твоя девочка. Как там ее?

Прошло не меньше минуты, прежде чем Мондауген припомнил, кто такой Годольфин, а потом, определенно испытывая шок, он спросил:

– Что она с вами сделала?

Маленькая головка Годольфина стала клониться, скользнув по руке Мондаугена.

– Я так устал.

Мондауген нагнулся, взял на руки старика, который, казалось, был легче ребенка, и понес его по белым коридорам, между зеркал, мимо гобеленов, среди десятков жизней, созревших, благодаря этой осаде, спрятавшихся, каждая – за своей массивной дверью, – понес сквозь этот чудовищный дом наверх, в свою башню. Вайссманн по-прежнему храпел на стуле. Мондауген положил старика на круглую кровать и укрыл его черным атласным покрывалом. Потом встал над ним и запел:

Спи, увидишь хвост павлина,

Бриллианты и дельфина.

Боли много, счастья нет,

Сны спасут тебя от бед.

Пусть вампир крылом закроет

Звезды, пусть Банши завоет.

Вурдалак пусть жрет всю ночь,

Смогут сны тебе помочь.

Тащит труп гнилые кости,

С того света лезут гости

Людоед, упырь и тролль,

Кровожадный призрак твой.

Тень за ставнями мелькает,

Где-то гарпий рыщет стая,

Гоблин нежной плоти хочет,

Сны их всех прогонят прочь.

Сны твои – как дивный плащ,

Что соткал волшебник-ткач:

С головы укрыв до пят,

От ветров и бед хранят.

Если ж за твоей душой

Ангел прилетит ночной,

Ляг к стене, перекрестись

Не помогут сны спастись.

За окном опять закричал береговой волк. Мондауген затолкал грязное белье в наволочку, выключил свет и, дрожа, улегся спать на коврик.


III

Но музыкальный комментарий Мондаугена к снам обошел стороной нечто очевидное и, возможно, весьма для него важное: если сон – это реальные события, сперва отложившиеся в памяти и лишь потом осмысленные, то сны соглядатая не могут быть снами, соглядатаем увиденными. Вскоре это проявилось в виде прогрессирующей неспособности отличить Годольфина от Фоппля: возможно, здесь не обошлось – или обошлось? – без Веры Меровинг, а кое-что могло ему просто привидеться. В этом-то и состояла проблема. Например, у него не было ни малейшего понятия, откуда взялось следующее:

…столько вздора сказано об их более низкой культур-позиции и нашем herrenschaft – но это делалось ради Кайзера и немецких предпринимателей. Здесь в это не верил никто, даже наш развеселый Лотарио (так мы называли Генерала). Возможно, они были не менее цивилизованы чем мы, я не антрополог, да и все равно нельзя сравнивать, ведь речь идет о земледельцах и скотоводах. Они любили свой скот, как мы – игрушки из детства. При администрации Лойтвайна скот у них отобрали и передали белым поселенцам. Само собой, гереро восстали, но готтентоты бондельшварц ввязались, поскольку в Вармбаде убили их вождя Абрахама Кристиана. Никому не известно наверняка, кто выстрелил первым. Это старый спор. Кто знает? И кого это волнует? По кремню ударили, мы понадобились – и мы пришли.

Фоппль? Возможно.

Но суть его «сговора» с Верой Меровинг в конце концов стала проясняться. Вне всяких сомнений, она желала Годольфина; о причинах желания Мондауген мог лишь догадываться, хотя, видимо, оно вылилось из ностальгической чувственности, аппетит которой, не имея никакого отношения к нервам или похоти, напротив целиком принадлежал бесплодному целомудрию памяти. Очевидно, от Мондаугена требовалось сыграть (по его жестокому предположению) роль давно пропавшего сына и тем самым ослабить жертву.

Но у нее были причины привлечь к этому делу и Фоппля – возможно, чтобы заменить отца так же, как, по ее мнению, она заменила сына, – Фоппля, демона осадного праздника, все чаще собиравшего гостей, дабы назначить им общий сон. Вероятно, избежал этого лишь Мондауген – благодаря странной склонности к наблюдениям. По крайней мере, он заметил, что в некоторых пассажах (воспоминаний, кошмаров, рассказов, бреда, чего угодно), автором которых якобы выступал Фоппль, события хоть и соответствовали фопплевской биографии, люди запросто могли оказаться годольфиновскими.

Однажды он опять ночью услышал то ли Dies Irae, то ли хоровое исполнение какой-то иностранной песни, проникавшее на всю глубину буферной зоны пустых комнат. Его сосед, пожилой торговец из Милана, слег, якобы от сердечного приступа, зачах и умер. Остальные бражники устроили поминки. Они торжественно завернули тело в шелковые простыни с кровати покойного. Но прежде, чем белизна мертвой плоти была окончательно укрыта, Мондауген украдкой подглядел украшавшие ее складки и несчастный молодой шрам, появившийся во цвете ее лет. Шамбок, макосс, ослиный бич… – нечто длинное, способное рассекать.

Труп вынесли сбросить в овраг. Один из выносящих задержался.

– Значит, он останется в твоей комнате, – начала она.

– Он так решил.

– Он не может решать. Ты заставишь его уйти.

– Это вам, фройляйн, придется заставить его уйти.

– Значит, отведешь меня к нему? – бросила она почти в спешке. Ее глазам, подведенным черным по моде фопплевского 1904-го года, требовалось обрамление менее герметичное, чем этот пустой коридор – фасад палаццо, провинциальная площадь, эспланада зимой – и в то же время более гуманистическое, а может, просто нечто более веселое, чем Калахари. Ее неспособность остаться в рамках разумного, ее безостановочное нервозное движение, похожее на отскакивание шарика от рулеточного колеса, который наугад выбирает сектор, но в конечном счете имеет смысл только в качестве такой же, как она, динамической неопределенности – все это настолько сильно выводило Мондаугена из душевного равновесия, что он тихо нахмурился, с определенной гордостью сказал «нет», повернулся и, оставив ее там, вернулся к своим сферикам. Оба знали, что отказ не окончательный.

Войдя в грустный образ блудного сына, Годольфин не собирался возвращаться в свою комнату. Ему был оказан теплый прием. Старый офицер спал, дремал, разговаривал. Он «нашел» Мондаугена уже после того, как она стала проводить в отношении него программу внушения (о чем Мондауген предпочел бы не догадываться), и позже нельзя было сказать наверняка, мог ли Фоппль сам придти и поведать истории про бытность свою солдатом восемнадцать лет назад.

Восемнадцать лет назад все были в лучшей форме. Он показывал тебе, сколь дряблыми стали его руки и бедра, демонстрировал валик жира вокруг талии. Выпадают волосы. Обвисли груди, – даже они напоминали ему о первом приезде в Африку. Еще в пути им всем сделали прививки против бубонной чумы: судовой врач пырял тебя огромной иглой в левую грудную мышцу, на неделю или около того она распухала, и – как обычно, когда солдатам нечем заняться, они развлекались тем, что расстегивали рубашки и стыдливо выставляли на всеобщее обозрение свои женские новоприобретения.

К середине зимы их волосы выгорели на солнце, а кожа потемнела. Ходила дежурная шутка: "Не подходи ко мне без формы, а то приму за черномазого". «Ошибки» не были единичными. Особенно запомнилось ему происшествие неподалеку от Уотерберга. Они преследовали гереро по пустыне и бушу, и среди них было несколько солдат-гуманистов (по самопринуждению?), пользовавшихся всеобщей нелюбовью. Их нытье так доставало, что ты надеялся… Вопрос о том, ошибка это или нет, оставался открытым – вот и все, что он имел в виду. Их обливавшиеся кровью сердца для него немногим отличались от сердец аборигенов.

Слава Богу, большую часть времени ты был среди своих, среди товарищей, они воспринимали все одинаково и не стали бы говорить тебе глупости, что бы ты ни делал. Когда человек хочет казаться политически нравственным, он говорит о человеческом братстве. Здесь ты обрел это братство. Ты не стыдился. Впервые за двадцать лет непрерывного воспитания, основанного на понятии вины – вины, которая на самом деле никогда не имела смысла, которую церковь и секуляристы, сплотившись плечом к плечу, высосали из пальца, после двадцати лет всего этого – просто не стыдиться. Не стыдиться прежде, чем вспороть живот девочке-гереро, взять ее на глазах у вышестоящего офицера, не потеряв потенции. Разговаривать с ними перед актом убийства, и не смотреть при этом тупым и печальным коровьим взглядом, не ерзать, не потеть от волнения…

Работа Мондаугена по дешифровке кода – в ее фактическом виде – не предотвратила постепенного – в фактическом времени – наступления потемок двойственности, все гуще заполнявших комнату. Когда зашел Вайссманн и спросил, не нужна ли помощь, помрачневший Мондауген проревел: "Вон!"

– Но мы же собирались вместе работать.

– Я знаю, чего ты хочешь, – загадочным тоном произнес Мондауген, – я знаю, за каким «кодом» ты гонешься.

– Это входит в мои обязанности, – он принял вид простодушного деревенского паренька и, сняв очки, стал в мнимой задумчивости протирать их галстуком.

– Скажи ей, что ничего не вышло, не получилось, – сказал Мондауген.

Лейтенант нетерпеливо заскрежетал зубами:

– Я больше не могу потакать твоим прихотям, – попытался объяснить он, Берлину не терпится, я не собираюсь бесконечно изобретатать благовидные предлоги.

– Я что, работаю на тебя? – закричал Мондауген. – Scheisse. – При этом разбудил Годольфина, который запел обрывки сентиментальных баллад и звать своего Эвана. Вайссманн уставился на старика широко распахнутыми глазами и торчащими изо рта передними зубами.

– Боже мой, – произнес он наконец без всякого выражения, сделал поворот кругом и вышел.

Но, обнаружив пропажу первого рулона от самописца, Мондауген решил быть снисходительным, и, прежде чем обвинить в пропаже Вайссманна, он вслух обратился к своей безучастной аппаратуре и к старому не-от-мира-сего шкиперу: "Потерялся или украли?".

– Должно быть, он заходил, когда я спал. – Даже Мондауген не знал, когда это случилось. И унес ли он только этот рулон? Мондауген потряс Годольфина за плечо: "Вы сознаете, кто я, и где мы находимся?", – и потом задал еще ряд первых приходящих на ум основных вопросов, задавать которые не следует, ибо они лишь укрепляют наш страх перед гипотетическим «некто».

Мондауген действительно боялся, и, как оказалось, на то были веские основания: полчаса спустя старик по-прежнему сидел на краю кровати и пытался завязывать с ним знакомство. С горьким юмором Веймарской республики (но без капли собственного) Мондауген, стоя у витража, вопрошал, обращаясь к вечернему вельду: "Ну что, хороший ли получился из меня соглядатай?" По мере того, как дни его пребывания на осадном празднике переставали нестись сплошным потоком и становились считанными (правда, не им), он с возраставшей по экспоненте частотой задавал себе вопрос: "Кто же на самом деле его гости? И были ли гости?" Будучи трусом – а значит, гурманом страха – Мондауген готовился к изысканной, неслыханной угрозе. Так что этот пункт, до сих пор остававшийся незамеченным в его меню треволнений, принял форму чисто немецкого вопроса: если меня никто не навещает, то существую ли я? И нечто вроде десерта: если я не существую, то откуда берутся все эти сны, если, конечно, это сны?

Ему дали красивую кобылу по имени Огненная Лилия, – как он обожал это животное! Ее невозможно удержать от надменного галопа и благородных поз типичная женщина. Как блестят на солнце ее темно-гнедые бока и круп! Он не забыл распорядиться, чтобы слуга-мулат регулярно чистил и мыл ее. Ему казалось, что генерал впервые обратился к нему, когда сделал комплимент по поводу Огненной Лилии.

Он объездил на ней всю колонию. От прибрежной пустыни до Калахари, от Вармбада до португальской границы. Огненная Лилия, он и два его хороших товарища Швах и Фляйш носились, очертя голову, по пескам, скалам, бушу, переправлялись через речушки, которые могли за полчаса превратиться в бурные потоки. И в каком бы округе они ни оказались, их окружал истощенный скот чернокожих. За чем они гнались? За какими мечтаниями юности?

Ибо трудно отделаться от ощущения бессмысленности их приключений. Идеализма, обреченности. Словно все – сначала миссионеры, потом купцы и старатели, а в последнее время поселенцы и буржуазия – когда-то имели свой шанс, но упустили его, и теперь слово за армией. Атаковать и прочесать этот несчастный клочок немецкой земли за два тропика от метрополии – сделать это по одной простой причине: дать военным возможность побыть на равных с Богом, Мамоной и Фрейром. И, конечно, не по обычным солдатским резонам – будучи молодыми, они это понимали. Грабить практически нечего, а что до славы, достанется ли она избивающему, вешающему, колющему штыком тех, кто не оказывает сопротивления? С самого начала участники этой свистопляски находились в чудовищно неравных условиях: гереро не представляли собой того супостата, которого ожидал встретить молодой воин. И тот чувствовал себя лишенным армейской жизни из рекламных плакатов. Лишь ничтожное меньшинство черномазых было вооружено, и только часть вооруженных имела исправные карабины и боеприпасы. Армия владела «максимами», "круппами" и крошечными гаубицами. Зачастую дело даже не доходило до боя. Солдаты просто располагались на холме и обстреливали деревню, а потом занимали ее, дабы добить случайно уцелевших.

У Мондаугена болели десны, он чувствовал усталость, он, возможно, спал больше обычного, хотя что значит «обычное». Но потом состояние ухудшилось: пожелтела кожа, появилась сильная жажда и багровые пятна на ногах, даже запах собственного дыхания вызывал у него тошноту. В один из моментов просветления Годольфин распознал по этим симптомам цингу – следствие плохого питания (или, вернее, отсутствие такового), ведь с начала осады он потерял двадцать фунтов.

– Тебе нужны свежие фрукты, – взволнованно сообщил ему морской волк. В кладовой наверняка что-нибудь найдется.

– Нет, Бога ради, – бредил Мондауген. – Не выходите из комнаты. По здешним коридорчикам рыщут шакалы с гиенами.

– Попытайся спокойно полежать, – сказал Годольфин. – Со мной все в порядке. Я на минутку.

Мондауген было встрепенулся, но дряблые мускулы предали его. Проворный Годольфин исчез, дверь затворилась. Мондауген почувствовал, что плачет впервые с тех пор, как узнал подробности Версальского договора.

Они выпустят из него соки, – думал он, – будут поглаживать подушечками лап его кости и давиться красивыми седыми волосами.

Настоящий отец Мондаугена умер не так давно, оказавшись каким-то образом замешанным в Кильском восстании. То, что сын подумал о нем именно сейчас, возможно, означало: Годольфин – не единственный в этой комнате, кого могут «посетить». Пока смутные, словно в фантасмагории, очертания гостей носились вокруг якобы изолированной башни, из стены ночной мглы проступала неподвижная проекция – Эван Годольфин, которого Мондауген видел не иначе как в сомнительном свечении нежелательной для себя ностальгии – ностальгии, навязанной теми, кого он уже рассматривал как коалицию.

Вскоре с внешних подступов к его Versuchsstelle послышались приближавшиеся шаги. Для Годольфина тяжеловаты, – решил хитрый Мондауген. Он еще раз вытер о простыню десны, дал себе упасть с кровати и закатился под свисавшее с нее атласное покрывало в холодный пыльный мир старых бурлескных анекдотов и множества незадачливых любовников из реальной жизни. Он проделал небольшую щелку и посмотрел, взгляд уперся в высокое зеркало, отражавшее примерно треть круглой комнаты. Дверная ручка повернулась, дверь отворилась, и Вайссманн, одетый в доходившее ему до лодыжек белое платье с гофрированным воротником, облегающим корсажем и рукавами фасона 1904 года, на цыпочках вошел в комнату, появившись в пределах досягаемости зеркала и исчезнув около «сферической» аппаратуры. Внезапно громкоговоритель взорвался утренним хором, сначала хаотическим, но затем распавшимся на три или четыре голоса, исполняющих космический мадригал. К которым незваный Вайссманн, находившийся вне поля зрения Мондаугена, добавил еще один, напевавший фальцетом под минорный чарльстон:

Сейчас, когда сумерки лишь опустились,

Мир, стой,

Не кружись.

У кукушки в часах – ларингит,

И не скажет она – что за ночь предстоит.

Из прочих танцоров никто

Не

Знает ответа,

Лишь ты, я, ночь

И маленький черный шамбок…

В зеркале вновь появился Вайссманн, в руках – очередной рулон. Мондауген лежал среди шариков пыли, чувствуя, что не в силах завопить: "Прекрати! Вор!" Волосы лейтенанта-трансвестита были зачесаны на прямой пробор, ресницы – намазаны тушью; задевая за стекла очков, они оставляли на них черные параллельные полосы, так что каждый глаз выглядывал в собственное тюремное окошко. Проходя мимо отпечатка цинготного тела на покрывале, еще недавно этим телом занятого, Вайссманн (так представлялось Мондаугену) застенчиво улыбнулся. Потом исчез. Вскоре свет на миг перестал достигать сетчаток Мондаугена. Либо ему почудилось, либо Подкроватье – страна более странная, чем думают неврастенические дети.

С тем же успехом ты мог быть каменщиком. Ты осознавал это постепенно, но вывод неопровержим: ты никого не убиваешь. Сладкое ощущение безопасности, восхитительная апатия, с которыми ты приступал к уничтожению, рано или поздно сменялись чем-то весьма странным – не эмоциями, в силу отсутствия здесь того, что мы обычно называем «чувством», а, скорее, неким "функциональным соглашением", совместимостью в работе.

Впервые на его памяти оно с отчетливо проявилось на переходе из Вармбада в Китмансхуп. По причине, несомненно исполненной смысла для верхних эшелонов власти, компанию ему составляла партия готтентотов-арестантов. Обычно дорога в сто сорок миль занимала от недели до десяти дней, и им не особенно это нравилось. Многие умирали в пути, и тогда весь этап останавливался, искали сержанта с ключами, который, казалось, вечно валялся мертвецки пьяным далеко позади под камельдроновым деревом, затем скакали обратно, размыкали ошейник умершего, иногда меняли заключенных местами, чтобы лишний вес цепи распределялся равномернее. Не ради помощи, а дабы не уморить черных больше, чем это необходимо.

Стоял славный день – декабрьский, жаркий, где-то неподалеку орала взбесившаяся птица. Огненная Лилия казалась сексуально возбужденной. Она носилась вдоль этапа, выделывая курбеты, успевая проскакать миль пять, пока заключенные проходили одну. Со стороны этап выглядел картинкой из средневековья: провисающая между ошейниками цепь, согнувшиеся под ее весом заключенные – эту тяжесть они могли вынести только пока передвигали ноги. Сзади тащились запряженные волами армейские повозки, которыми правили верные реховотские мулаты. Многие ли поняли бы замеченное им сходство? В деревенской церкви в Палатинате была фреска с изображением Пляски Смерти, исполняла ее довольно вертлявая женоподобная Смерть в черном плаще и с косой – вместе с представителями всех слоев общества от принца до крестьянина. Едва ли африканская процессия смотрелась столь же элегантно: они могли похвастать лишь однообразной цепью изможденных негров и пьяным сержантом – в широкополой шляпе и с маузером. Однако, благодаря этой ассоциации, принимаемой большинством, хватало, чтобы их непопулярная работа приобрела характер церемонии.

Они не провели в пути и часа, как один из черных стал ныть, жалуясь на ноги. Он говорил, что они кровоточат. Надсмотрщик на Огненной Лилии подъехал к нему вплотную и проверил – так оно и было. Если бы не шаги следующего сзади заключенного, кровь даже не успевала бы впитываться в песок. Некоторое время спустя тот же черный стал жаловаться, что песок, мол, попадает в порезы, и боль мешает идти. Вне всяких сомнений это тоже было правдой. Его предупредили, что если он не успокоится, то останется без воды на полуденном привале. По опыту предыдущих переходов солдаты знали: если позволить жаловаться одному, вскоре к нему присоединятся остальные, и это по понятным причинам замедлит движение. Их пение еще можно вынести. Но исходивший от них вой, себялюбивый гул – Боже, это ужасно. По практическим соображениям тишина являлась правилом, и за ее соблюдением строго следили.

Но тот готтентот не умолкал. Он не спотыкался, лишь слегка прихрамывал. Но ныл больше, чем последний бунтовщик в пехоте. Молодой солдат направил к нему чувственно ступающую Огненную Лилию и пару раз огрел его шамбоком. Для верхового успокоить черномазого добрым носороговым шамбоком быстрее и проще, чем пристрелить. Но это был не тот случай. Заметив происходящее, Фляйш подъехал на своем мерине с другой стороны. Вдвоем солдаты принялись стегать готтентота шамбоками по ягодицам и бедрам, заставляя его выделывать причудливые па. Требуется определенный талант, чтобы заставить заключенного пританцовывать, не замедляя движение этапа, ведь все скованы цепями. Работа шла гладко, пока по глупой оплошности шамбок Фляйша не запутался в цепи и не стащил его с лошади под ноги заключенным.

Они – как животные, у них моментальная реакция. Не успел второй солдат опомниться, как парень, которого они избивали шамбоками, набросился на Фляйша, пытаясь вокруг шеи захлестнуть цепь. Почуяв приключение, остальные остановились в предвкушении убийства.

Фляйшу удалось откатиться в сторону. Вдвоем они взяли у сержанта ключи, отомкнули замок, удалили готтентота из колонны и отвели в сторону. Фляйш проделал кончиком шамбока обязательные упражнения с гениталиями черного, и потом, насмерть забив его прикладами, они швырнули останки за камень ястребам и мухам.

Но пока они это проделывали – позднее Фляйш говорил, что тоже ощутил нечто подобное – его посетило странное умиротворение, похожее, вероятно, на то, что чувствовал черный, отправляясь на тот свет. Обычно самым сильным чувством было раздражение – раздражение, вызванное насекомым, невыносимо долго жужжащим над ухом. Прекратить его существование! – и твое физическое усилие, очевидность этого акта, понимание того, что это не последнее убийство, что этим ты не избавишь себя от необходимости убивать завтра, послезавтра и так далее… тщетность всего этого раздражает, и потому в каждый отдельный акт ты вкладываешь частичку жестокости армейской скуки, скуки по-настоящему зверской – подтвердит любой солдат.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю