355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Набатникова » Город, в котором... » Текст книги (страница 4)
Город, в котором...
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 02:57

Текст книги "Город, в котором..."


Автор книги: Татьяна Набатникова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)

Юрка быстро просек, как к Севе относиться. Как все на станции. Сразу перенял. После первого Юрина рабочего дня шли со станции вместе.

– Ну, как продвигаются твои исследования? – с усмешкой. – Температуру ты за окном собирался мерить. Чего намерил?

– А… Это я отложил. Отвлекся. Куда, понимаешь, ни ткнись, кругом белые пятна. Вообще науке ничего не известно достоверно. Возьмешься за одно – тут же тебя отвлекает другое, третье.

– Ну, ясно, белых пятен много, а ты один!

Нет, Сева не обиделся.

– Если хочешь, я сознательно держу себя в невежестве. Да. Потому что невежда – он, если начнет до чего-то додумываться, ищет от нуля, от пустого места. А ученый – ему наполовину все известно, и известно, заметь, неправильно, и ему, чтобы попасть в точку истины, нужно начинать не с нуля, а с большого минуса, еще выпутаться сперва из заблуждений. Для невежды, получается, путь короче.

Юрка смеялся – и правильно, чего не посмеяться над Севой? – все смеются, это бесплатно.

– Ну а технические средства как же? – делал серьезный вид.

– Да, тут ты прав. Технические средства – мой больной вопрос. Но и тут меня утешает один момент: наука со своими техническими средствами расползается от центральной точки на периферию, все по отдельности гонятся за своими зайцами, а целое всеми брошено, и никто им не занимается. И вдруг, представь себе, подходит к этому целому посторонний невежда без технических средств – раз, и взял его голыми руками!

Улыбка лезла у Хижняка изб всех щелей, из ушей лезла, он ее сдерживал. Чего там, Сева не обижался. Он со всеми, смеющимися над ним, упорно продолжал быть предельно открытым, ему плевать, что они смеются, он должен заботиться не о себе, а о том, что вдруг невзначай пробьет эту закоченелую почву зерно истины и прорастет в чьей-то башке. Он сеятель.

– Напрасно ты смеешься. Вам все кажется, что, если вас много, значит, вы умные. А если, значит, я один – то дурак. Вот в Сахаре, в самом пекле, живет одно племя – тубу. Полный земной шар умников, и все эти умники трудятся, добывают пищу, чтоб съесть ее и извлечь из нее энергию, топливо на жизнь. А эти тубу, дураки, не добывают себе пищу, а берут энергию напрямую из солнца, без промежуточных стадий – солнечные элементы, не люди.

– Как, ничего совсем не едят? – Юрку проняло.

– Ну там… пару фиников в день, кружку питья. Но, по преимуществу, они солнечные элементы.

Как раз проходили мимо винного магазина, толклись там покупатели с их характерными лицами.

– Во, наподобие наших алкоголиков. Эти ведь тоже могут без пищи. Кстати, я только что подумал: если цель выпивки – не вкусовое удовольствие, а извлечение энергии, то зачем водку охлаждают, а?

Сева остановился от пронзившей его догадки. Хижняк пожал плечами:

– Не знаю, я ни холодную, ни горячую не пью.

– Ведь надо наоборот подогревать! Во-первых, это даст добавочную энергию, а во-вторых, облегчит высвобождение той, что уже содержится в спирте. Народ дурак, он не понимает элементарных вещей – и еще вы делаете вид, что вы умные, раз вас много!

Сева оставил Юру и решительно шагнул к крыльцу магазина.

– Послушайте, – обратился он. – Практический совет: водку не надо охлаждать, ее надо подогревать, эффект будет сильнее!

Юра отошел подальше, чтоб не присоединяться к этому придурку.

Алкоголики уважительно молчали и с участием смотрели в Севино лицо, преданное мысли. У них самих были такие лица – с заветной мыслью, но только мысль их была другая, а лица – преображенные особым способом извлечения энергии.

– Значит, подогревать? – почтительно уточнил один.

– Подогревать! – подтвердил Сева и ободрился хоть от такой своей полезности.

Он догнал Хижняка.

– Если тесто долго месить, – приподнято сообщил он, – то оно приобретает особую структуру. Не изменив состава, оно меняет свойства, потому что привносится теплота и энергия работы. Оно становится упругим и больше не липнет к рукам. Так же, как различаются алмаз и графит. И совсем не дураки были алхимики. Чуяли, что энергия в природе решает больше, чем химия.

– А ты не заблудишься? – насмешливо спросил Юра. – Ты ведь уже прошел свой поворот, – и стоял выжидательно, полуотвернувшись, в нетерпении получить положенное «пока» и расстаться. О т в я з а т ь с я. Нехотя вспомнил: – Да! Спасибо тебе за посредничество. Хорошую ты мне нашел работу. Я твой должник.

И это как бы говорило: дружбы не будет. Но ведь не вслух, а отвечать полагалось лишь на то, что «вслух», таковы правила жизни, и приходилось говорить: «Да что ты, не стоит», – и Сева пошел и, уходя, сам чувствовал, какой он смешной, раскоординированный – как подросток, растущий быстрее, чем успеет приноровиться к длине своих конечностей.

Вот Юрка – тот всегда производит очень здоровое и выгодное впечатление: хорош собой, спортсмен, не курит, не пьет, работать умеет – и попробуй уцепи тот пункт, по которому, при всех его положительных качествах, не хочется иметь с ним никакого дела. Это как нитку вдеть в тонюсенькое игольное ушко – суешь, суешь, все мимо. Еще на втором курсе – какая-то пирушка в общежитии, и Нина (тогда недосягаемая, как на другом берегу, вся такая вспыхливая, глаза светятся, как фары во тьме) именно с ним, с этим здоровяком и красавцем Юркой Хижняком, танцевала, и именно этого Сева почему-то не стерпел и просто взял ее за руку и вывел из полутемной той хмельной комнаты – и с этого все началось. Кабы не Юрка, не эта к нему непонятная неприязнь – ни в жизнь бы не решился на такое. Сослужил ты мне, друг, службу верную.

И потом, уже работая на ТЭЦ, Юрка однажды сильно выручил Севу. Нину тогда положили в больницу на сохранение, Руслан оставался на Севу, «смотри, мыслитель, отвечаешь мне за сына головой», а сына в один прекрасный день прямо из садика упекли в инфекционное – палочку какую-то кишечную нашли. Каждый вечер разрывался: сперва в больницу к Руслану, потом к Нине. «Как Руслан?» – кричала в форточку. «Хорошо». – «Почему ты его не приведешь, я бы хоть взглянула!» Конечно, подозревала. «Чтоб не расстраивать его! – уверял. – Я ему сказал, что ты уехала!» А потом ее внезапно выписали, она сразу в садик за Русланом – и все узнала. Руслан в инфекционном был на первом этаже, она вытянула его в форточку, завернула в одеяло и, как лиса петуха, унесла – в октябрьский холод, на руках, на восьмом месяце беременности, не боясь поплатиться ни выкидышем, ни простудой Руслана: в такие минуты, когда человек сам себя забывает, хранить его заступают какие-то другие силы, а Нина всегда не помнит себя, и это тайна для Севы – непостижимое движение ее дикого чувства, которое всегда оказывается правее ума, – и, может, эта тайна заслуживает разгадывания еще более, чем все мироустройство, но две эти равновеликие темы Севе не потянуть, нет, вот уж он покончит сперва с мироустройством, тогда… Она выкупала Руслана, накормила, уложила в свежую постель, ребрышки у него стиральной доской, убаюкала, обволокла всего, окружила своими материнскими таинственными силами – и только после этого успокоилась и согласилась про себя не убивать Севу, когда придет с работы, оставить до другого раза. Но в тот же день на ТЭЦ позвонила возмущенная Русланова докторша, и трубку взял Юрка Хижняк. Он спас Севу, он, так сказать, лег на амбразуру, прикинулся начальником и пообещал во всем разобраться лично вплоть до выведения «отца Пшеничникова» с работы, сам поехал потом в больницу, чтоб замять, и ничего, все уладил. Участковая сестра несколько раз заходила к ним домой, а дома (Нина права!) Руслан быстро выздоровел.

Нет, Юрка его выручил здорово. Сева не имеет права навешивать на Хижняка «предателя». Видимо, и Хижняк носит в себе неразрешимую тайну, достойную отдельного изучения. А на все и на всех Севы уж никак не хватит. Даже вдвоем с Ильей Никитичем. «Когда-то я ждал от себя очень многого, Сева… Вот видите прибор, какой он неуклюжий, щелястый, а есть такие ослепительные и изящные, как будто не рукой сделаны, а сами родились, и облицовка как сама наросла, без технологии. Но такого прибора, как видите, нет в моей лаборатории. Или на наше захолустье поглядите: обочины бурьяном поросли, и все на живульку, абы как. Потому что я тут живу, в этом городе, другого не заслужил. Да и планетка-то наша периферийная – где-то на краю галактики, и размеры у нее самые заурядные. Потому что сам я маленький, невзрачный человек – и такая мне, недостойному, и участь. …Мне, знаете, Сева, казалось иногда: будь я другой – значительный и настоящий, понимаете? – и все бы тогда было другое для меня. И лаборатория, и город, и планета. Другому – мне дали бы другой мир. Заслужи я… И получается, это я виноват во всем убожестве, потому что – такой».

Сжалось Севино сердце за Илью Никитича, затерянного где-то на заброшенной заурядной планетке. Он пожалел бедного издалека – из другой вселенной – из своей.

– …и я понял, что мне не надо и рыпаться. Смирился и жду, доживаю до пенсии. Понимаете, Сева, я принял ИХ взгляд на себя. ОНИ ВСЕ меня всегда считали никудышным. И я поверил. Когда-то хотел перевернуть мир. Но потом понял, что новый мир, сделанный по моему разумению, не может быть иным, чем я сам, – и значит, опять же серым и никудышным. Вы знаете, Сева, у меня есть сын, он, когда был подростком, лет семнадцати, очень такой ходил ершистый, наэлектризованный, его страшно было задеть. Я попытался с ним поговорить раз, а он мне сказал, что никакого такого разговора у нас с ним не получится, потому что между нами разница больше, чем между пролетариатом и буржуазией, и что сытый голодного не разумеет, и что у меня всегда под рукой женщина, а у него нет, и никакими товарищами мы поэтому быть не можем, потому что я все равно не смогу ни понять его боли, ни помочь ему; но если я хочу доверительности, пожалуйста, он может сказать мне, отчего изнемогает день и ночь, – и это меня совсем добило, потому что я увидел в этом правду и полную тщетность одного человека для другого… Теперь он вырос давно, у него семья и все благополучно. Но я понял, что нет смысла постигать вселенную в целом, если она у каждого своя. Но вы не должны терять надежды, вдруг вы – другой, чем я!

– Знаете, чего я боюсь? – признался ему Сева. – Если мир непознаваем, то ведь можно сойти с ума…

– Ничего. Вон сколько ученых – никто не сошел.

– Да, но о целом никто из них не думает.

– А вам непременно нужен целый мир?

– Иначе нет смысла, – совсем тихо произнес Сева. И прочитал Илье Никитичу выписку из книги: – «Первые люди преуспели в знании всего, что имеется на свете. Когда они смотрели вокруг, они сразу же видели и созерцали от верха до низа свод небес и внутренность земли. Они видели даже вещи, скрытые в глубокой темноте. Они сразу видели весь мир, не делая даже попытки двигаться, они видели его с того места, где находились. Велика была мудрость их…»

Осталось, только прорваться со страшным усилием из своего одноканального восприятия в многоканальное – и пусть смутно, но видеть события во всей их одновременности. Человек тащит на себе всю историю своей жизни – комок, причинно-следственных связей – они облаком витают над ним, – и можно когда-нибудь увидеть их все. Можно. Можно очутиться жителем сверкающей сердцевины вселенной – где предметы рождаются сами, обладая внутри себя совершенством.

Илья Никитич взглянул на Севино исцарапанное лицо и застенчиво отвел взгляд. И больше не глядел. В конце концов, эти восемь слишком земных царапин имели мало отношения к тому, о чем болело сердце Ильи Никитича и Севы.

В этот день забрел к ним в лабораторию Егудин. Два дня назад его, долго заменявшего на время болезни старшего диса, вдруг по смерти этого старшего диса в должности не утвердили, а предпочли неожиданно Юрку Хижняка. Все удивились, хотя Путилину, конечно, виднее. На то он и главный инженер.

Егудин забрел без всякого дела, чего раньше с этим высокомерным и язвительным человеком не случалось. Илья Никитич и Сева подняли свои отрешенные взгляды. Товарищем он тут никому не был.

– Ну что, Владимир Игоревич, как дела? – очень бережно спросил Илья Никитич, видя его угнетенность. И ждал с благожелательным чистым взором.

Егудин наткнулся на этот взор непробиваемой чистоты и чуть не застонал от благодарности и злобы.

– Слыхали? – сказал он, наконец выровняв свои чувства.

– Что? – уточнил Илья Никитич.

– Увольняюсь.

– Да? – удивился Сева.

– Да! – круто врезался в спокойствие всей лабораторской обстановки Егудин, как ледокол. – Да! По милости твоего спортсмена, которому тут захотелось пошире развернуться! – Егудин сразу смял волю собеседников. Они испуганно помалкивали. – Он рассчитан на таких амеб, как ты! Ему отдали твою, да, тебе предназначенную двухкомнатную квартиру, но тебе хоть бы что, ты сыт журавлем в небе, которого тебе пообещал Путилин. А такие, как твой товарищ Хижняк, только этим и пробавляются, шакалы! Теперь он взял мое место – да, мое! – настаивал Егудин, хотя никто ему не возражал.

Постояла тишина. Потом Илья Никитич уважительно поинтересовался:

– Ну и куда же вы?

– А туда же, где и вы: в никуда! – И злорадно, горько засмеялся: – Вас нет! Вас и меня теперь нет. А есть только они – там. – Он махнул головой в неопределенную сторону – туда, где сосредоточена жизнь, где управляют ударами сердца всеобщего городского организма и не дают ему остановиться и спутаться.

– Мы-то привыкли, – вздохнул Илья Никитич и с участием глядел на Егудина, как будто надеясь, что этот взгляд будет его подпирать, как костыль хромого.

– Жизнь достаточна везде, – заспорил Сева. Царапины его щек сияли. – И в середине Сахары – такая же полная, как на щите управления.

– Блажен, кто верует, – сказал Егудин. Собственно, больше ему некуда было пойти на этой станции. Он усмехнулся, рассказал: – Вышел сейчас от Путилина, солнцем палимый… Путилин мне заявление с ходу подписал. Гляжу – куда пойти? Можно туда, а можно сюда. Посмотрел вдоль коридора – посторонний. То был занят, занят – а делать-то, оказывается, нечего совершенно. За стенами где-то урчит этот машзал, без остановки идет жизнеобмен, и плевать ему, есть Егудин или нет его. Я так ладонью грудь потрогал – сердце бьется. Станция работает, сердце бьется, хотя я ровно ничего для этого не делаю. То есть, значит, зачем я есть, а? – обратился он к ним с недоумением. – Зашел на пульт – там все кивают мне, но видно же: только и ждут, чтоб я исчез из поля зрения. На неприятные мысли навожу. Заставляю тревожиться их хорошо заснувшие чувства. Одна только наша дура сердешная Агнесса горячо так меня заверила: «Путилин будет еще очень жалеть о вас, вот посмотрите! Поверьте мне!» Как не поверить. Она ведь давняя соратница Путилина, она сейчас же пойдет к нему и прикажет: «Путилин! Ну-ка сейчас же сию минуту пожалей о Егудине!» И он ей это обязательно исполнит по заявкам тружеников.

– А вы знаете, мне сегодня приснился сон, – оживленно начал Сева. Сны слушать скучно, но сейчас все равно ничего лучше не было, а всем так тяжело, и надо как-то перебиваться. – Мне снился машзал, только тихий; и будто я разговариваю с Путилиным, и он интересуется всем, что я ему сообщаю. Несу я какую-то околесицу, как в снах бывает, но все мне кажется значительным и даже трагичным. Рассказываю ему, что ко мне прилетела говорящая птица, вернее, поющая человеческим голосом, и я взял ее в руки и гладил, а она оказалась совершенно ручной и все горевала, что ей у меня будет плохо, потому что она птица, поющая вторым голосом женскую партию, и ей требуется еще обязательно в поддержку басовой голос. А я ей предлагаю скворца. Нет, печально так она отвергает, скворец не годится. А Путилин слушает меня, но тут возникает какая-то женщина, молодая и красивая, она приехала издалека, и Путилин теперь хочет от меня отделаться и поскорее уйти с ней. Нетерпеливо так топчется, ждет, когда я дорасскажу. А я ему: «Стойте! Я еще не договорил». Он скрепился, ждет, а мне так хочется владеть его вниманием и оказаться для него дороже его женщины. «В картине, говорю, написанной художником, обязательно должно быть что-нибудь величественное, возвышающее дух. Например, кед, торчащий, вздымаясь, из тела земли – и вокруг него ползают муравьи крупным планом». Ну, сон… Путилин дослушал из последнего терпения, составил даже учтивую такую фразу: «Вот видишь, как хорошо: ты ценишь простые вещи как величественные!» – и опять к той. Она уже неодобрительно так на меня поглядывает. А мне хочется заслужить еще большую похвалу Путилина, и опять я ору вдогонку: «Мне еще надо что-то сказать!» Ну, он уже издали, тяготясь уже, дает знак: говори, дескать, черт собачий, я отсюда тебя слышу. А я, забыв всякую гордость, доношу до него забыл уже какую заветную мысль, вопя через ползала. Женщина его глядит насмешливо, и Путилину стыдно перед ней за меня, к тому же у нее сегодня какое-то событие: не то похороны, не то свадьба, и Путилин исчезает с ней за дверью, а я снаружи выхаживаю и жду, что и меня тоже пригласят. Но выходит на крыльцо та женщина, замечает меня и насмешливо кивает Путилину: «Вон твой раб!»

Сева замолчал. Все они помолчали. Стало в лаборатории от этого рассказа как-то полегче. Это всегда так – если найдется один доброволец, который не побоится встать на самое низенькое место, остальные уже перестают стыдиться своих невысоких ступенек и располагаются на них уже без обиды. Выше хоть кого-то одного.

– Знакомо, – со вздохом сказал Егудин. – Невпопадство. Это вечное невпопадство! Я в нем с детства пребываю. Можно сказать, не вылипал. Меня всегда бросали. Я хотел оправдаться, объясниться, но только нагромождал еще больше нелепостей. Однажды в юности влюбился – так… ну, не может человек так любить без того, чтоб не потерять себя. Совершенно потерял независимость. Впал в рабство, как вот он сейчас сказал. Весь ушел в одно чувство, не могла моя гордость этого потерпеть, и я решил отказаться от своей девушки. Решил свободу воли проявить. Ну, знаете, как у Достоевского: высшее проявление свободы воли – это самоубийство. Распорядиться своей жизнью. Я тоже решил добровольно совершить это жертвоприношение – в доказательство свободы воли. Что я не раб чувства, вы понимаете? Я ей написал письмо – с отречением. И все ей объяснил, что это от любви, а не наоборот. Я даже рассчитывал, что она оценит мой подвиг отречения. А она моего этого подвига и не заметила! Потому что каждый учитывает себя одного – и все. Она заметила только, что ее бросают. Хотя я ей все объяснил. Она меня возненавидела. Ну, я тогда вижу, действие моего поступка обратно пропорциональное, давай я все назад раскручивать. Новое письмо написал – дескать, сдаюсь, возьми меня обратно. Так она выставила меня на посмешище. Чтоб только не она была брошенной, а наоборот. Она всем мое письмо показывала, а я ведь в нем нарочно рабски унижался, чтобы возместить ей ту прежнюю обиду. И все надо мной охотно смеялись. Невпопадство, невпопадство! Вы не представляете, сколько раз я был смешон! Клоун!

– Вы, наверное, от этого и стали таким язвительным, – сочувственно догадался Илья Никитич.

Егудин поднял глаза на Севу, усмехнулся:

– Поцарапала-то тебя твоя поющая птица, что ли?

– Да? – удивился Сева. – Птица?

Она – птица? А что, действительно… Так значит, это была она?

Уходили со станции вместе, все втроем – изгои производства. Шагали вдоль нескончаемого глухого бока станции, этого глупого животного, этой Буренки, а навстречу им от проходной шествовали спокойно-сильные, как летчики-испытатели, вахтенные электроцеха на свою смену. От них издали исходили некая клановая мощь и согласованность. У них был свой мир, свои повадки и язык, в который никак не удавалось втиснуться Севе. Они рассеянно поздоровались с тремя лишними, и лишние с достоинством кивнули, – проплывали мимо друг друга две галактики, две вселенные, и каждая содержала в себе все необходимое для жизни, и мир бесплотных идей был так же полнокровен, как и тяжелая явь производства, и они миновали друг друга без сожаления. А бок Буренки все тянулся и тянулся, серый панцирь бетона – он уже забывчиво отвык от того, что сделан человечьими руками из строительного материала, вещество его плоти уже стало похоже на естественный материал земли – хаотической первоначальной почвы, – но так и не приблизилось видом к живой ткани растений и организмов.

Становилось темно, и, когда Сева добрался до своего дома, уже горели фонари. Небо над фонарями казалось гуще, чернее, чем вдали от света, и Сева остановился и представил: вдруг это не оптический обман, а объективная реальность? Вдруг это одно из проявлений симметрии? Полярное разделение мира на равновесные части. Как только зажигается свет, немедленно в это место поближе сбегается тьма. Чтоб не произошло перекоса, перевешивания. И нет ли того же эффекта в случае «тепло – холод»? Там тоже возможно симметричное расщепление. И если нагревать конец длинного стержня, то другой конец на какой-то миг должен стать холоднее прежнего, потому что холод, гонимый с нагреваемого конца, должен перебежать сюда…

Севу не огорчало, что он не успевает проверить на практике свои предположения. И что у него нет необходимых для этого приборов. Мысль рождалась и уцелевала, не уничтоженная опытом. Она отлетала теплой, живой, в какие-то пределы, уступая место следующей. И другая тоже уцелевала в неприкосновенности, в девственности, не тронутая опытом, и все это было так утешительно сердцу, как будто шло чему-то (где-то там…) на пользу.

Только лишь очутившись дома, увидев Нину, Сева вспомнил про то, что случилось между ними утром, и про свои изборожденные щеки. Для Нины же это было событие необъятного, непоместимого смысла: до сих пор на ее измученном, измятом лице стояло недоумение.

– Помнишь, я в институте ко всем приставала с одним вопросом: если бы ты жил в тринадцатом веке и верхом на коне, с мечом сражался бы в поединке с каким-нибудь половцем, монголом – что бы ты предпочел: убить или быть убитым? И мне все без колебания отвечали, даже и с насмешкой: «Конечно, убить!» Как будто другого и варианта желания нет. Понимаешь, все до одного хотели УБИТЬ, поэтому я поняла: войны никогда не кончатся. И ты один из всех мне тогда сказал, что предпочел бы… ты тогда сказал буквально так: уступить ему жизнь так же естественно, как место в трамвае». Ты один такой нашелся, а сам!.. – И многослойная зеленая оптика ее глаз наставилась на него, как жерло карающего орудия.

Сева зажмурился.

Она сказала, что думала сегодня весь день и придумала: надо пожить отдельно. Она уедет с детьми к родителям в деревню.

– Поезжай, – сразу согласился Сева.

Все-таки с ней, когда, они разговаривали, ему удавалось словами, интонациями и всем своим обликом наиболее соответствовать себе – тому, каким он себя ощущал внутри. Почти не было разрыва. Со всеми остальными (кроме Ильи Никитича) разрыв был катастрофический. Сева сам видел, что выставляется идиотом, и речи его становились идиотскими, главное – интонации: беспомощные, просительные, заискивающие почти. Тогда как внутри него был как бы светлый зал со стройными колоннами, уносящимися прямо в небо, и сияло все от света ума.

Когда-то его мучило это несоответствие, оно сделало его молчаливым, но позднее он решил, что заботиться о том, как ты выглядишь в чужих глазах, – мелко, а надо только заботиться о том, чтоб посеять в чужих умах возможно больше зерен мысли, вопросов больше заронить, пусть всюду всходят плоды, может, где и созреют, – вот будет великая служба и исполнение высшего долга.

Сева видел, однако, что очень многие люди не имеют разрыва между тем, что у них внутри, и тем, что они выражают наружу словами и всем своим видом. Эти люди всегда спокойны и непринужденны, и нет неловкости в их жестах. Выражалось, правда, не бог весть что… «Дай трешку!» (Это Семенков. Любит занимать у Севы, потому что Сева все забывает, и факт займа остается в единоличном обладании Семенкова. Как он захочет, так с этим фактом и обойдется.) И никаких затруднений: то, что внутри, легко переводится на наружный язык.

Но попробуй вырази то, что происходит внутри Севы! ОНО было так прекрасно, так ослепительно, что никакого подобия в доступных знаках отражения ему не найти.

Сева понял: чем прекраснее внутри у человека, тем этот человек должен быть молчаливее, тем застенчивее, тем косноязычнее – от невозможности выразиться. А чем человек естественнее, смелее, говорливее – тем, видимо, он ближе по устройству к той простой системе знаков, на которой происходит внешнее общение. Юрка Хижняк – вот пример адекватного существа.

А вот Нина – Нина… Она только мучается, она только стонет, как дерево, которое подрубают и которое не может ни сказать, ни защититься, она только горит – горячо внутри, – а перевода на язык это не имеет. И чем дальше – тем больше она дичает: наверное, то, что в ней происходит, с каждым годом накапливается. Но это нечто совершенно иное, чем то, что внутри Севы. И ему никогда не добраться до ее тайны. Потому что у Севы – светлый дворец мысли, там СВЕТ, но не жар. У Нины же – хаос огня. И каким надо быть оснащенным пожарным, чтобы проникнуть в это клубящееся гибельное варево чувства и рассмотреть там, в этом чувствилище, его вид и смысл, не погибнув при этом.

А его, Севина, стихия – свет. Недаром он то и дело обращается мыслями именно к нему. Запустить прожектором дальний луч, а потом быстро этот прожектор вертануть так, чтоб в далеком пространстве прочертилась концом луча дуга, – и вот будет ли на той дуге скорость света превышать скорость света? Нет, соображает далее, не будет превышать. Потому что дуги не выйдет.

Итак, крошечными шажками мысли преодолевается долгий путь познания. Остаются позади отвеченные вопросики, неотвеченные маячат впереди долгой вереницей. А главное – всех вокруг заражать мыслью. Сеять разумное, доброе, вечное…

– Симметрия мира – это значит, что все происходит из нуля и растекается поровну в противоположные стороны. Баланс от этого не нарушается, и если смотреть на систему извне, то будет казаться, что НИЧЕГО нет… – И продолжал бы еще, но Юра Хижняк нетерпеливо (самый первый день он на станции – давно уж это было): «Пошли скорей на щит управления, мне с народом знакомиться надо!»

Ничего, Сева привык к такой невзаимности.

А на щите в это время:

– Да нет, войны не будет. При современном оружии это самоубийство и безумие, – рассуждала Агнесса, решительно отмахиваясь рукой от несогласных. – Нет, не будет!

– Ну и что ж, что самоубийство? – с усмешкой уничтожал ее Егудин, этот хладный демон, гасящий любую искру огня. – Самоубийство упоительно. Безрассудство опьяняет. Оглянитесь на себя: кто не поступал из нас безрассудно, ставя на кон все!

Агнесса послушно задумалась. Она своей правотой никогда не дорожит и отдаст ее вовсе даром, если кому-то сильно понадобится. Подумав, она согласилась:

– А может, вы и правы. У моей подруги есть маленькая внучка – она предложила дохлых тараканов не выметать, а оставлять на виду: в назидание другим, чтоб устрашились и ушли в другое место. Мы с подругой так смеялись! Надеяться на тараканье понятие, когда сами-то… Уж сколько передавлено, а все продолжаем жить и плодиться.

– Попадаются и умные – не плодятся, – обронил Егудин.

Агнесса на эти намеки не обижалась. В ней было так много смазывающего вещества доброты, что она не скрипела ни от каких инородных вкраплений. Она была старая дева, но, вопреки всему, не злая, а наоборот. Семенков все собирался как-нибудь съездить за ней тайком на юг в отпуск – проследить, может, она хоть там отводит душу? Но не мог себе позволить такого экономического потрясения, как поездка на юг.

– Ответьте мне, – обратился тут Сева ко всем сразу. – Если в абсолютной пустоте пустить луч света и смотреть на него сбоку, то увидишь его или нет?

Все на него озадаченно посмотрели.

– И главное, всегда по теме! – заметил в пространство Егудин.

– Любознательность исследователя! – развел руками Юрка Хижняк: примкнул к коллективу, чтобы вместе со всеми ступить на растоптанного Севу, своего друга, который его сюда привел. Коллектив, надо думать, дороже единичной дружбы…

Егудин секунду мрачно глядел на новенького Хижняка – не улыбаясь и не присоединяясь к «коллективу». (Впрочем, и Агнесса: не присоединяясь; да и был ли «коллектив»? К кому же тогда присоединился Юрка?) Потом Егудин повернулся к Пшеничникову и разъяснил:

– Разумеется, не увидишь! Глаз воспринимает только тот свет, который направлен прямо в зрачок.

– Неужели? – ахнула пораженная Агнесса. Поразить ее ничего не стоит. – Ведь мы же видим все! Неужели это от всего к нам в глаз попадает луч света? Какой же тогда плотности должен быть этот луч, чтобы поместиться в маленьком зрачке!

– А вы, Агнесса Сергеевна, подумайте – и все сообразите! – ядовито посоветовал Егудин.

– Так что же такое свет? – воззвал Сева Пшеничников. – Ведь если это волны, то должно быть видно и сбоку: волны распространяются во все стороны равномерно. Разве из волн можно сделать узко направленный пучок? – Он обращался к Егудину с детским отчаянием.

– Нагрузка поднялась, смотри, ты, начальник смены! – указал ему Егудин. Действительно, на частотомере светилось 49,5 гц.

Сева вздохнул и покорно нажал кнопку центрального пульта энергосистемы:

– Возьмите у нас нагрузку! – взмолился.

И слышал, как Егудин прошептал презрительно: «Бедный родственник…» И видел, как Юра Хижняк торопливым кивком дал понять Егудину, что вполне разделяет его чувство.

Нет, это не было Севе больно. Это всего лишь жизнь отношений, это для Нины существенно, для ее мира чувств. А для Севы болезненно было лишь искажение материальных законов и пренебрежение к ним самой природы. Вода, например, пренебрегает законами, установленными в физическом мире, и это приводит Севу в куда большее отчаяние, чем все предательские гримасы Юрки Хижняка. Вода, затвердевая при минус четырех градусах, становится менее плотной. Вопреки всему, исключительно в интересах жизни, потому что иначе лед тонул бы, более плотный, чем вода, и все водоемы промерзли бы до дна, погребая в себе жизнь. И еще одно противозаконное свойство: будучи жидкостью, то есть веществом с большими межмолекулярными промежутками, вода несжимаема. Так надо природе, жизнь ей дороже закона.

Вот лишь отчего по-настоящему болело Севино сердце.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю